почерком пера. Умные люди, смотри-тка, осудят. Мы-то молчим, мы что!.. А вот что Воры скажут... Ты уж отруби, товаришш, Ворам-то десятин хоть с полсотенки, чтоб не обижались!.. Товарищ думал быстро. Он покачал смешливо головой и приписал в уголке бумаги: "Селу Воры выдать из Зинкина луга двадцать пять десятин обрезков". ... Тогда-то, подобная нарыву на старой ране, и взросла обида у Воров: -- Это они нам милостыньку выдали! -- кричал на сходе Прохор Стафеев и топотал сапогами. -- Адова родня! Да если нас, тинтиль-винтиль, со всеми нашими животами похоронить, так и то двадцати-те пяти не хватит... Это нарочно Гусаки клювоносые подстроили. Бросим-де кость собакам, пускай грызутся!.. Ничего, смиримся, мужички... В карман не спрячут, останется!.. Отсюда идет последняя распря. Одно село горой стояло за новую власть и через уезд проникло к власти, другое караулило возможность отместить за отнятые покосы. Об этом не говорили, но этого не забывали ни на час. Даже перестали устраивать рождественные стенки на Мочиловке, куда нарочно ездили биться с Гусаками, не щадя живота и кафтана. К тому времени, где мы, нет Гусаку ворога злей Вора, нет злей вору ворога, чем Гусак. ... В довершение всего были присланы на Святой уполномоченные по разверстке: Серега Половинкин и Петя Грохотов. Оба -- исконные Гусаки, друг на друга похожи как братья, оба в кожаных тужурках, рослые, победительные. С ними полдюжины солдат наехало. Затихли Воры, покосились на винтовки, лукаво перемигнулись с окрестными деревнями... Как-то раз пошутил Афанас Чигунов Сереге Половинкину, уполномоченному: -- Здорово, товарищ, в половину намоченный. Смотри, как бы тебе совсем у нас не вымокнуть!.. Сощурился Серега на Афанаса и пощупал наган. -- Кстати сказать, правда: имел Сергей Остифеич, кроме баб и хорошей одежи, не малое пристрастие к винишку. IV. Сергей Остифеич делает шаг назад. Понемногу стал приглядываться к деревенским делам Егор Иваныч. Все оставалось по-прежнему: шевелилось село, как муравейник на пригреве, втягиваясь понемногу в водоворот природы и каждое действие свое сопрягая с солнцем. Нежной ступью май проходил по зеленям, а ночи дышали густой и клейкой березовой прохладой. Приближалось время страд. Со злым исступленьем, захваченный майской спешкой, накинулся Брыкин на распадающееся хозяйство. Куда ни обращал взгляда, везде натыкался взгляд: гниль, прах, дырка, мышеедина. В омшаннике пол закис и разлохматился, а во дворе верхний настил похилился и провис, точно брюхо у сенной клячи; подгнивали венцы. "Развал, совсем развал!.." -- ожесточенно шептал Егор Иваныч и, не остыв еще от вчерашнего пота, бросался с топором на разросшееся дырье, сам себя готовый извести на латки. А дырки все лезли на него, стремясь доканать, а он оборонялся от них с утроенным рвением и топором, и рубанком. Даже и во сне виделись ему дырки... Егор Иваныч сделался резок и неразговорчив, а на вошедшего не во-время соседа замахнулся даже. Только и спасла соседа неожиданность: баран просунул голову в развалившийся плетень и заблеял так, как будто уговаривал: "Бросьте вы копошиться, Егор Иваныч! Во всякую дырку не наплачешься". От черноты мыслей своих прятался в работу Егор Иваныч. Ночью все ждал, что придут и возьмут его ночные люди. Днем -- сторонился и людского глаза, и людского смеха, страшась людского сочувствия об Аннушке. С нею ни разу не заговорил Егор Иваныч, с памятного дня прихода. А она, истомившаяся в бессловесной тоске, с сокрушающей злобой ловила каждый мужнин взгляд. Сердце ее, готовое к гибели, изнывающее от бабьей тревоги, покорно тянулось к Половинкину, как ночная тля к огню. На селе, увидя Сергея Остифеича, если вечер был, шла к нему, тихо покачивая живот, как бы ползла. А он уходил от нее в закоулки. А она забегала вперед и выгоняла его оттуда жалующимся взглядом, догоняла: -- Возьми ты меня, Сергей Остифеич, из Брыкинского дома, -- говорила она, злобная и кроткая, побарываемая и стыдом, и страхом. -- Я тебе как мать буду, ходить за тобой буду. Заместо собаки возьми, дом сторожить. Гляди, что из меня стало! Безответно щурились зеленые Серегины глаза, и только курносый нос Серегин, затерявшийся в суровых припухлостях его обветренного, с красноватыми прожилками румянца, лица, казалось, сочувствовал Аннушкину горю. Подергивал витой ремешок нагана Серега, глядел поверх крыш, поверх деревьев, куда-то в неживую пустоту. И опять молила Аннушка: -- Другая у тебя, знаю. Что ж, слаще она? медом обмазана? И я до тебя, до гуменного чорта, хороша была. В девках красовалась -- женихи все пороги обшаркали. Я их гнала, для тебя сохраняла. И не такие были, а ласковые, хоть мосты ими мости... Ну, говори, какая ж она -- черная? красивая? молодая?.. -- и тормошила Сергея Остифеича за плечо. Отмалчивался и порывался уйти Сергей Остифеич, а однажды, разгорячась, заговорил: -- Эх... схлестнулись мы с вами, Анна Григорьевна, в непутный час! И как вы этого не понимаете, что всякое на свете имеет свой конец. Конешно, я всем люб, потому что я всем нужен. Я обчественный человек, служу обчеству. Меня и то уж товарищи в уезде попрекают, бабник мол... Могут, конешно, и накостылять. А какой я бабник? Конешно, есть у меня любопытство к женщине, какая она, одним словом. -- Сергей Остифеич потер себе нос, словно стереть с него хотел истинные ощущения свои. -- Липнут ко мне бабы, ну прямо хоть усы сбривай! Ведь до чего доходит-то! Марфутка Дубовая пристала намедни и ко мне, и к Петьке: возьмите меня, который-нибудь. Я, говорит, баба хорошая! Чуть не пристукнул я ее тогда... А на вашем месте плюнул бы я на себя, то есть на меня. Гоняйся мол, хахаль, за своими любами, а я мол выше тебя стою... у меня мол муж! -- Сам с ним спи, коли нравится, -- злобно засмеялась Анна. -- А брюхо-то свое куда я дену? В исполком отнесу? -- она с хохотом лезла на него, потерявшая скорбный облик матери, осатаневшая и опасная. -- Ах ты дрянь-дрянь! Что ж ты со мной, подлятник, делаешь, в омут гонишь? -- Пустите меня, Анна Григорьевна, к исполнению служебных обязанностей, -- сказал в этом месте разговора Сергей Остифеич и, пооттолкнув, прошел прочь. Но походка его была уже не прежняя, играющая, фельдфебельская, а какая-то ускоренная иноходь. С этого удара преломилась надвое Аннушкина душа. Перед мужем затишала Анна, жадно ждала его окрика, гневного хозяйского рывка: гнев сулил прощенье. Егор молчал, уединяясь в работу, травя жену молчаньем. Даже свекровь пожалела Анну, -- оценила баба бабью же изменную тоску. На задворки, после пригона скотины, пришла мать к сыну. Пилил с утра какие-то плашки Егор. Подойдя, мать почесала переносье. -- С чего это ты распилился тут в темноте? Лучше бы вон сковородник насадил аль лопатку... Хлебы эвон нечем доставать. Пуще, рывчей заходила пила в узкой Егоровой руке. -- Подержи вон тот край, -- приказал сын, останавливаясь вытереть испарину со лба. Слышалось в его голосе и неутолимое желание чьего-нибудь сочувствия, и вместе с тем предостережение от него. -- Вот допилю... -- Аннушка-те... -- начала-было мать, коленом придавливая полунадпиленный брус. -- А ты молчи!.. -- визгнул сын, на всем ходу останавливая пилу, даже скрипнула. -- Вы, мамынька, коли не хотите со мной дружбу терять, вы со мной об этом не заговаривайте. Чтоб это в последний раз! Тут, мамынька, вся жизнь обижена. Вся кровь, мамынька, горит, а вы прикасаетесь... -- Да ведь как, Егора, молчать-те! В дому как в гробу. Да ведь и что мне, разве ж я сужу? -- испугалась она, увидя устрашающие глаза и дрожащие губы сына. Он допилил и, сложив разделанные брусья в угол, принялся остругивать один из них. Мать стояла возле. -- Кто ж так делает?.. Сперва пилил, а потом стругаешь. Наоборот надо, -- заметила мать. Она помолчала, наблюдая сына, и, когда выискала мгновенье, торопливо заговорила, пригибаясь и заглядывая к нему в лицо. -- Егора, а Егора!.. Ты б ей хоть уж волосы нарвал, аль кулаком бы маленечко... Что ты ее молчаньем портишь? Не портил бы, не плохая ведь. -- Уйди! -- закричал Егор и смаху ударил рубанком по самодельному верстаку. Со времени прихода мало поправился Брыкин на домашних хлебах, только как-то припухла нездоровая вялая кожа его лица. Тем страшней было его лицо в бешенстве. Мрак повис над Брыкинским домом. Рос Аннин живот, шептались люди, поспевали травы, подходил неостановимый уже удар. Вдобавок ко всему не знал Егор Иваныч, кто стал ему поперек дороги к жене. У матери спросить совестился. "Стороной дойду!" -- думал Егор и все метался с топором и гвоздем, растравляя себя сбивчивыми догадками. Пробовал через мужиков добраться до жениной правды. Но слался Митрий на Авдея, а Авдей спихивал на Евграфа -- Евграф де сам видел. А Евграф молчал, как ушат с водой. Видно было, что боялись мужики задеть кого-то. Все же одно время думал Егор на Воровского председателя, Матвея Лызлова, пастушьего сына. Но и тут не вышло: всего четыре месяца как женился вдовевший Матвей. Только возле Троицы разрешилось Егорово недоуменье. Понадобился Егору Иванычу матерьял для деревянного ремонта. Было бы ему в лес и ехать, как все, но не решился. А вдруг накроют, -- "кто ты таков есть, лесной вор?" -- "А я Егор Брыкин". -- "А кто ты есть таков, Егор Брыкин?" -- "А я есть сын своих родителев". -- "Ага, родителев сын? Значит дезертир. Кокошьте его, товарищи!" Рассудя это со здравым смыслом, отправился Брыкин за разрешеньем в исполком. В исполкоме и ждала его правда. V. У Егора Иваныча закружилась голова. Жара стояла как в печи, и напрасно ошалелые от зноя куры искали уцелевшей лужи, чтоб попить, помочить гребешок и опаленные лапки. Солнца как будто даже и не было, средоточие жара находилось в самом воздухе. Висела какая-то солнечная лень и тонкая желтая истома над Ворами. Когда приближался к исполкому Брыкин, встретился ему на полдороге Афанас Чигунов, шедший с косами. Он поглядел на Брыкина внимательно, но не спросил, здоров ли, далеко ли зашагал. -- Вот к ним иду... Лесу хочу попросить для капитального ремонта, -- само собою сказалось у Брыкина, и он остановился по необъяснимому стремлению задержать свой приход в исполком. Афанас в ответ на это прикинул коротким взглядом Брыкина и остановился, уткнувшись глазами в рассохшуюся, цвета выметенного пола, землю. -- Как глядеть!.. Ясно, дерево не колосина, за пазухой незамеченно не унесешь, -- уклонился Чигунов и поковырял косьем ссохшийся катышок конского навоза. -- А только... что ж тебе по доброй-то воле итти? -- и он кивнул головой, намекая на что-то, Егору давно известное. -- Да чего же мне и дома-то сидеть? -- загорячился Егор Иваныч. -- Что ж я губитель какой или кулак там? В Красной армии был, а выйти из дому и не позволено! Пулю в себе ношу! -- добавил Брыкин робко, но места, где пуля, уже не указал. -- Пуля дело не маленькое, гнет, одним словом, обремененного труда... -- лениво согласился Афанас, выковыривая из колесины навозного жучка. Русые волосы его, добела обожженные солнцем, свисали на лицо. Брыкину хотелось заглянуть ему в глаза, за скобку волос, знает ли, или только напрашивается на бутылку угощенья. -- Вот тоже сказать, и волк... -- сказал вдруг Чигунов, поднимая глаза. -- Какой волк?.. -- нахмурился глупому слову Егор Иваныч. -- К чему у тебя волк? -- Волк-те? А вот у отца зарок был: не затрагивай волка попусту, а уж бросился, так прямо в шею кусай. Брыкин пристально глядел в Афанасово лицо. Лоб у Афанаса был большой и тяжко висел над несоразмерно маленькой, какой-то бабьей, нижней частью лица. Глаза высматривали из глазниц хитро и зорко, только они одни и посмеивались. Брыкин догадался, о чем думал Афанас. -- У меня вот таким же манером... братишко недавно прибыл. С Андрюшкой Подпрятовым... приятель тебе? Я к нему разом -- пачпорт покажи. У него тоже, пачпорт-те, вишь, берестяной, а бересто-т с березы еще не слуплено... А береза-т еще не выросла! Я им обоим и наказал: гуляй, говорю, в лесах. Лес человеку очень, говорю, пользительно. Вырой себе ямку и живи в ней. Брыкин озлился и насильственно заулыбался: -- Должно, шарик у меня не работает. Ты прости, дядя Афанас, а только речь твоя мне не по разуму! И куда ты клонишь -- не пойму. А лес мне нужен, так и знай... перерубы все подгнивают. Опасный ты, дядя Афанас, человек! И он крупным, нарочитым шагом дошел до исполкомского крыльца. Исполкомский дом, когда-то Сигнибедовский, рублен был на старозаветный манер, неистовствовала пестрота раскраски. У крыльца стояли, привязаны, две лошади, правая -- статная кобылка под седлом. "Не вернуться ли?.." -- тоскливо мелькнуло последнее соображение. Но, ощутив на спине у себя насмешливый взгляд Афанаса Чигунова, Егор Иваныч, грохая сапогами, поднялся на крыльцо и с остервенением распахнул вторую, в сенях, дверь. Его охватила духота тесной каморки. Вокруг стола, за которым бойко поскрипывал пером семнадцатилетний парнишка, председателев сын, стояли мужики. Их было шестеро. И у всех шестерых на лицах было написано озабоченное непониманье, даже виноватость. У одного из них как-то особенно понуро выглядывал грязный клок из дырки на штанах. Окна были закрыты. В мутное стекло, густо засиженное разным насекомым, гудливо билась озверевшая синяя муха. Она искала выхода, но выхода ей отсюда не было. Отсутствовал здесь обычный избяной дух, и воздух, какой-то серо-желтый, пахнул чем-то махорочным, солдатским. Егор Иваныч прошел мимо и уже без прежней решимости взялся за скобку следующей двери. -- Вам куда, товарищ?.. -- сорвался с места председателев сын, второпях бросая ручку на стол и изобразив возможную строгость на безусом своем лице. -- Да я, Васятка, к папаше твоему... Хочу вот леса попросить, не даст ли, -- откровенно признался Брыкин и стал какого-то палевого оттенка. -- Тут Васяток нет, тут общественное место, -- бесстрастно отразил Васятка. -- И папаш тут тоже никаких не имеется! И вообще, товарищ... -- он не договорил, охваченный пожаром нестерпимого смущенья. -- Ну, уж прости дурака, -- съязвил Брыкин, манерно кланяясь в пояс. -- Не знаю уж, каким тебя благородием и свеличать! Люди, сам знаешь, темные!.. В отдалении живем! -- Брыкин так смешно подергал всем туловищем, словно вытряхивал себя из себя самого, что мужики, все шестеро разом, засмеялись лениво и добродушно. -- Я тебе не благородие, Егор Иваныч... как мы все обитаем землю, трудовой одним словом... -- путался Васятка. -- И потом, эта дверь в цейгауз ведет, а к председателю вот сюда! -- и он сам отворил перед Брыкиным дверь. -- Садись уж, записывай... трудовой! Сенокос ведь! -- сказал один, с дыркой на штанах. -- Ты нам вот зимой поболтаешь, дремоту разогнать! -- прибавил беззлобно другой. Егор Иваныч слышал это, но уже не смеялся вместе с мужиками. Он пролез в дверную щель как-то боком и остановился посреди комнаты. Здесь было покойно, просторно и хорошо. За открытым окном стояли яблони в цвету, -- Сигнибедов был хозяйственен. Отраженное в глянцевой зелени яблонь солнце было так сильно, что и на лицах людей, и на всех немногих предметах здесь смутно и приятно поблескивал прохладный зеленоватый отлив. Эта зеленоватость и придавала комнате какую-то необычную чистоту, вначале даже непонятную для глаза. Впечатление чинности создавалось огромной и плохой литографией Ленина, висевшей в красном углу. У левого окна, закрывшись газетой, сидел большой размерами человек в гладких военных сапогах. Лица его не видел Брыкин, зато виден был толстый перстень на крупном пальце, придерживавшем газетный лист. Брыкин не обратил на него особенного внимания, более привлеченный другим. Этот другой, военный комиссар соседней волости, разморясь от жары и изнемогая от зевоты, забавно ловил мух на собственном колене. При появлении Брыкина он как раз бросил обескрыленную муху под лавку и, встав, закурил папиросу, торчавшую у него за ухом, в запасе. -- Ну, я поехал, Матвей Максимыч, -- сказал он, вытискивая сквозь зубы струйку дыма. -- Я к тебе вечерком заеду, жара спадет... В Попузине-т все Петр Васильич сидит? -- Петр... -- сказал председатель и рассеянно позевнул. -- Ну вот, я тогда к Петру Васильичу поеду... Сам председатель был бос и сидел за столом, на котором поверх вороха газет лежала крохотная восьмушка серой бумаги. В нее и вписывал Лызлов тугие свои соображения, тыча время от времени пером в чернильный пузырек. Пузырек этот, засоренный мухами, давно иссяк и напрасно тщился ныне дать хоть каплю чернильной влаги пересохшему председателеву перу. Терпенье Матвея Лызлова было неистощимо: он стряхивал с пера черную пакостную тину прямо в угол и с прежней настойчивостью лез в пузырек. Писал он медленно, водя по бумаге с нарочитой осторожностью, точно боялся неловким нажимом порвать бумагу или проломить стол и даже самый исполкомский пол. Дыхание он задерживал, так что порой прорывался из его мощной груди тоненький приглушенный свист. Было чудно и хорошо наблюдать за ним, как он дрожащей от силы рукой преодолевает восьмушку бумаги. Даже и Егор Иваныч, остановясь перед столом, почуял какую-то непреодолимость в пастушьем сыне. Он подождал, пока Лызлов не дописал до конца. -- Чего тебе? -- спросил Лызлов, тяжело дыша разинутым ртом на печать, чтоб отчетливей приложилась к бумаге. -- Да вот, лесу бы мне, Матвей Максимыч. Пятерику бы штучки три... -- заторопился Брыкин. -- Разрешенье бы! -- Лесу, -- задумчиво сказал Матвей Лызлов. -- Откуда же я его дам тебе, лесу?.. -- Да из лесу! Ясно дело, не из речки же... -- кинул Брыкин, вытирая пот с лица. -- Я сам и съезжу! -- Из лесу... -- повторил председатель, так нажимая на печать, что где-то в полу хрустнуло. -- Ну вот... -- видимо, и Лызлова одолевала солнечная истома. -- Пущу я тебя в лес, а ты там уйму нарубишь. А ведь мне отчет давать. Спросят, где вот с этого пня лесина?.. -- Да мне хоть сухостойного... Вон у школы гарбушинник-то гниет. Его и дай! А мне и не пилить, -- уныло вздохнул Егор Иваныч, кивая куда-то за окно. -- А то бы я и сам срубил... Лес-то что трава прет! -- Сколько же тебе лесу? -- спросил председатель, пряча печать в карман широченных, жухлого цвета, штанов. -- Вот там жердей для сушила, мелочи, скажем... Пятеричку тоже лесин пяток... -- осмелев, начал перечислять Брыкин, но Лызлов не дослушал. -- Заявление напиши, -- определил Лызлов. -- На какой тебе расход лес, занятье свое укажи и кто ты такой, я тебя не знаю!.. Одним словом, там тебе Васятка расскажет. -- Неужто ж забыли вы меня, Матвей Максимыч? -- обидчиво поершился Егор Иваныч. -- Брыкина, Ивана Гаврилыча, сынок я! Как вы пастушонком, извиняюсь, с отцом своим бегали, мамынька наша, извиняюсь, все шутили, что в печку вас спать положит. Мамынька нам и сказывали... -- очевидно, память у Брыкина была крепче председателевой. -- Ладно уж... Поговаривают о тебе! -- нахмурился Лызлов, уткнувшись в новую восьмушку бумаги. Брыкин, как близко ни касался его Лызловский намек, не дослушал. Человек, сидевший за газетой, опустил газетный лист, и в нем узнал Брыкин Сергея Остифеича. Они встретились глазами, и Половинкин, внезапно смутясь, вновь укрылся за газетой. Впрочем, от Брыкина не так-то легко можно было отделаться. Егор Иваныч на цыпочках перебежал в Половинкинский угол. Но не смущенное лицо Сергея Остифеича, а нечто совсем другое и неожиданное привлекло Брыкинское внимание. Одновременно сюда вошли все шестеро давешних мужиков. Чувствовалось, что принесли они какое-то смятение, даже возбужденность, даже гнев. Волнение их разом передалось и Брыкину, -- он задышал усиленней, как перед скачком. Мужики стеснились к председателеву столу. -- Да что ж это, Матвей Максимыч, сынишше твое с нами делает! -- яростно возгласил передний мужик с черными блестящими волосами. -- Прямо дух вон! -- объявил, быстро моргая, другой. -- Как мы на торфу работали по весне, то-есть девки наши, одним словом... -- пискливо и звонко объяснял третий, нечесаный. -- Нам и сказал заведующий-те, что-де с тебя, Прокопий, гужа не потребуют. А ноне, в самый покос, опять в подводы тащут! -- он налезал на председателев стол, шумно хлопая по ладони кулаком, точно в ладони и сидел торфяной заведующий. -- Это нам, Матвей Максимыч, не подходит! Мужики, они доверчивы, зачем, скажи, их омманывать!? Мужика не нужно пхать, мужик пригодится. А то ведь мы пойдем счас туды и трубу уроним, чтоб не было заблужденья... как от трубы все идет, одним словом. -- И уроним... явственно, что уроним, -- твердо повторил коренастый, охромевший в прошлую войну, Ефим Супонев. -- Что ж это такое! Совсем, значит, заанулировать нас хотят. А мы не дадимся. Мы до самого Ленина дойдем. Товаришш, скажем, все с чем боролися и к тому пришли?.. Нам кажная подвода не во времени все равно, что кровь пролить... -- Во-во! В кровь, в кровь! -- не дослышав по глухоте, вылезал из мужиковской кучи самый маленький по росту, с головой самоварного обхвата. Лызлов, ничего не понимая, вскидывал глаза то на одного, то на другого, а те все напирали, суя грязные слежавшиеся бумажки в председателев нос. -- Погодите, погодите... -- начал Лызлов. -- Конечно, государство не имеет против вас заднюю цель. А насчет этого вы к заведующему и обратитесь. Не имел он права вам таких бумажек выдавать, чтоб освобождать от гужа. -- Дак ведь он уволен, заведующий-те... -- вылез задний. -- Уволен он! -- басовито сказал крайний справа, в коротких сапогах, тоже бывший солдат. -- Мы уж ходили, там ноне другой сидит... -- Нам ходить некогда... Мы тебе поверили, ты нам и отвечай! -- прокричал старик с дыркой на заду. ...А Егор Иваныч тем временем вел свою острую игру с Серегой Половинкиным. Он забежал справа, но тот и газету перенес вправо. Тогда Егор Иваныч перебежал влево, но и газета, соответственно, передвинулась влево. Тут Егор Иваныч привстал на носки и заглянул поверх газеты. Лицо Сергей Остифеича вздрагивало подобиями молний, как небо перед бурей, а на лбу проступил пот. -- Ты что, ровно муха, на меня лезешь? -- огрызнулся Половинкин, и руки его, вдруг ослабев, сами опустились на колени вместе с газетой. -- Пиджачок-то... -- не своим голосом прохрипел Егор Брыкин в самый раскрытый рот уполномоченного, приседая в согнутых коленях: -- ...перешивали пиджачок-то?.. Али и так подошел?!... -- и протягивал палец, порезанный вчера и теперь обмотанный грязной тряпицей, прямо к своему пиджаку, сидевшему на Половинкине, и правда, как-то подозрительно. Пиджак этот был куплен Егором к свадьбе, куплен был на возможное брюхо и рост, в нем и венчался, хороший пиджак, синий с искоркой, сохранялся под нафталином в Анниной укладке. -- Что ж ты хочешь этим сказать? -- подгибая напрягшуюся шею, быком уставился в Егоров перевязанный палец Половинкин. -- Украл я его, что ли?! Сама же твоя-то и подарила мне... -- он метнул просительный взгляд на председателя, но тому с мужиками было только до самого себя. -- Возьми свой пиджак, коли нужен... Он, к тому же, и тесен мне, в плечах теснит... -- неловким голосом предложил Половинкин, делая движенья, точно жег плечи ему Аннин подарок, и вытер лоб ладонью. -- Что вы! что вы!.. -- замахал на него руками Егор Иваныч, как в припадке безумья, перегибаясь в пояснице то туда, то сюда. -- Денно и нощно за вас, благодетелей, бога молим... что посетили вы сирую домуху мою... не погнушались! -- он с надрывом ударил себя в грудь и одновременно смахнул с губ пену неистовства. -- Осеменили, можно сказать!.. Носите, носите на здоровьице пиджачок мой! В морду еще меня ударьте, ну ударь, ну!! -- Половинкин стоял, как каменный, перед комаром, досадливо звеневшим перед глазами. Все лез комар: -- погоди! Трепачком заставим вас ходить! животишко мне лизать станешь... гусак жирный!.. -- Не доберешься, пожалуй, -- попробовал посмеяться Сергей Половинкин, пробуждаясь от каменного своего оцепенения. -- Что ж, петушиное слово знаешь, что ли?.. что и не доберусь до тебя... -- ярым шопотом издевался Брыкин. -- Хлопушек твоих, думаешь, побоимся? -- кивнул он на наган и ручную гранату, подвешенную на ремешке к Половинкинскому поясу. -- Не в хлопушках, братец, дело, а высоко, братец ты мой, поставлены! -- затеребил усы Половинкин: признак того, что гневался. -- Кем же ты, батюшка, поставлен? -- прикинувшись старухой, прошамкал Брыкин. -- Богом, что ли?.. -- Чортом!! -- гаркнул, окончательно озлясь, Половинкин и, показав Брыкину язык, прошел в дверь. Второй конь, статная кобылка, принадлежал, видимо, Половинкину. Через минуту с улицы донесся до Брыкина мерный ее топ. Егор Иваныч успел добежать до окна. То, что он увидел, еще больше взъярило его. По пустынной и пыльной улице, залитой неистовым солнцем, уезжал Половинкин. Худящая Подпрятовская собачонка надрывалась от лая, вертясь у лошади в ногах. Сергей Остифеич махнул хворостинкой, кобыла ринулась вперед, а собачонка оторопело замерла перед облаком пыли, побитая и растерянная. Мужики все еще гудели, но уже тише. Матвей Лызлов звучно отчитывал Васятку за не в меру ревностное ведение дел. Васятка глядел мрачно. -- Декрет был про гуж, -- в десятый раз оборонялся Васятка. -- Третий пункт! -- Третий есть, значит -- и четвертый будет! -- наступал отец. -- Нет там такого... -- все больше румянился Васятка. ...Полдневная жара стихала, но все -- и избы за окном, и лица мужиков, и белая председателева рубаха, -- все было кумачево-красным для выпученных Егоровых глаз, по всему бегали одинакие юркие кружочки головокружения. Даже прохладная зелень яблонь, нагретая зноем, испускала, казалось, из себя на Егора моргающий красный свет. Красное проступило отовсюду в Егорово сознанье. Только когда отошел на сто шагов от исполкомского места, пообдуло с него начинавшимся ветерком гневную истому. VI. Вступает Семен. Вскоре еще одним солдатом прибавилось в Ворах. Последние восемь верст пришлось хромать солдату в ночное время, -- влекло его неудержимо домой. Был этот солдат громоздкого роста, и на дорогах не напрасно косились люди на его большое лицо, на его нескладный можжевеловый костыль, -- этакая разбойничья кочерыжка. Поистрепался в жаре военных неурядиц, но и теперь видно было: истовое дитя Воровской стороны, костяк широкий, поместительный, есть где сердцу ходить. Потому, что приходил он с другого края, чем Брыкин, попадались ему и места иные: лесные, неоткрытые. Итти было приятно по холодку. Приятно было возвращаться из тревожных городских зыбей в свою зеленую лесную глушь, где -- вон она! -- наступает неудержимая лесная лавина, где -- вон они! -- полянки, не топтанные, кажется, ни человеком, ни конем. Но давала себя знать подраненая нога, залеченная лишь наполовину. Отзывался каждый десятый шаг судорогой на его лице, а на каждом сотом останавливался отдохнуть. Ладно еще, что никогда не бывает утомительна кладь путешествующего в одиночку солдата. -- Дойдя до опушки, он присел на пенек. Ночь приходила к убыли. Небо прожелтело легонько с восточной лесной стороны, в нижнем слою походя на новину, новокрашенную ольхой. Стояла настороженная тишина, словно всякое прислушивалось из глубины своих нор, с высот своих гнезд к неуловимому началу восхода. Яблоками пахла предвосходная та пора, точно горы их были навалены где-то поблизости. Вдруг зарделись земные закраины, заголубела желтизна. Похолодало на одно мгновенье. Потом воздух вздрогнул, -- ударили по нему первые быстрые лучи. Не сразу, но вскочил один, нечаянный, и на письмо, которое разложил солдат у себя на коленях. Тут разом заворошился лес: все живое запищало, закричало, засвистело, полезло, громоздясь и вопя, на широкую солнечную волю. И месяц, гость ночи, зачарованный, не спешил уходить, хоть и сгонял его с неба умножающийся свет. Впереди текла Курья, в версте за нею сидели Воры на холму. Далеко влево, на взмахе глаза, высились Свинулинские развалины. Подул ветерок и донес, не расплескав, к солдату разнозвучные голоса пробуждающегося села. Резкий, как и первый солнечный луч, вплавился в воздух пастуший рожок. Тяжко щелкнул невидимый бич. И вдруг вся тишина наполнилась криками выгоняемого на луг скота, даже тесно стало от звуков. И было понятно, что о том же кричит и корова, и овца, о чем и листок, и птица, и всякая лесная мелюзга. Из крайнего заулка бурным потоком высыпали овцы и кони. Воздух чист, как ключевая вода. Пыль, отяжелевшая за ночь, не подымалась. Не пылят утренние дороги ни под шагом, ни под колесом... Ущемилось воспоминаньем солдатово сердце. Дым и небылица! Вот так же и он выганивал скотину и все силился выдуть из Лызловского рожка хоть четвертинку пастуховской песни. О чем играл в давнем детстве Максим Лызлов? Да обо всем, что видано. Видел бегущую собаку старый Максим, о бегущей собаке и пел рожок! -- Солдат встал и захромал ближе к Курье. Воспоминанья неотступно следовали за ним. Глебовская пойма, -- здесь резали с Пашкой дудки из веха, а там, под ветлой, дремал Максим. Вон там, где от зимы осталась веха, замычала первая корова. Вот здесь мужики навалились на провинившегося Максима, -- все заровнялось, и не узнать теперь по сочной, острой траве, как притоптана она была двенадцать лет назад. Двенадцать, -- небылица и дым! Брыкин нашел, едучи женихаться. Мать отпаивала молоком и целую неделю прятала Сеню в риге. Потом -- Зарядье. Дым и небылица, тоска и боль. Настя, чье письмо теперь в солдатовой руке. Кричит Дудин, и смеется Катушин, жизнь и смерть, дым и небылица. Потом война. Потом еще война и рана в ногу... Как молодой кусток в лесном пожаре, сгорела юность, и вот золой играет ветер, задувает ее в глаза, и глазам больно. Стадо приблизилось к Семену, располагаясь по сю сторону Курьи. Опять, под той же ветлой, где и Максим, сидит пастух и плетет обычный лапоть, а пастушата собираются купаться. Несбыточное и повторяемое из века в век! И вот Семена потянуло к пастуху, и он пошел хромым шагом, а не доходя шагов трех, поздоровался громко и дружелюбно: -- А ну, дед, закурим, что ли! -- Закурим, коли так, -- спокойнехонько поднял веселые глаза старик, и снова запрыгал шустрый кочеток, прогоняя лыко в петли. -- Из солдат вот иду, -- сказал Семен, опускаясь на траву возле пастуха. -- Из солдат?.. Ну, и то дело... А я лапоть вот плету! -- согласился старый и покосился на драную Семенову шинель. -- Росисто ноне, не садился бы! Испортишь еще, часом, казенное-те добро... -- Обсушит! -- засмеялся Семен, протягивая ему махорку в горстке. -- Эк ты ядовитый, старичок... ядовитей золовки! -- А что старичек? Не нонешней выделки старичек, прочный! Нонешней-то выделки все шарики пойдут!.. Они закурили. Сладкие кольчики махорочного дымка, свиваемые поземным ветерком, понеслись на стоявшего невдали быка. Бык понюхал воздух и, таращась рогом, подошел к пастуху, уставился в него, сторожа запах ноздрями и рогом. -- Ну-ну! Ступай, товаришш, ступай! Куритель тоже нашелся... -- замахал на него лапотной колодкой пастух. -- Вишь, бабы-те, гляди, заскучали без тебя... Ступай! Бык понял и пошел к коровам. -- Комар-то не ест? -- спросил Семен, жадной струйкой выпуская дымок. -- До Петрова дни ест, а потом уж ему не воля... потом засыхает. Мы не жалуемся! Сам-то в городе, что ли, жил? -- Да... и в городе, -- неохотно отвечал Семен. -- Домой, значит? Очень хорошо... -- и опять неторопливый шелест кочетка. С реки доносились возгласы пастушат, фырканья их и плески. В лесу захлебывалась кукушка. И потом жаворонки, жаворонки, неустанные песельники утренних небес, бултыхались в воздушных ветерках. -- Живете-то теперь как? -- спросил Семен, как бы вскользь. -- Живем хорошо, ожидаем лучшего... -- уклонился пастух. -- А ты не бегай... Ты мне толком скажи, -- настаивал Семен и досадливо потрогал длинный пастуховский кнут. -- Ведь вот я двенадцать годов дома не был. -- Двена-адцать, ну скажи-и... -- равнодушно подивился тот и переложил кнут на другую сторону, взяв его прямо из Семеновой руки. -- Так как же?.. -- ждал Семен. -- Да что, как есть мы деревенские обытели, живем, и всякий нас судит!.. -- начал издалека пастух. -- Одним словом, босы не ходим! Было б лыко, а сапоги будут, -- и подмигнул своему суетливому кочетку. -- Се-еньк! -- вдруг закричал он подпаску, натягивавшему на себя рубаху после купанья, -- сгони корову с поймы-те! -- Так как же? -- все не отступал Семен. -- Да вот и так же! И насчет одежи совсем гоже! В мешок рукава вшил, вот и гуляй. Мужику нашему что! Селедка да самогон есть, вот, значит, и царствие небесное! -- хитрил пастух. -- Не об одеже спрашиваю... Нонешним довольны ли?.. -- глухо сказал Семен, хмурясь от недоверия старика. -- На фронте-т говорят, говорят, бывалошнее время, так мозоли на ушах-то скочут... Я тебя как своего спрашиваю. Пастух отложил недоконченный лапоть в сторону и бережно потянул из почти докуренной папироски. -- Ты ко мне выходишь, парень, из лесу, в ранний час. Кто ты -- не знаю, зачем ты -- не пойму. А может ты меня, парень, на дурном словить хочешь, может тебе награду назначут, коли ты старого Фрола за воротник возьмешь?.. -- внятно и строго проговорил старик, зорко и неодобрительно оглядывая Семена. -- На-ко, ехали мужики в водополье, подсадили этакого. Так, ничего себе, с хриповатиной только, а чтоб оружье там, так даже и нет. Дорогой-то и брехали... Известно, какие только у мужика слова во рту не живут! И о холоде говорит, а слова жаркие... Человек-то и подкараулил!.. -- Савелья знаешь? -- прервал его Семен и встал, раздосадованный пастуховской осторожностью. Самокрутки их докурились, разговор истекал. -- Поротого? Как не знать! Эвось меринко его стоит... -- Ну к, а я сын его. Ты мне не веришь, а я и сам в пастушатах у Лызлова год проходил... -- с обидой сказал Семен, гладя рукой короткоостриженную голову. -- У Максимки, говоришь, ходил? -- загорелся разом пастух, и глаза его стали светлы и веселы, как голубое небо. -- Помер Максимко-те! Я-те уж Фрол Попов называюсь, а Максимко помер, да-а... Признав в Семене своего, старик так разошелся, что даже попросил еще табачку на завертку, но первоначальный Семенов вопрос так и остался без ответа. Только рассказывая о Зинкином луге, проговорился опасным словом Фрол. Но тотчас же оказалось, что пора подошла перегонять стадо на другое место. Фрол поднялся, уже на ходу успев сказать: -- Эка теснота! Чуть не догляди, а уж в низину прутся. Эк небеса-т просторные, вот бы где Фролу Попову стада свои гонять!.. ...Семен шагал. Утро начиналось со зноя, и уже было в воздухе как бы отраженье дальней грозы. Поджарая собака, лежавшая возле новенькой только что проконопаченной Лызловской избы, проводила Семена стеклянными, осоловелыми глазами. У дома вскинул глаза на черемуху, возле которой -- подсказала память -- скворешник. Шест стоял, а деревянного домка на нем уже не было. ...Савелий обертывал ногу, низко склонясь с лавки, Анисья доставала горшок из печи. Когда Семен вошел, Анисья, мать, обернулась на дверь, в испуге развела руки, и каша грохнулась на пол. -- Светики! -- вскричала Анисья, и полоумной радости исполнились ее глаза. -- Плешь тебя возьми! -- оторопев от восторга души, ставшей в старости податливой на быстрый смех и нечаянные слезы, вскочил и Савелий. ...Он, умытый, блестя обветренной кожей лица, сидел за столом, а мать хлопотала вокруг, то-и-дело поглядывая на сына. -- Угости отца-то табачком, -- шепнула на ухо Анисья. -- Мужику без табака маета, трубокурам-те... -- Закурим, папаша! -- сказал Семен Савелью. А Савелью не сиделось на месте. Он елозил по лавке и все закрывал глаза, соображая что-то, что ему нравилось. -- Дойдем! -- вскричал он наконец. -- На Людмиле Иванне тебя женим, на поповской дочке! Вот благородно выйдет!.. -- Нашел, нечего сказать, -- засмеялась мать. -- В просвирку девка ссохлась! -- Дак зато поповна, жена-а! -- вразумил Савелий. -- Уж и забыл! Ведь выдали Людмилу-те Иванну, на Фоминой еще выдали! -- укорительно сказала Анисья. -- За Гусаковского, за нечесаного, выдали! От вековушества своего и пошла... Совсем ты у меня, отец, из ума выжил! -- За Гусаковского?.. -- испугался Савелий и сразу погрустнел. -- И тут дошли!.. Чем бы ни навернуть, только б пообидней!.. И, опечаленный, он снова стал разматывать онучу, вполслуха слушая Семеновы неодобрительные рассказы о войне и городе, которому подходит ныне непреодоление и раззор. И вдруг захохотал пронзительно и тонко Савелий: ведь экая дуреха, хоть и поповна... променяла такого червонного козыря на лохматого Гусаковского попа. VII. Приезжий из уезда уговаривает мужиков. Все находила на Аннушку сонливость в последние сроки. Оттолкнутая Сергеем Остифеичем и все еще не излеченная от любви к нему, окруженная чужими, лежала Анна на лавке в темных сенцах, в предродовой болезни. В избе ужинали, в плошке горел жир. Сидел за столом, кроме домашних, Фрол Попов, -- уже тяготели ко сну старческие глаза, еще сидела повитуха, бабка Маня Мятла. В молчаньи хлебали щи, когда закричала Аннушка... Аннушкина мука была недолгая, скоро держала Маня Мятла мертвенького восьмимесячного. -- Порох, что ли, с водкой пила?.. -- сухо спросила Мятла, наклонясь к уху стонущей Аннушки. -- Не-е... льняными лепешками, -- простонала Анна. Бабка пошла с ребенком куда-то на задворки, метя за собой пол подолом, -- откуда и прозванье, -- неодобрительно качала головой. На четвертый день, до срока, Анна встала и даже не спросила о младенчике, куда зарыли. С утра ушла куда-то. Видали ее в лесу, у лесной избы, видали и над Мочиловским омутом: Курья впадает в Мочиловку в трех верстах от села, здесь омут. Нигде Аннушку не останавливали от дурной мысли, но видно так же был силен в ней позыв к жизни, как и к смерти. Домой она вернулась лишь под вечер, проплутав весь день. Была бледна, как выпитая. Войдя, села на лавку и стала сидеть бездельно. Так сидят соседки в чужом дому и нищие странницы. В сумерки вошел Егор Иваныч, заметил ее, стал что-то делать у печки. Она встала и пошла к нему, беззвучная и полная неутоляемой скорби. Синяя кофточка гладко облегала ее крупные покатые плечи. -- Егор Иваныч... -- еле слышно произнесла она: -- ...вот и опросталась я. Суди меня теперя. -- Какой на тебя суд?.. -- визгливо прокричал Егор Иваныч. -- Ты кошка, ты по рукам пошла... Уходи, не обступай меня! Словно тронутый каленым железом, он заметался перед Анной, не находя нужного слова, самого оскорбительного, самого губительного из всех. Вдруг он замахнулся, высоко подкинув брови, но не ударил, а выскочил опять туда, на крыльцо, откуда пришел. Созерцание собственной раны давало ему большее удовлетворение, чем раскаяние Анны. А та постояла одна в потемках избы, прислушиваясь к начинавшемуся дождю и мычанью недоеной коровы. Вдруг, помимо воли, вспомнила, как семнадцать лет назад -- Анна была еще девочкой, многого не понимала -- травила тетка Прасковья пьянствующего свекра: запекала рубленую щетину в хлеб. Мысль об этом отрезвила Анну и согнала с нее тусклый налет тоски. Она подняла лицо к потолку и, устало улыбнувшись, сказала вслух: -- ...что ж ты меня гонишь?.. Стреляная баба что собака; кто погладил, тот и хозяин... Эх, Егорка! -- Потом она сняла подойник со стены и,