. Отщипнув былинку молодого щавеля, стал жевать. Мужики с сохами копошились на всей широте поля. Било их босые ноги апрельским сквозняком, а домотканные порты, раздутые ветром, стояли как бревна. Много ли оставалось до одуванчикова цвета, а там и сеять. Надо было, чтоб скорей расцветилась зеленями мужицкая полоса, ныне густого цвета березовой губы, -- темная. По стародавней привычке, попахав вдосталь, собирались мужики на межах потолковать и покурить, покуда обсушивал ветер взопревших лошадей. Они присаживались на что попало, наслаждаясь буйностью первовесеннего месяца, стряхивая с себя оцепененье долгих и душных зимних ночей. В ту минуту, когда Егор Иваныч с горы спускался, отдыхали трое на ближней стежке, -- двое -- балуясь махорочным дымком, третий -- просто так отдыхал. Он-то, Савелий Поротый, и заметил прежде других неизвестного солдата. -- Человек идет! -- возгласил он, на самом любопытном месте обрывая рассказ о былой своей службе. Гарасим-шорник, чернобородый и нестареющий -- напоминанье о ловком цыгане, проезжавшем через Воры сорок семь лет назад, -- поплевал на черные свои пальцы, обжигаемые тлеющим окурком и воззрился на бредущего к ним солдата. -- Да, -- в который уже раз рассказывал Савелий. -- Как в девяносто первом году чествовали нас в Варшаве обедом... и я тогда в Пажеском корпусе состоял, в денщиках... -- Не велико званье, -- заметил Евграф Петрович Подпрятов. -- Не в звании дело! -- взмахнул Савелий рукой и вновь откинул ее за спину. -- Званье -- это никакого влиянья не оказывает! А лестно при человеке состоять. У него, по-нашему сказать, почетница ровно барыня шумит, а он ее почем зря кроет, явственный факт! Вино вот у них можно сказать что слабительное, не крепкое одним словом, но надпись не по-нашему... -- Ну, а насчет обеда-то как же? -- вывел Савелья на прямую дорогу рассказа Гарасим, сидевший на земле. -- Обед? Вот-те и обед. Одной посуды что перебили! Там у нас один князь с Кавказа был, очень такой... ну, одним словом, Носоватова моего он потом и прихлопнул. Так он, как блюдо, скажем, отъест, сейчас хлобысь тарелку о пол... Высокий человек! -- Ох-ты, мать твоя курица, -- захохотал Евграф Подпрятов, человек богомольный, со словом осторожный, восхитясь Савельевым рассказом. Даже кривой глаз его усмехнулся. -- Да-а... -- продолжал Савелий. -- Вот мой Носоватов-князь подходит и говорит мне полным голосом: выпьем, говорит, за меньшую братию... Тут как раз и подошел неизвестный солдат. -- Здорово, мужички, -- сказал он, глядя исподлобья. Гарасим косым взглядом обмерил солдатские отрепья, словно в памяти своей подобие такому же отыскивал. Не нашел и сказал: -- Здорово, сума. Правь мимо! -- Как же ты, дядя Гарасим, -- оскорбленно спросил солдат, -- ужли не признаешь? А на свадьбе за моим столом одного вина, небось, рубля на три выхлестал... Да еще и взаймы брал! -- Не признаю. Голос знакомый, а признать не могу, -- прогудел недовольно Гарасим и поглядел на лица собеседников, точно в них надеялся прочесть солдатово имя. -- Егор Иваныч! -- визгнул вдруг Савелий и с чрезвычайной поспешностью протянул солдату руку. -- Отколе ходишь? Вот уж и не думали, что вернешься! Аннушка-те... -- он сорвался и беспомощно почмокал губами. -- А что Аннушка?.. -- насторожился Брыкин. -- Да все ничего... Одним словом поживает! -- в каком-то оцепененьи выпалил Савелий. -- Издалека идем! -- торжественно начал Брыкин. -- Денику отражал, да. А вот надоело. -- Брыкин воровато подмигнул Гарасиму, но тот не ответил. -- Как вам сказать, друзьишки, на двух фронтах помирал! Да ведь солдатскую заслугу разве кто в теперичное время оценит? Как переганивали нас в теплушках, разнылось у меня внутри... Что ж это такое, думаю, людей на мочало лущат! Не могу, да и вся тут. Не хватает моих сил! -- На что не хватает?.. -- тихонько спросил Евграф Подпрятов. -- Жить по чужим указкам не могу, -- прошипел Брыкин в ответ. -- Не живой я разве, чтоб на мне землю пахать! В нонечное время покойнику втрое больше почета, чем живому... -- Егор Иваныч махал руками и кричал. Гарасим, в ответ на это, только кашлянул и пошел, не оборачиваясь, к сохе. -- Ты б уж лучше назад шел, а? -- сухо намекнул Подпрятов, почесывая здоровый глаз. -- Сказывано, строгости будут... -- Насчет чего строгости? -- встрепенулся, как угорь, Егор Брыкин. -- Это он говорит, насчет дезертиров у нас плохо, -- неожиданно тонким голосом объяснил Савелий. -- Эвон, Барыков-те с братом тоже недозволен-но вернулись. Зашпыняли их совсем свои же, зачем не убит, не поранен воротился. Уходи, говорят, из-за тебя и нам влетит! Ноне в лесах весь ихний выводок... -- Ты мне не накручивай, -- мрачно оборвал Егор Иваныч, но все лицо его померкло. -- Ты уж не меня ли за недозволенного принял? Да у меня, может, такой мандат есть, что вот съем всех вас и безо всяких объяснений! -- и Брыкин тяжело и фальшиво захохотал. -- Вон она, пуля-то... в себе ношу! -- и со странной быстротой, задрав до локтя рукав шинели, протянул грязную правую руку Савелью. -- На... щупай! Савелий, опешив, боязливо коснулся пальцем того места, куда указывал Брыкин. -- Да, -- поспешно согласился он. -- Явственный факт... сидит! -- То-то и оно! -- взорвался Брыкин. -- Я грудью Денику отшибал! На, гляди... -- он распахнул шинель, сидевшую прямо на голом теле. -- А пулька-то, вон она!! -- и с лихорадочной горячностью он хлопнул себя уже не по правой, а по левой руке. Савелий заметил и опустил голову. Начинался дождик. -- Ну, пойду, пожалуй! Застоялась кобылка-те, -- решился вдруг Савелий, кивая на западный угол неба, откуда ветер и где кружила большая черная птица. -- Дома-то все благополучно у нас?.. -- остановил его Брыкин. Недавнего оживленья его как не бывало. -- Дом стоит... ничего себе... дом... -- отвечал Савелий. -- Дом как дом. Большой дом большого хозяина требует. Тимофевна сказывала, венец подгнил да крыша стала течь. А так дом как дом. Придешь -- починишь. -- Я про жену спрашиваю... -- терпеливо ждал Егор. -- Вот ты говоришь, жена-а! А кто чужой жене судья? Рази ты можешь мою жену судить? А я, может, не хочу, чтоб ты мою жену судил. Я сам моей жене хозяин! -- и Савелий торопливо пошел прочь. Брыкин тоже пошел дальше. Но чем ближе подходил к селу, тем более слабела воля, такая сильная, когда из теплушки ускользал. Он ускорил шаг, на последнем заулке чуть не сбил с ног Фетинью, бабу злую, разговорчивую. Пес у Брыкинского дома не полаял. "Сдох", решил про него Егор Иваныч. Всходя на крыльцо, вздрогнул, когда половица скрипнула под ним. На крыльце остановился и окинул все привычно-хозяйским взглядом. Большой упадок проступал отовсюду наружу. Грязно было. И лавка, собственноручно крашеная Брыкиным в цвет небесной лазури, была сильно порублена. "Корм свиньям рубили. Эк, бесхозяйственно!" -- осудил Егор Иваныч, скользя угрюмым взором дальше. Показалось, что нарочно кто-то, злонравный, надругался над красотою Брыкинского крыльца. В хвастливых, синих и розовых завитках резьбы не доставало целых кусков, местами облупилась краска... Егор Иваныч перегнулся в палисадник и увидел в луже большой осколок резьбы, совсем уже почернелый, выбитый, быть может, год назад. Озлясь, закусив губу, в порыве хозяйственной заботливости, он обежал крыльцо, вынул осколок из воды и торопливо стал прилаживать его в выбоину. Уже не боялся, что кто-нибудь увидит его. Кусок разбух от воды и не входил в гнездо. Брыкин скинул суму свою на крыльцо и так увлекся делом, что когда не достало ему молотка, он своеобычно вбежал в сени... Здесь он и встретил Аннушку. Большая и усталая, как-то привычно-страдальчески выпятив живот, она шла с подойником в руках прямо на мужа. Увидев, она выставила руки вперед и так стояла, расширя обесцвеченные беременностью глаза. -- Молоток-то где у нас? -- нетерпеливо спросил Брыкин и вдруг заметил какую-то незнакомую доселе несуразность в Анниной фигуре. Они стояли молча друг перед другом, -- она -- пахнущая теплым, коровьим, -- он -- оглушенный, блуждающий среди догадок, одна другой злее. -- Вот как! -- сказал с открытым ртом Егор Иваныч и как-то зловеще снял с себя шапку. -- Ну-к, в избу тогда пойдем. Там и разговор будет... Она пошла впереди, незащищенная с тыла ничем, покорная и сжавшаяся. Войдя, она поставила подойник на лавку и так же, не оборачиваясь, сделала четыре шага вперед. Там она прислонилась к печке и закрыла руками лицо, так что выглядывал сквозь пальцы только один круглый ее глаз, -- готовая ко всему. -- Мать где?.. -- спросил Егор Иваныч, стоя у двери и блуждая сощуренными глазами, точно выбирал что-то, пригодное руке. Вдруг он быстро пригнулся и выхватил из-под лавки круглое, тонкое полено и опять стоял, неподвижный, маленький, сухоростый, вымеривающий время женину брюху. -- Приступленье закона! -- звонко сказал он и, словно толкнуло его, сделал шаг вперед, отводя полено за спину. Аннушка все молчала, приковавшись взором к полену в мужниной руке. Когда полено скрылось за спиной, она точно сразу на голову выросла и лицо ее как бы распахнулось под сильным порывом ветра. -- Не дамся!!. -- глухо, со стиснутыми зубами закричала она. -- Не дамся тебе! Это ты сам неплодный, холощеный... Меня корил, что у бабы брюхо пустует. А я вон какая! Гляди, вон я какая!! Ребеночка теперь рожу... На!.. -- и наступала на него, брюхом вперед, смеясь, беснуясь и плача, большая и страшная. -- ... ну-ну, утихни! -- бормотал оторопелый Брыкин. -- Что ты кричишь! Ну, зачем ты кричишь? Он в замешательстве сел на лавку, губы его дрожали, и сам он весь дрожал, и полено дрожало у него в руке. Он был несравнимо жалок своим голым телом, видневшимся из-под шинели. Возражений на Аннушкин выпад в нем не находилось. -- Люди-то знают? -- спросил он, кусая ноготь и глядя на косяк стола. -- Брюхо-те? -- со злобой откликнулась Анна. -- А как же не видать. Ты меня брал -- барыней обещал сделать!.. Хороша барыня! Кобыла -- и та барыня! Батрачкой меня сделал... Как же людям не видать, ведь не слепые. Весь день на глазах у них!.. -- она всхлипывала в промежутках крика и слез не вытирала. -- Зачем ты меня заманил, зачем? Ну, показывай, что принес... чего наслужил там, показывай! Но Егор Иваныч уже отступал по всей линии. Все его рассужденья о жизни, о незыблемом счастьи, о семье и человеческом достоинстве были смяты Аннушкиным гневом раз и навсегда. -- Ну, что же, -- вздохнул он, потерянно вдавливая пальцы в щеки себе. -- Все, значит, напрасно... Сам себя обворовывал, а так Егоркой Тарары и остался... Тарары! -- засмеялся он. -- Все в тарары и просыпалось!.. -- Шинель-то хоть сыми... -- нечаянно пожалела его Аннушка. Но он повернулся и вышел на крыльцо. Здесь он постоял с полминуты, осунувшийся до потери сходства с самим собою. Потом подошел в угол крыльца и смаху, коротким, злым ударом сапога ударил в деревянную резьбу крылечной стенки. Кусок резьбы, слабо хрустнув, вылетел наружу. Егор Иваныч перегнулся через край и с яростным удовлетворением смотрел, как, упав в лужу, заволакивалась резная завитушка серой, взбаламученной грязью. -- Ух-ты! -- пуще взъярился Егор Иваныч и, уже не помня себя, бил тем же березовым поленом по резьбе. -- А-а, розовая?.. -- сквернословил он и остервенело уничтожал то, на что когда-то ушел целиком весь восторг небольшой его души. Может быть, и от всего дома оставил бы Егор Брыкин только кучку деревянной трухи, самому себе на посмеянье, если б не остановила его новая встреча. Мать бежала к крыльцу по глубоким деревенским грязям, спотыкаясь и скользя. -- Чего-ты, мошенник, чужое-те крыльцо сапожищами лупишь! -- кричала издали мать. Он повернулся к ней, но все еще она его не узнавала. -- Я-т тебе, вшивому... -- она не докричала, пораженная бессмысленно-стеклянным взором сына. -- Егорушка, голубеночек, ужли-ж ты жив?.. -- ...и березу подрубят, так она жива... -- надрывно вырвалось у Егора, стоявшего перед матерью с голой грудью. -- Поесть-то нашел себе, голубеночек?.. И, повинуясь властной материной ласке, Егор Иваныч заплакал, тут же, сидя с ней вместе на ступеньке крыльца, обо всем, что было в молодости пущено прахом. Мать тоже плакала, о том, что до лихой солдатской ямки докатилось сыновнее яблочко. Об Аннушке они не сказали ни слова, но оба думали о ней... Пасмурный день тот гудел. Трепались в ветровом потоке голые сучья, оседал снег. На галерейке Сигнибедовского амбара, свесив босые ноги вниз, сидела Марфуша-Дубовый-Язык, известная на всю волостную округу полудурка, и пела негромко и тягуче, в тон ветру. Всю свою дурью жизнь провела Марфуша в глупых мечтаньях о несбыточном женихе. Ее и дразнили и гнали за это, а она сама слагала ему песни, неразборчивые и темные как глухонемая речь. Она и пела их нескончаемо, на ветер, приткнувшись где-нибудь на юру. -- Так и теперь: высоко подоткнув грязный подол холстинной, грубой юбки, сорокалетняя и растрепанная, она болтала ногами и гнусила что-то, понятное ей одной. -- Мешок-те твой, что ли? -- тихо спросила мать, подбирая со ступенек Егорову суму. -- Мой... -- Егор Иваныч с тоской выглянул на Сигнибедовский амбар, где Марфушка. -- Что-й-то гнусит-то она, ровно отпевает кого... -- пожаловался Егор Иваныч. -- Да ведь как!.. -- вздохнула мать и морщинистой ладонью вытерла себе лицо. -- Глупому всегда песня... III. История Зинкина луга. Завязался узел спора накрепко, и ни острая чиновная башка, ни тупая урядницкая шашка не могли его одолеть. Шли от узла толстые, витые, перепутанные корешки. Шли в спокойную глубь давнего времени, в людей, в кровь их, в слово их, в обычай их, в каждую травину, из-за которой спор. Давно, в то смешное, леновое время, когда еще и второй Александр на Россию не садился, обитал, богатейший помещик в этом краю, Иван Андреич Свинулин. Был Иван Андреич этакий огурец с усами, сердитый и внушительный. Было в его лице по немногу ото всех зверей. Владал он наследственно и безответственно обширными угодьями: лесами, прудами, лугами, деревнями и пустошами и всем тем, что водилось в них: и зайцами и волками, и комарами и мужиками, и водяными блохами. Жил Свинулин сытно, привольно и громко; зайцев и волков собаками травил, комарей просто руками, до водяных блох никакого оброчного дела ему не было, мужики же ему пахали землю. С самой юности бороли барина Свинулина страсти. После женитьбы выводил тюльпаны самых неестественных, кудрявых сортов. После смерти жены, стареющему, приспичили бабы и голуби. И долго рассказывали деды внукам, как, на крыше, в одном белье сидя, видный на всю округу, махал Иван Андреич шестом с навязанной на него бабьей новиной... Под конец жизни приступила к Ивану Андреичу страсть редкостная и пагубная -- гусиные бои. В начале зим созывал гостей со своего уезда Свинулин, и приезжали гости с домочадцами, собачками, попугаями, дурами, гайдуками и, конечно, гусаками, потому что и на соседей перекинулась гусиная зараза. В Николин день рассаживалась гостиная публика по сторонам большого деревянного круга, сделанного наподобие обыкновенного сита, с тою только разницей, что были стенки сита простеганы ватой и обшиты красным бархатом. Гусак птица нервная, твердого места при бое не выносит, от твердого места рассеивается и теряет злость, вследствие чего и получается меньшая красота боя. До этого путем собственного ума и долгого опыта дошел Свинулин. Как-то раз приехал на Никольские бои соседний помещик, человечек, похожий как бы на лемура, с той еще особенностью, что чудилось, будто у него под подбородком дырка, и оттуда борода круглым торчком -- человечек некрупный, но занозистый, одним словом -- Эпафродит Иваныч Титкин. Друг дружку не взлюбили с первого взгляда Свинулин и Титкин, но вида не показывали. -- Шел бой своим чередом. Всех приезжих гусаков вот уже три года побивал, играючи, на первом же круге, хозяйнов знаменитый гусак, наполитанский боец, Нерон. Птица -- замечательная, почти вся голая, плоскоголовая, чистоклювная, в весе не уступала и тулузскому, а по красоте шейного выгиба только с лебедем и сравнить. Глаз у Нерона был особенной бирюзовой яркости, а если принять во вниманье, что количество злостности в гусаке определяют знатоки как раз по голубизне глаза, легко догадаться, что был Нерон пылок, как целый батальон становых. В самом конце боя привстал тихонько Эпафродит Иваныч и сказал посреди всеобщей тишины: -- Виноват. Не дозволите ли вы теперь, Иван Андреич, моего гусачка к вашему подпустить. Гусачек мой имеет китайскую породу бойцовую. Богдыханы таких выводят трудами всей жизни, чем и прославлены. Очень любопытно, как Нерон с ним расправится. Иван Андреич подусники себе расправил и одобрительно засмеялся. Особенностью Ивана Андреича было говорить одними согласными: -- Пжалст, -- говорит. -- Сделт эдлжение, Пфродит Ванч! Как вшему щлкперу прзванье? -- А прозванье моему щелкоперу Сифунли... пушистенький, в первый год два фунта перьев одних дал, да пуху полфунта... -- Что ж ты его, щипваешь? -- загудел Свинулин. -- Пдушки нбиваешь? -- Нет... а это я только так, из интересу к породе! На другой день, после ранней обеденки, и увидели гости китайца Сифунли. Тоже полу-лебедь, светлосерый с прочернью, -- темно-бурые полоски украшали ему тыльную часть. Голос имел Сифунли грубый, -- мяса на Сифунли не так уж значительно, зато на носу черная шишка размером небольшого яблока. В яблоке этом и находилось средоточие гусиной ярости. Но, что сразу же отметили все присутствующие, позвоночник у Сифунли были еле приметно искривлен, в виде буквы S. Эпафродит Иваныч гусаковых качеств не утаивал и с веселой готовностью сообщил, что это нарочно так богдыханы делают, чтоб придать разнообразие бойцовскому удару, -- один в упор, а другой как бы и плашмя. Нерон, выпущенный к Сифунли, очень ерепенился, глядел на урода с насмешкой, -- по крайней мере одна мелкопоместная утверждала, якобы видела, как усмешка пробежала поперек гусиного лица. Китайский же противник его даже как будто зевал со всей китайской спесью, выражая этим неохоту свою состязаться со Свинулинским франтом. Бой начался. Оба огромные, они сходились как две тучи. Целых два часа, считая перерывы, длился бой. Китаец сердился, а Нерон с ним шутил, клевал его и справа и слева, и даже, перескочив на другую сторону, клюнул ему в совсем непредвиденное место. На такое глядя, гости замолкли. Только Свинулин и Титкин, сидя рядом, синели от приступов хохота, подъелдыкивая друг друга. -- Что эт-ты крхтишь, Пфродит Ванч? -- А это я кашель, извините, задерживаю!.. В это самое время Сифунли налез на Нерона вплотную на средине сита и ударил его семью мелкими ударами. Нерон упал замертво. Его унесли чуть всего не переломанного, негодного даже к столу. На могиле его впоследствии посажен был тюльпан Свинулинской выводки, очень похожий на покойного Нерона. Иван Андреич стал страдать от тоски по Нероне и однажды унизился до того, что собственнолично поехал к Титкину за Мочиловку, на его непутные бугры. Там он предложил купить китайского гусака, хотя бы и за большие деньги, хотя бы и серебром. -- Стрдаю... -- вздохнул Свинулин. -- Живот пучит?.. -- ехидно переспросил Титкин. -- Нет, от Нерона. Прдай китайца! Титкин засуетился: -- Для соседа -- в сражение готов итти! -- вскричал он и помахал ладонью. -- А гусачек у самого у меня гвоздем в сердце сидит... Глазунью из китайских яиц могу сделать, очень, знаете, стихийно выйдет, то-есть вкусно! А продать не могу... -- Прдай, Пфродит, -- молил Свинулин. -- Не могу-с. А вот оборотец один могу предложить! -- Гври, -- просипел Свинулин. Титкин погладил Свинулинское колено. -- Голикову пустошь нужно мне заселить, а мужичков у меня нету. Не дадите ли мне сотенку на вывод, а я вам за это Сифунли с тремя Сифунлихами на собственных руках предоставлю! Пользуйтесь тогда хоть пареным, хоть жареным, хоть живьем... Свинулин только посвистел, но уже за порог не мог выступить без Сифунли. Кстати: у Свинулина мужик водился в тысячах, зажиточный и плодовитый. При подобной игре сердца сотня мужиков была Свинулину не расчет. Завтра же разделил Иван Андреич село Архангел пополам и половину, разоренную, ревущую, послал к барину Титкину заселять Голикову пустошь. Иван Андреич, будучи человеком высочайших чувств, чтил Сифунли как живого человека, содержа в гусиной роскоши. Через год, на Никольские же бои, привезла та, мелкопоместная, простого арзамасского гусачка-белячка, с обыкновенными оранжевыми плюснами. Захватила с собой барыня не сильного, но и не слабого, чтоб вдоволь поиздевался над ним Сифунли, прежде чем лишить жизни. Этим хотела она подольститься к Свинулину, через посредство обширных связей которого положила она устроить карьеру сына своего, Петюши. На второй день боев выступил Сифунли против захудалого арзамасца и поплыл на него, стоящего в недоумении, как огромный, затейливый корабль. Сифунли зашипел, расправил крылья, а Свинулин даже пошутил: -- Меня, дрнь, пердрзнивает!.. Только когда уж некуда стало арзамасцу отступать, взъершился арзамасец, выкинул шею вперед, да клювом попридержав китайца за шишку, хватил его наотмашь и всторчь тяжелым своим крылом. Барыня, владелица арзамасца, закричала и повалилась на пол, подражая в этом Сифунли, убитому наповал. Свинулин стал после того чахнуть и умер в одногодье. Особых вредов от его смерти никому не случилось, а сынок на отцовских похоронах даже потирал руки и прищелкивал языком. Поминки по отце справлял он Сифунлихами. Но не в Свинулине и не в Сифунлихах тут дело. Титкинские земли, а следовательно, и Голикова пустошь примыкали с востока к владеньям Свинулина, именно -- к огромному Свинулинскому лугу, назывался луг -- Зинкин луг. Граница между владеньями шла по Мочиловке реке. После шестьдесят первого года весь тот луг отошел к селу Архангел, ибо было такое стремление -- наделять мужиков из помещичьих земель. Проданные же Титкину получили и Титкинские земли: кувырки да бугры да овраги, перелесицы да жидкие, нежилые места. От Зинкина же луга не получили Титкинские ни вершка, хоть и лежал луг всего в полуторых верстах от их села, прямо под окнами. Выходила явная несправедливость, потуже затянулся Свинулинский узелок. Тут как-то, лет через десять после освобожденья, послали Титкинские мужики к бывшим Свинулинским людей с ходатайством: не отдадут ли миром хотя бы третинку заветного луга, хотя бы и не даром. На Свинулинских даже смехота напала: -- Нет, -- говорят, -- не дадим. Вы -- Титкинские. На Титкинских землях. Не видать вам Зинкина луга! Посланные люди говорили сперва со смирением: -- Нехорошо, землячки. Из одного села, из Архангела, повелись мы с вами. Не наша воля, а злая барская, что выкинули нас на комариные пустоша. Уступите хоть пустяковинку. От нас всего полторы версты, а от вас пятнадцать цельных! У вас земельных статей уйма, а мы на Титкинских ровно на пятаке живем. Свинулинцы свое ладили: -- Не просите, не дадим. Нам чужого добра не нужно, а свое крепко держим. И слез не лейте. Ваша слеза тонкая, нашего крепкого слова не подмоет. Мы и сами, эвона, лесами-то что бородой обросли. Ишь лезут! -- и махнули рукой на леса. -- Там, на лугу, и теперь-то всего триста пятьдесят десятин, укос самый незначительный. А лет через двадцать и совсем будет кажному едоку по три раза косой махнуть. Обиделись посланцы: -- Что ж вы нас покосов наших лишаете. Все равно что воровское ваше дело. Мы вас ворами будем звать. Воры вы и есть! А тем хоть бы что: -- А вы -- гусаки. Вас барин на гусака выменял. Гусаки вы, хр-бр-гр... Так разделился Архангел на Гусаков и Воров. А тут перепись подошла, закрепились прозванья сел в больших царских книгах, привыкли и смирились мужики, стали: одни -- Гусаки, другие -- Воры. На прозванья смирились, но не в луговой тяжбе. Возник спор, и спор родил злобу, а из злобы и увечья и смертные случаи вытекали, потому что и до кос неоднократно доходило дело. А был обширен и обилен Зинкин луг, четыреста пятьдесят десятин, на все четыре стороны вид: небо. Обтекала его Мочиловка, непересыхающая, родниковая, питающаяся из дальних, за Ворами, болот. Место поемное, а над ним солнце ходит знойкое и неистовое. Отсюда в покосы бывает на Зинкином лугу дикая от цветов пестрота, слабому глазу глядеть нестерпимо. Мутит голову парное цветочное дыханье, слабого может даже и убить. А на том берегу, на высоком Мочиловском бугру, сидели Гусаки и зарились на уворованную землю. Стали судиться Гусаки, послали несчетно бумаг. Да терялись где-то в зеленом сукне слезные Гусаковские прошенья. Воры же, едва про Гусаковские бумаги проведали, тотчас наняли прохожего сутягу, и тот им настряпал целую кучу таких же. Их и послали в противовес. Врут-де Гусаки, нет в Зинкином лугу пятисот пятидесяти, а всего триста пятьдесят. А это черная зависть их 350 до 550 возвела. Даже приложена была просьба, чтоб наказали господа судьи непокорных Гусаков за злость и ябеду и за беспричинное тормошенье высших властей. Нырнула Воровская бумага в зеленое сукно, там и заглохла. А уж время прошло. Деды, которые дело затеяли, уж и померли, и травка на их могилках извелась вся. А писали Гусаки и Воры каждый год по бумаге. Не было выхода из тяжбы, как из горящего дома. Стало от бумаг припухать зеленое сукно... Кстати подошло: в те времена, когда третий Александр государил, выискался человек незанятый. Он бумаги вынул, дело обмозговал и рассудил так: послать на Зинкин луг двух землемеров из губернии, чтоб обмерили и дознались, которая сторона врет. Приехали землемеры, поставили вехи и приборы свои по линиям Зинкина луга, стали записывать. Записав, принялись клинья рулеткой обмеривать и колышки забивать. Маленькие Гусаковские ребятишки, четверо, в Мочиловке купались. Один, самый голопузый, заглянул в трубу -- понравилось, потому что все вверх ногами стоит. Насмотревшись, спросил у землемера, который ему в трубу дал глядеть: -- А это что?.. -- А это рулетка называется. -- А она долго у тебя, дяденька?.. -- Рулетка-то? -- засмеялся землемер. -- Надолго, малец, надолго. -- А до Таисина дома хватит? -- спросил мальчишка, обсасывая палец. -- И до Таисина хватит... -- рассеянно согласился землемер, записывая в книжку. Помчались шустрые ребятишки, как четыре развых ветра, наперегонки, рассказать матерям, какая у дяденек длинная железная веревка, -- они ею луг меряют, и еще труба, в которой все наоборот стоит. Матери сказали отцам-Гусакам, а Гусаки тут же порешили не допускать обмера. -- Не допустим! -- кричал слепой старый дед Шафран, стуча костылем оземь. Звали его Шафраном за медовый цвет плеши. -- Земля не ситец, ее мерять нечего. Они, может, тыщу намеряют, а на нас штраф за враку наложат. А намерят меньше, так и совсем ничего нам не останется, кроме как речка -- утопиться нам в ней с горя. Не дадим!.. Не успели землемеры третьего колышка забить, как увидели: бегут на них Гусаки с косьем да с вилами. Землемерские ноги длинные, как циркуля; ими только и спаслись землемеры от смерти, но приборы свои оставили, потому что дороже всякого прибора собственная голова. Отсюда новое дело началось, об оскорблении должностного лица в неурочное для того время. Новую бумагу захлестнуло зеленое сукно, и опять все затихло до поры. Но долго еще служила немалой забавой мальчику Акиму Грохотову трубка от землемерского прибора. Всем желающим увидеть баб и девок в опрокинутом состоянии, давал он смотреть в трубку, а плату Аким принимал всяко: бабками, яблоками, гвоздями и почему-то галчиными яйцами, которые копил для неизвестных целей. Под конец бабы и девки, завидев проклятую трубку, стали придерживать подолы во избежание страма, но приток мзды от этого не уменьшался... Вдруг, на тринадцатом году жизни, умер мальчик Аким от черной оспы. Трубка пришла по наследству от Акима к Петьке. Петька же зародился неудачливым игроком, -- променял трубку, уже облупившуюся до неузнаваемости, соседнему Пиньке на четыре гнезда бабок. Пинька был туп как свая в воде. Он стеклышки из трубки повыковырял гвоздем, трубку же насадил на палку. Палку эту отобрал у него отец его Василий, прозванный Щерба, и употреблял ее, когда отправлялся ходатаем по мирским делам. Пинька уже поженился, как и младший брат его. А Василий облунел весь, а дед Шафран помер, сказав в свой последний час: "стерегите землю, ребятки!" -- не двинулся ни на вершок спор о Зинкином луге. Все по-прежнему закашивали Гусаки Воровские покосы и напускали на них скотину. Воры ловили скотину, приводили во дворы, требовали выкупа за потравы. Один раз тридцать голов изловили Воры и постановили взять по рублю с головы. А те говорят: -- Мы на рубль-те пуд хлеба купим. А Воры говорят: -- А мы продадим скотину вашу, гуси адовы. А Гусаки: -- А мы вас пожгем, блохастых. И рожь вам сожгем. А Воры: -- А мы вас кровью зальем!.. Кончилось потравное дело боем, при чем и бабы и мелкие ребята приняли участие, -- а Воровские бабы драчливы, как куры. Пришлось Ворам отпустить скотину запусто, так что напрасно окривел в драке Евграф Подпрятов, богомол и грамотей, -- напрасно потерял ребро вороватый мужик Лука Бегунов. ...В военный год порешили Гусаки на большом весеннем сходе в последний раз спосылать ходоков к Ворам, не продадут ли хоть четвертинку проклятого луга. Выбран был за главного Василий Щерба, -- у него и голос и рост длинны и остры как шилья, хоть хомуты Васильем шей. Дали в придачу Василью пятерых мужиков: двух братьев Тимофеевых -- за покойность и невредность в рассуждениях, да еще Ивана Иваныча, хромого мужа косой жены, первого горлана на весь уезд, чем и гордился, да еще для подкрепления на случай обиды Петю Грохотова, племянника Щербы, и Никиту шорника, человека русого и медвежьей силы. Совпало, что и в Ворах и Гусаках по шорнику было, оба быковаты, оба невозможного размаха, только Гарасим -- черный, а Никита -- белый. В остальном же как будто передразнить хотел один другого своим обличьем. Едва завидели Воры враждебное посольство, обиделись: -- Эк, королей наслали! Да у нас и самих такие-те водятся. Шорником надумали удивить... Шантрапа ваш Никита, во что! Да и попали Гусаки не во благовременьи. Воры на молебствие от мочливой весны собрались. Поп Иван Магнитов вышел на озимое вымокающее поле в сопровожденьи мужиков и уже разложил на походном налое священно-обиходные предметы, приставив к изгороди богородицу и животворящий крест, как вдруг заметил: по бездорожному полю люди идут гуськом. Гусаки подошли и покрестились для порядка, хоть и слыли за боготступников, а Щерба разгладил седоватую бороду и выступил вперед: -- Здорово, мужички. Богу молясь! Молчат Воры, уставились кто куда -- в чужую спину, в лужу под ногами, в богородицыно, небесного цвета плечо. Не ведает смущенья Василий: -- Дозвольте, мужички, напредь разговор душевный с вами иметь. А там уж вместе помолимся. Мы вам и петь подтянем! Тут от Воров Евграф Петрович вышел коротким шажком. -- Нам с Гусаками разговору нет, -- сказал он, кривым взглядом окидывая тусклое небо, несущееся в неизвестность весны. -- Какой нам с вами разговор? Мы гусиного языка и понимать не можем!.. -- А почему бы это и нет? Запрещено, что ли? Аль долгогривый вам наговорил? -- пихнул Щерба словом как шилом прямо в Ивана Магнитова, торопливо стаскивавшего с себя ризу. И еще крепче оперся Щерба на клюку свою с землемерской трубкой вместо ручки. -- Нет, запрета нам не дадено, -- Подпрятов отвечал. -- А долгогривого нам не скверни. Мы за долгогривого и постоять можем. А лучше уходите, пока живы, на собственных ногах. Не вводите нас во грех перед Пречистой! Мы, когда рассердимся... очень может неприятность выйти! -- Какой ты фырдыбак стал, Евграф Подпрятов! Мужик ведь! -- вступил в речь Иван Иваныч, Гусак. -- Али пороли тебя мало по пятому-те году? Ох жаль, я тебе второго глаза не вычкнул, бесу блохастому... Евграф при этом вздохнул поглубже и обернулся ко всему миру, ища защиты и поддержки, и уже засучивал рукава. Гарасим шорник, ни слова не говоря, схватился за кол и, выдернув его из земли легко, как перышко, сделал из него себе подпорку на всякий случай. Братья Тимофеевы на этот раз дело спасли. Выкатились братья, зажурчали, как два тихих, ровных ручейка: -- Не серчайте... -- взвились жаворонками братья, -- вы не серчайте на Ивана Иваныча, мужички! Он у нас с грехом, одним словом игра природы!.. А мы к вам с добрыми речами пришли, поглядите, эвона, нет у нас за пазухой ножей. Очень мы народ-то тиховатый, главное -- простой, как мы понимаем все как есть участвующие дела... -- пели братья согласным хором, завидя улыбки на угрюмых лицах Воров. -- Коне-ешно, Зинкин луг!.. Зинаида Петровна была, баринова угодница... с кучером они здесь пороты, конешное дело, а потом и утопли тута от безвременной любви. Мы вам не перечим... одним словом, молчим. Владайте Зинкиным лугом бесперечь!.. -- Да мы и владаем! -- сумрачно заметил Гарасим, перенося подпорку свою из правой руки в левую. Петя Грохотов при этом только носом задвигал, дожидаясь своего череда. Никита широко и добродушно улыбнулся. -- Погоди, погоди, Гарася, -- пели хитрые братья. -- Не мешай яблочку цвести, чужому глупому разуму высказаться! У кажного, миленок, разума свое слово есть, а без слова -- тогда чурка простая выйдет! Мы вам и говорим: владайте... потомственно владайте, косите, сушите, наше вам почтение!.. А только вот, -- тут братья разом переступили с ноги на ногу и разом поправили одинакие картузы, -- земли-то у вас, эвона! Моря и реки! -- и братья дружно взмахнули на вымокающее поле рукавами зипунов. -- А у нас делянка-те -- бороне узко, не пройти! Мы и хотим любовно с вами!.. И винца выставим, будьте покойны... кажной собачке по чарочке!.. У нас теперь самогон гонят очень замечательный, без запаху. А с медком так ровно мадерца! -- Кончай, юла, бормотню свою! Мир дедова не отдаст, -- крикнул резко Лука Бегунов, мужик с правым веком ниже левого. Сам косноязычный, он злился на невиданное красноречие братьев Тимофеевых. -- На мясо вас продать, дак и то таких денег не насбираешь, сколько наш луг стоит, -- съехидил старый Барыков, протирая рубахой глаз. -- Мадерцу-то мы и сами тово, тинтиль-винтиль. Вашей не уважит, -- поворочал губами степенный Прохор Стафеев, сельский староста, доныне молчавший потому лишь, что держал на руках Николая-чудотворца. День тот был пустой и склизкий. Низкие облака дымились. Падали скоса на Богородицыно плечо крупные капли обманного дождя. Ветер охальничал, залезал мужикам в порты, попу под рясу, бабам под подолы. Знойко было в поле... -- Ну, только ведь вот вопрос, -- повысил голос Щерба. -- Вы уж лучше б продали, клейно бы вышло! Мы ведь вот уж неделю, как скотинку на лужок выгнали!.. -- Уж как ни верти, один кандибобер выходит... -- похохотал на высоких нотах Иван Иваныч. -- Да как же это так?.. -- визгнула баба бабам. -- Как же это так выгнали?! -- Кнутиками выгнали, касатка... кнутиками! как обнакновенно! -- А вы как, оглобельками, что ли? -- язвил Иван Иваныч, попрыгивая на месте. -- Кнутиком подстегнешь, она и бежит, скотинка-те... Гарасим шорник молча вышагнул из толпы. -- Так, что ли, вы ее подгоняете?.. -- спросил он и бешено взмахнул колом. Ивана Иваныча как не бывало, а на его месте стоял, спокойно посмеиваясь, Гусаковский шорник. -- Брось кол-те! А давай так, на любака! -- сказал Никита, налету выхватывая у Гарасима кол. Он бросил кол в сторону и полновесно ударил несогласного своего тезку по ремеслу в грудь. Тот шатнулся, тряхнулся и быком пошел вперед. Они сцепились намертво, обвившись руками, и покачивались, грузно обнимая взмокшую, взбухшую землю. Они кряхтели, точно лез из земли необычный четырехногий гриб. Сплетенье их стало так плотно, а круженье так быстро, что возможно было их различить только по цвету рубах, не вынесших напряжения тел и ползших клочьями по плечам. -- Друзьишки, стой прямо... Не выдавайте! -- взревел поросячьим визгом Иван Иваныч, скача вокруг неподвижного Щербы. Друзьишки и без того не дремали. Стороны сходились для свирепого, неравного боя, числом шестеро на тридцатерых, зуб к зубу, грудь на грудь, как волки из-за волчихи. А земля, черная, вздувшаяся комьем, покорная, требующая семени в себя, томилась и млела под оловянным небом запоздалой весны. Отец Иван, устрашась, наскоро сматывал с себя епитрахиль и вытряхивал остатки ладона из кадила, когда подбежал к нему дьякон с засученными рукавами и с шестериной в руке. -- Дозволь, батя... повозиться с ними, а!.. -- выпалил он, ворочая покрасневшими глазными яблоками. ... Вместе с дьяконом у дерущихся остались и иконы. Ими тотчас же завладели Гусаки и пустили их в ход. Этим разъярились Воры. Они лезли плотным скопом на Гусаков, загнанных в крохотную лощинку и все еще отступающих, кричали, грозились, взмывали к небу толстые и тонкие кулаки. Те, напротив, отбивались молча. Никита все еще не устал ломать Гарасима, а Гарасиму приятно было размять сгустевшую за зиму кровь. Василью Щербе очень по руке пришелся посох его с землемерской ручкой, работал он им как цепом. А Петя Грохотов, хмельной и статный, вдохновенно и легко и часто невпопад поигрывал костяными кулачищами, смехом скаля ровные свои и уже разбитые в кровь зубы. Братья Тимофеевы, наоборот, работали мелко, всегда впопад, пустого тычка не было, не смеялись, а журчали как два весенних ручейка. Недаром весенние-то -- и камушки в себе влекут! -- Бой все расходился. Так они до сосняка дрались. Потом, перейдя дорогу, березняк идет, -- а они и там дрались. Иван Иваныч, завладев богородицей, высоко держал ее в руках, стоя на пригорочке с очумелым лицом. И как полез на него Григорий Бабинцов, размахивая крестом, он и хватил Григорья богородицей по темени. Богородиц в том лапотном краю на лафетинах пишут, а лафетина -- сосновая доска, полуторный квадрат двухвершковой толщины, вес -- по погоде. Григорий Бабинцов высунул язык, постоял и рухнул замертво. -- Тут лишь отпустили Гусаков... Григорий Бабинцов так и не оправился, зато вскоре разрешился извечный спор. Стукнуло второй революцией, полетели дедовы лады вверх тормашками. Распалось зеленое сукно, и обнажились горы мужиковской бумаги. Новый человек, хмурый, подошел к столу, посмотрел в бумагу, и пало на сердце ему сказать так: "Отдать весь Зинкин луг Гусакам. У Воров и своего добра с излишком". ... Даже и сами Гусаки смутились такому скорому окончанью вековой тяжбы. Был послан ходоком в уездный совет улаживать беду Василий Щерба. Надел Щерба кафтан порваней, взял посох с трубкой и пошел. -- Как же вы это так, товаришши, -- сказал он в уезде, -- с маху рубите! У нас дело кровное, ему скоро век станет. Вы уж пообсудите его как следует, по закону!.. -- Так ведь закон-то кто? -- засмеялся в уезде. -- Вы сами да я в придачу, вот и закон! Мы и отдали вам весь луг. Ведь нужен же вам Зинкин луг? -- Это уж как есть, -- грустно почесался Щерба. -- Нам без луга такая точка зрения подошла, что хоть ложись да помирай! -- Так в чем же дело? -- спросил товарищ, вытирая слезы, проступившие от смеха. -- О чем же хлопочешь-то? -- Да как же, -- обиделся за весь мир Щерба. -- Сто лет спорим, сколько голов пробили... А ты пришел да тяп одним