олюция. Перетасованы были карты наново, пошла новая игра по небывалым правилам: некозырные хлопы побивали заправских королей. -- Это теперь мы оправимся, вот как накипь сымем... -- говорил за обедом Чмелев, в ответ на продкомиссарский вопрос, как живут. -- Суди сам, друг! У нас до девятьсот пятого один самовар на деревню приходился, а теперь коли уж нет самовара, так значит пропили! Тут еще кооперация... опять же наука! Все это предоставлено. Вот как Свинулина погромили, книжек я наменял у мужиков, на курево хотели, да бумага толстая. Очень достойные книжки. Ну, скажи, на всякий предмет есть своя книжка. Очень увлекательно есть! Например, сказать, по нашему делу, по хозяйству. Да и не по нашему, вот скажем: похождения капитанской дочки! Очень подробно про все! Бабы-те мои ругаются, -- добавил он улыбчатым доверчивым шопотком, -- очень на книгу злы, городская затея, времени отымает много... А как я гляжу, нам без города никуда. Вот ты намедни говорил, что без гвоздя да без ситцу не проживем. Я тогда, конешное дело, промолчал. А только это не так. И мы ходим, штаны-те не гашником назад надеваем. Кузнецы-т да ткачихи и у нас есть. Город нам из других причин нужен. Эвон, третевось слышу, баба махонького моего поучает: в мышу, говорит, костей нет. Он, говорит, не имеет кости, потому и может в любую щель вобраться. Растянется на аршин и лезет. Вот откуда вам итти надо! Заместо старшего брата вы нам нужны. И потом, конечно, понять нужно мужика... Без понятия, так лучше уж воду толочь! Окончив речь, Чмелев стал со смущеньем передвигать вещи на столе -- тарелку с хлебом, солонку, ложки. Продкомиссар слушал, не пропуская ни слова, Петр Грохотов зевал, Матвей Лызлов посмеивался. -- Вот так-то заговорит иной раз, так и заснешь под него... -- заговорил Матвей Лызлов. -- А правду говорит. Ты, Пантелей, лучше вот скажи, как ты советским-то сделался. Он до этого любопытен, -- тронул он продкомиссара за рукав, -- все расспрашивал меня вчера... Вот ему это любопытно узнать. Пускай в городу расскажет! Продкомиссаровы длинные руки лежали на краю стола и пощипывали бахромку розовой скатерки, нарочно для гостей вынутой из сундука. -- В самом деле, расскажите... -- попросил продкомиссар. -- Я и вообще очень рад, что познакомился с вами. Только вот в этом пункте я с вами несогласен. Сперва, по моему, нужно вековую кожуру снять, предрассудки, я хочу сказать, а там уж и дальше ехать. У вас-то как будто наоборот выходит?.. -- А вот я и скажу, -- прищурился Чмелев, разглаживая шитье скатертки ладонью. -- Вот и у меня причина была, и невелика, а затронула! И как бы смутясь внимательного взгляда продкомиссара, принялся сурово сцарапывать давнишнюю грязцу со своих обмоток Чмелев. Младший Пантелеев сын умер уже в Ворах и одно только оставил в наследство отцу: эти серые крепкие обмотки. Чмелев накручивал их прямо поверх мужиковских онучей, отчего получались у него ноги невиданной толстоты. Поэтому всегда он помнил о сыне. Из Пантелеева рассказа выходило приблизительно следующее. Прошлым годом ездил Чмелев в уезд, -- поездка долгая, в два конца -- неделя, потому что летняя дорога обводила вкруг всего Кривоносова болота. Кривоносово -- потому, что и сюда достигали передние разбродные шайки Пугача, -- руководил их Кривонос. Он и скрывался в этом болоте, когда двинулись царские войска брать Пугача. -- И когда ехал там Чмелев, подсадил к себе по дороге человека, встреченного под вечер. Видно, что человек хороший, в исполкомах подводы не требовал из-за страдного времени, значит -- сочувствующий мужику. Его, так и шедшего от поля до поля, и подобрал Чмелев. -- Садись, подвезу, -- сказал Чмелев. -- А что ж, и сяду, -- отвечал тот. -- Как звать-то? Ишь борода-т черная какая! -- А звать меня Григорьем, -- отвечает. Ночные пути не коротки, а часы вкруг Кривоносова болота долгие. Разговорились оба. Лежал Григорий в телеге на спине, на сене, и, глядя на ночное лунное небо, полное к тому же звезд, принялся рассказывать про всякое: какие в небе звезды, какие им числа, из чего сделаны и как до них люди докинулись умом. Рассказывал Григорий не спеша, голосом тихим, посасывая самодельную трубку. А Чмелев, хоть и молчал, слушал со всей остротой мужиковского слуха, и, хоть была ночь, вдруг стало жарко Чмелеву от Григорьевых слов. -- Очень дерзко насчет каждой звезды говорил. Я уж потом-то и понял, кажная наука дерзкая!.. Тут я и решился спросить. А правда ли, спрашиваю как бы ненароком, что до христова рожденья вот не было звезд показано? А как родился, так и явлена первая... Нам деды сказывали. И уже ждал Чмелев, что загрохочет Григорий над мужиковской темнотой, над вредной глупостью Пантелеевых дедов, а Григорий не засмеялся. Тем же ровным толком объяснил он так, как сам понимал: ходят звезды по большому мраку... всегда ходили и всегда будут ходить, нигде им не поставлен срок. -- Я и говорю, что-де может врешь ты?.. А Григорий вынул из сумки трубку, раздвинул ее и предложил Пантелею самому взглянуть, хотя бы на луну. Остановил подводу, Чмелев посмотрел и тяжело охнул. -- Словно понимаешь, в сердце оборвалось что. Гляжу, а луна-те рябая! Батюшки мои, думаю... да как же так?! Ну, вот воску на снег вылить, так же. И очень мне захотелось тут до всего досмотреться, нет ли где-нибудь еще такого... одним словом, ну, непохожего! Чмелев, задрав голову, глядел в ночное небо и таким удивляюще-прекрасным видел его в первый раз. И уже казалось Пантелею Чмелеву, что врастает он сам головой в эту черную зовущую пучину, в которой вдруг нашелся свой план и смысл. -- Так мы и ехали. Он те заснул потом, а я все в небо и ротозел. Ротозел-ротозел, да на березу и наехал... -- с тихим смешком повествовал Чмелев. -- Береза-то в этом месте на дорогу, вишь, вылезла. Там и объезд был, да я не видел, задравши голову. Очень это замечательный человек, Григорий! Все во мне перевернул, а не обидно... В уезде вылезает от меня да и смеется: а ведь ты, говорит, большевика вез! Вот уж тут-то, сознаюсь, и раззял я рот-те!.. -- Это агроном с Чекмасовского поля, Григорий Яковлич звать, -- вставил свое слово Матвей Лызлов, откусывая хлеб. -- А потом-то встречался с ним? -- взволнованно спросил продкомиссар. Он ел мало, зато слушал жадно. -- Да наезжает-то часто... Все на картошку меня уговаривает. Он меня учит, а я его, кто чего не знает. Складно у нас выходит. Он и останавливается у меня... -- То-есть как это на картошку уговаривает? -- заинтересовался продкомиссар. -- Да ведь местность у нас все больше прямая, как ладонь... Опять же земля такая. Выгодней всего картошка, если, к примеру б, завод тут еще построить... А то далеко возить. Под уездом, там есть терочный один, бывшего Вимба, -- объяснил Чмелев знающим тоном. Петр Грохотов пил молоко с хлебом и все время Пантелеева рассказа подзуживал Марфушу, сидевшую в отдалении. Марфуша уговаривала его взять ее в жены, а Петр смеялся, что, мол, лицом нехороша. -- А ты мне платье купит, хоротая тану, -- тянула Марфушка, кривляясь. -- Э, нарядить тебя значит? Этак не выйдет! Наряди пень, и пень хорош будет. -- Я не тарая, -- твердила Марфуша, и глупое лицо ее на мгновенье озарялось настоящей мольбой. -- Возьми Петрутка... Больно мне надоело в девках-те ходить! -- Ладно, вот через недельку! -- пошутил Петр, и встал с лавки. -- Вы уж тут рассказывайте, а я поспать пойду, -- громко сказал он. -- На сеновал к тебе можно, дядя Пантелей? Я ведь некурящий. -- Ах да... Что у вас давеча за скандал вышел? -- вспомнил продкомиссар, вопросом намарщивая лоб. -- Это у Рахлеевых? -- потягиваясь, спросил Грохотов. -- Да так... Каждый день бывает!.. -- и пошел. Уже без Грохотова стал Чмелев рассказывать, как он объяснял про звезды мужикам, а мужики ему ответили: "нам ни к чему, мы землю пашем!". Какие сам почитывает книжки, и как книжки помогают ему жить. Обед уже кончился, и хозяйка, сняв скатерть, вытряхнула ее за окном. Стоял самый разгар полдня. Все живое дремало, даже затихшие в остекляневшем воздухе деревья. Один только Чмелевский петух, пышнохвостый и с плоским гребнем, ошалело долбил сухую гнилушку под самым окном, ища в ней хоть капельку съедобного смысла. Скоро ушел и Лызлов, и продкомиссар со Чмелевым остались с глазу на глаз в пустой избе. Полтора часа длилась их беседа, и все еще не устал слушать Чмелева гость его. Тут-то и вбежал очень бледный Лызлов и, не глядя ни на кого, сказал: -- Петьку убили. -- Где убили?.. -- вскочил Пантелей, обычно прищуриваясь. Подбородок его сразу как-то выдался вперед. Для своих лет он проявлял удивительную живость. -- Во ржи нашли... В плечо его хлыснули! -- Арестовали его?.. -- спросил Чмелев, потерянно шаря рукой по столу. -- Да-да, арестовать нужно, -- заторопился продкомиссар изменившимся голосом. -- Семена-те?.. -- говорил Лызлов. -- Убежал Семен. Я послал двух исполкомских за ним... Он у одного винтовку вырвал, а другого повалил. -- Куда же ему уйти?.. -- наощупь спрашивал продкомиссар. -- Да в лес ушел, к этим... летучим. За Курью! Агафьина девка видала, через мосток бежал! -- Очень плохое дело! -- решил Пантелей Чмелев, наматывая и сматывая какую-то веревочку с пальцев. -- Теперь уж не найти... -- Чмелев встал и обернулся к окну. -- Да, уж Семена не найти... это правда, -- согласился Лызлов и потер лоб, как бы стараясь стереть со лба печать заботы и повседневных волнений. -- Я не про Семена, -- резко перебил его Чмелев. -- Я про другое. Утерянного, говорю, не найти. Очень плохое дело. Теперь начнется уж... Так представлялось это дело человеку со стороны. Но не таким было оно всякому иному, знакомому с обличьем всех тех, кто населял Воры. XI. Положение усложнилось. С этого дня быстрей пошло колесо. Село заволновалось, заметалось в целой сети событий и с каждым движеньем все туже запутывалось в их лукавых петлях. Догадки будоражили мужиковские умы, одна другой непонятней. Ходило смутное указанье, скоро впрочем рассеявшееся, что Грохотова убил не Семен, а Фетиньи муж, мужик злопамятный и во хмелю неудержный. Это тем более, что и нашли-то Петьку на Фетиньиной полосе. Странную хмельность Фетиньина мужа подтверждала и молодая Аксинья Рублева. Спросила Аксинья в тот вечер: "ты с чего это, Фетиньин муж, куражишься? Вот жена-те намылит тебе голову!". А Фетиньин муж объявил ей на это турка, то-есть кукиш с вывертом и с прибавком двух очень неуказанных слов. -- Подпрятовская старуха утверждала свое: всему писарь Муруков виной! Прислали из уезда на волость три пары обуви: две пары женских полсапожек на высоком каблуку, а третьи -- на картонной подошве бахилки, для покойничка. Лызлов Матвей и отдал жене своей пару, чтоб носила за Советскую власть, потому что совсем обносилась баба, ходила совсем босая, даже в церкву нечего надеть. Остальные две пары, и в том числе покойницкие, председатель сдал в цейхгауз. А тут Муруков и пришел: "дай, говорит, Матвей, и мне пару за Советскую власть. Я все дни напролет пишу, дай и мне". Лызлов выдал ему покойницкие, а Муруков обиделся. -- Задавали после этого вопрос Подпрятовской бабе: "дура ты, баба! Петька-те при чем же тут?". А Подпрятова так даже и озлилась: "да какого ты шута с Петькой ко мне лезешь? Како мне до Петьки дело. Хошь бы и всех их, Петек, переколотили!" -- Третьи, у кого сыновей в лесах не было, проще всех объясняли. Сидели дезертиры, видят -- Петька идет. Они и сказали: "товаришши, гляньте, Петька идет! Не скувырнуть ли нам его с дороги?". Тут и был сужен конец Грохотову. -- Четвертые такую околесицу несли, что и повторять совестно. Тяжелей ночи полегла на всех неоткрытая вина. Это потому, что в Семенову вину сперва не верили. И, когда в последующий день, встречались с исполкомскими, как-то особенно сутулились и скользили мимо, прикидываясь невиновными, и в самом деле невиновные мужики. Сигнибедов где-то выглядел, что послана в уезд красная бумага, какое злодейство учинено над советским человеком в Ворах. "Помяни мое слово, будет бабам вытья!" -- сказал Ефим Супонев Гарасиму. Гарасим эти слова крепко в себя принял, стал бережно взращивать чертополошье семя этих слов, хоть и жгло оно душу, и, прорастая, звало на новые дела. Та же самая чернота, что висела месяц назад над Брыкинским домом, могуче распростерлась теперь над всем селом. И верно, была послана в уезд бумага с нарочным красноармейцем. Должностным языком уведомлялось в ней, что приходят на волость события чрезмерной важности, -- нужна для предотвращенья их крепкая рука, и рука не пустая. Сообщалось также в бумаге мелким Муруковским почерком, что полны окружные леса проходимцем дезертирского звания, а особенно те леса, что зовутся Исаева Сеча и прилегают кольцом как к Ворам, так, с семиверстной длины, и к Попузину. А живут дезертиры охотницкой коммуной, называют себя летучей братией, по утрам звонкими песнями перекликаются с птицами, напоминая о вредном своем существовании советским мужикам. И не доле того как в пятницу, в приходский праздник, носили старички самогон своим блудящим сыновьям, с ними и пили. И все село, пятьсот пар ушей, слышало, как наяривала в лесу оголтелая дезертирская гармонь, сопровождаемая балалайками. Вечер тот был из ряда вон чуткий и слышный. -- А орудует среди них за главного дезертир Михайло Жибанда, удачник в любом непристойном деле. -- Лишь про то не было указано в Муруковском писаньи, что пустых среди летучих нет, у каждого винтовка, что имеются у мужиков и пулеметы, наследие от царской войны, и всякий другой, годный для убийства снаряд. -- Про пулеметы посовестился упомянуть Лызлов, боясь подвести под полный разгром богатое свое село. Куцую, таким образом, бумагу вывез посыльный красноармеец в уезд. Четыре дня ехал гонец, а события не ждали. Катится колесо, приспущенное с горы, не в бег, а вскачь, -- где его опередить кволой мужиковской кляченке! Уже напряглись сердца Воров ожиданьем неминуемого. Уже свистел унывно воздух от размаха колом. На особом исполкомском совещании, происходившем в вечер Грохотовского убийства, предлагал Матвей Лызлов не сдаваться на мужиковские угрозы, дабы не показывать очевидной слабости. Продкомиссарово же предложение состояло в том, чтоб отослать часть мужиков с подводами отвозить собранный по разверстке хлеб на железную дорогу. Смысл всего этого -- продержаться неделю до прибытия руки из уезда, твердо ведя однообразную линию в поведении, не искривляя ее ни в чем. Мужик Чмелев все время совещания только головой качал да хмурился. В продкомиссаровых словах виделось ему простое незнание мужиковских настроений. -- Не поедут, -- тихо сказал он. -- Разве время теперь лошадей занимать? да и людей тож! Им тогда еще больше прицепка выйдет Вы, скажут, нам работать мешаете... Матвей Лызлов, ныне в выцветшей синей рубахе с ластовками, тер руки и все силился вызвать на лицо выражение неколебимого спокойствия. Однако то-и-дело высовывалась из его лица грустная улыбка. В его непрестанном постукиваньи по столу тоже звучала некая тревожность. Половинкин сидел у раскрытого окна и безостановочно курил. Один только Муруков все писал и писал, так близко приблизив нос к бумаге, что даже коробился от его приближенного дыханья листок. На минутку выходя из избы, он приклеивал хлебным мякишем все новые и новые объявления на исполкомскую доску и притирал рукой, чтоб не сорвало ветром. Вернувшись, он шептался с Лызловым и Половинкиным и писал новое уведомление, просившее мужиков не волноваться во имя ответственности момента, а с подобающим всякому гражданину спокойствием готовить теплые вещи к завтрашнему дню. Что же касается куриного налога, четыре яйца с курицы, то разрешалось заменять яйца и медом, и воском, и полотном, и даже хлебом, у кого остался. Напряженность заседания этого, в котором участвовали восемь человек и которое было последним в Ворах, была усугублена еще тревогой по той причине, что в окружности уже начали пошаливать мужики. Накануне в деревеньке Малюге был убит председатель, мужик грубый, но прямой, которого знали и в уезде. Убийство никакими волнениями не сопровождалось, а просто вывели за околицу и убили ножом, труп же запихнули в трясину, такую тряскую, где тройка с седоками в две минуты уйдет. Малюгинские недаром за чертей слыли в окружности: живут в местах особо жидких и человека ценят не дороже нового топора. -- Спать теперь придется только по очереди, -- сказал Чмелев тихо. -- Они если и полезут, то ночью полезут. -- Ближе двух дней не полезут, -- сказал Лызлов, размазывая Муруковскую кляксу по столу. -- А готовиться, конечно, не вредно. Володьку-т Васильева тоже ночью взяли. -- Володькой и звали Малюгинского, убитого. -- Обыскать бы их, -- начал Половинкин, сосредоточенно промолчавший все заседание. -- Оружие отобрать, а там уж легче... Он не досказал, окликнутый сзади, из раскрытого окна. -- Извиняюсь за беспокойствие! -- сказал кто-то, на половину появляясь в окне и, очевидно, стоя ногами на заваленке. -- Дозвольте прикурить! -- и теперь почти весь втянулся с незакуренной цыгаркой в окно. Все увидали. То был среднего роста, уже не парень, с залихватски-палевым цветом лица. Светлые усики казались прикленными к верхней губе, такое было в них удальство. Подбородок чисто выбрит. Фуражка его, замятая и старого образца, чудом держалась на затылке, а на лоб приспускался гладкий завиток русых волос. Прикурив у Половинкина, он спокойно и без тени усмешки оглядел всех сидящих вкруг стола, свистнул, лихо козырнул, и сразу его не стало. Половинкин собрался-было продолжать свои рассуждения о необходимости обыска, но поперхнулся словом, пугаясь оцепенелого вида остальных. Чмелев переглядывался с Лызловым, Муруков никак не мог вытащить ручки из чернильного пузырька, точно держал ее пузырек зубами. Прочие имели вид такой, словно собирались вспорхнуть и улететь. Первым пришел в себя Лызлов, выругался и вылетел за дверь. Слышно было, как кричал он что-то часовому, и как побежал часовой за угол избы, на ходу щелкая затвором. -- ... в чем дело? -- спросил Половинкин, обводя оставшихся глазами. По мясистому лицу его разом пролегли четыре черных складки. Никто ему не ответил. Все настороженно ждали выстрела, но выстрела так и не последовало. -- Так как же?.. -- повторил Половинкин, дыша с открытым ртом. -- Вот те и как же! -- заворчал Чмелев. -- А ты знаешь, кто у тебя прикуривал? -- Ну?.. -- насторожился продкомиссар. -- Мишка Жибанда... собственной личностью! -- отвечал Чмелев и пошел затворить окно. Тут вернулся Лызлов и неуверенно встал у притолки. Первое, что ему бросилось в глаза -- Половинкин пересел от окна, и теперь позади него приходилась стена. Это он увидел, и об этом не промолчал. -- Стрелять, Сергей Остифеич, будут, так и сквозь стену достанут! -- громко сказал он. -- Вертеться теперь нечего, стой до конца! -- и, подойдя к столу, полез без спросу за махоркой в Половинкинский кисет. ... К ночи заболоклось небо. Ночь вышла душная, темная, не спокойная. Рассвет не принес облегченья. Тучи, словно из гор их вывернули, кремневых цветов, налезали друг на друга. Не упало из них ни капли на истрескавшиеся поля. Где-то за тучами неслышно переползало солнце в знак Льва. Был канун Петрова дня. Цвела рожь. Мужики спешили покосом занять пустопорожнее время между Петровым днем и Казанской. Рожь выходила ранняя. На Курьей пойме, в виду Попузинских косцов, косили Воры с самого утра. Уже четвертина скошена была, когда поустали... Присев кто на чем, развязали узелки, стали есть. Вместо шелестящего посвистывания кос побежали по лугу тихие говорки, но смехов среди них не было. В этот день к Дмитрию Барыкову приставала Марфушка, чтоб замуж взял: "возьми да возьми. А плохо говорю, так я молтать буду"... К этому времени усилилась в дурьей голове истовая вера в грядущего к ней жениха. Только бы и посмеяться над ней, кудлатой и седой, над постылою всем босотой ее, над ее несвадебным нарядом -- холстинная твердая юбка цвета белой лесной плесени. Было не до смехов. Поприслушаться к говоркам -- со страхом услышать: в шумную половодную реку грозили сбежаться малые ручейки. Говорили словами, какими-то искривленными до неузнаваемости, маловнятными, но каждое слово таило в себе темный смысл. Двое громче всех спорили: Лука Бегунов и Ефим Супонев. К ним подошли послушать и сами незаметно для себя вплелись в спор. Через десять минут гудело то место криком и руганью. Собственно говоря, спора и не было, все на одном и том же стояли согласно, но нужно было сердцу дать волю гнева, а горлу -- крик. Какой-то мужик в веревочных шептунах лез, посовывая в воздух кулаками, напирал на Прохора Стафеева, чертыхаясь и вопя. -- ... нельзя! Этак нам никогда из кнута не выйти... -- Умных людей надо ждать! -- стоя прямо и твердо, упирался Стафеев. -- Тинтиль-винтиль, из палки не выстрелишь! -- Умные-те все с голоду подохли. Мы уж сами! -- налезал в шептунах, усиленно суча кулаками. -- Да как же! -- метнулась на Прохора баба, решительно проталкиваясь в самую средину людской кучи. -- Уродилась у мене на полосе-те лешая щетинка! Ее не замолотишь!.. Ячмени совсем не колосятся. А рази они мне дадут? А я сама десята! Вот ты и смекай!. Как же мне отдать-то! -- Так ведь отдала же! -- сипло задорила другая баба, с носом в пол-лица. Уже получалось подобие схода. Стихало на минутку, но возгоралось вновь. И снова наскакивали друг на друга мужики, замахивались впустую, отскакивали, кружили все неистовей. Природа затихала, прислушиваясь к бурлящему гуду человеческих душ. Тут в самом разгаре кто-то за спинами мужиков сказал чужим голосом: "смену надо"... Слово это, произнесенное с твердостью, хлестнуло как удар ветра и сразу заставило умолкнуть гул почти всего луга. Медленно, точно боялись свихнуть шеи, поворачивали головы назад мужики. Вблизи никого не было, зато дальше, держась за тощую полевую рябинку левой рукой, стоял Семен Рахлеев. Как больной, он глядел со сдвинутыми бровями куда-то поверх людей и луга, куда-то в пасмурные обширности неба, откуда нависала почти отвесная туча. Не сводя глаз с Семена, мужики стали отступать от него, пятясь задом. Вдруг он сорвал с себя картуз и резко, -- словно, отчаявшись, землю самое в поруки себе призывал, -- ударил им оземь. -- Э-ей, серячки!! -- услышали первый его призыв мужики и увидели, как выдался он грудью вперед, точно ставил ее под удар. -- Хочу вам рассказать, за что я Петьку убил... Слова у Семена были все какие-то подрагивающие, подрагивали и губы. Он уже не останавливался в начатой речи. Рябинка, зажатая в его кулаке, покорно потряхивала листьями при каждом его словесном нажиме. На лицо его, если бы вблизи стояли, было бы трудно глядеть мужикам. Нестерпимой болью, как у Федора Стратилата, осенилось его лицо. Он и сам не помнил потом, о чем говорил, потому что говорил как в бреду, но выходило складно, -- как если бы с косой шел по цельной траве. Понуро стояли мужики, слушали с неслыханным вниманьем, хоть и не было ни одного сладкого слова в Семеновой речи. Промежутки молчанья в ней были как бичи: такими сгоняет воедино разбредшееся стадо пастух. Осью было то, о чем неумолчно болели Воровские сердца, Зинкин Луг, а вокруг оси вертелись все малые и немалые колеса: и ненасытный город, и прежний опыт, и грядущая расправа за убитого Гусака. Первоначальное подозрение мужиков, что хочет Семен взбаламутить мир, чтоб собственное злодейское дело мирским грехом покрыть, теперь рассеялось само собой. -- Вдруг заплакала маленькая девочка, держась за материн подол. Заплакала потому лишь, что особенно напряженно молчал ее отец, тяжко опершись на косу. Услышав плач ее, мужики неожиданно загудели, чтобы потом так же неожиданно затихнуть. ... Именно затишье наступило в Ворах. На улице никто не показывался, назначенных яиц никто не принес. Уже неписанно была объявлена война, но обе стороны молчали, выжидая ходов противника. Поп Иван Магнитов, прикинувшись трудно-болящим, не служил никакой службы даже и ради Петрова дня, хоть и грозили ему чреватые последствиями мужиковские недоуменья. Даже ребятам своим воспретил Иван Магнитов выбегать на улицу, чтоб не напоминать о существовании в Ворах Магнитова Ивана. В неменьшей тревоге пребывал и исполком. Дважды ездил Сергей Остифеич в Чекмасово, на телефон, чтоб сговориться с уездом. Провода, пущенные по деревьям, оказались перерезанными. Из проводов наделала себе летучая братия невиданные запасы балалаечных струн. И в тот день, когда, отчаявшись совсем, в третий раз отправился Половинкин в Чекмасово, весело звенели на девяти дезертирских балалайках те самые советские провода. ... Там, в лесу, выходил на средину пушистой лесной полянки долгоногий верзила Петька Ад. Он обхватывал себя самого длиннющими руками, подбирал полы рваной шинели и, с прыжка, укоротившись в росте, такого плясака показывал, что у толстопятого пензяка Тешки, первого плясуна у себя в Пензенской, зеленело от зависти в глазах. XII. Удар. Ввиду того, что не только яиц, но и яичной замены никто не принес, был предпринят обход по избам. Исполкомская комиссия, в составе продкомиссара, Матвея Лызлова и красноармейца, вышла после обеда второго дня из исполкомской избы и направилась на Выселки, откуда предполагалось начать. По настоянию продкомиссара выход был сделан без оружия, чтоб не будоражить зря мужиковского воображения. Только красноармеец был снабжен винтовкой, ибо, будучи без винтовки, он скорее возбудил бы подозрения мужиков. В той крупной игре, какая началась всего несколько дней назад, это было не только неудачным, а и бессмысленным ходом чрезмерно размякшего сердца. Этот необдуманный шаг и поверг наземь зловещую тишину того дня. А день выпал удушающий. Низкой облачной паутиной был заткан небесный свод. Парило. В безветренных полях никли цветы: даже и цветам нечем было дышать. ... Кура от века бабьей птицей слыла. И едва пронизала Воры весть, что пошли обходом исполкомщики, побежали бабы к ним навстречу, наспех -- на щеколды и засовы затворяя дома. Мужиков нигде видно не было, один только высокий бабий стон стоял на широкой улице села. Бабы бежали с пустыми руками, но гневные, встрепанные, похожие на наседок, вспугнутых с гнезда. Продкомиссар шел небыстро, немного поотстав от Лызлова с красноармейцем, ушедших вперед. Их окружили и разъединили бабы, разевая в ярости рты, гулкие как печные горшки. -- Нет тебе яиц! -- кричало несколько баб хором. Их предельное возбуждение делало их опасными даже и для взвода солдат, а тут было всего трое, безоружных. -- Грудные ребята у нас осолодку жрут... а мы тебя, зевластого, яйцами кормить станем?!. -- ... раззор, раззор! -- безостановочно выла какая-то, напрасно силясь прорваться к продкомиссару сквозь непроницаемое кольцо баб. Бабы оттирали баб назад и сами лезли на продкомиссара, который терпеливо повертывал голову то в одну, то в другую сторону. Какая-то, кривая и бесстыжая, со сбившимся назад платком, кричала пронзительно в самое его ухо, опираясь на его же плечо: -- А у меня вот петух сломался... кур не топчет совсем! Дедку что ль закажу, чтоб кур топтал?.. Комиссар не слышал, а когда услышал, то потер себе лоб, чтоб понять и вдуматься -- мешал крик. А когда добрался до смысла петуховой поломки, стало уже поздно. Бабы, атаковавшие двух передних, очевидно были злей и упористей. Напрасно Лызлов и шуткой и угрозой и щипком за мужнее место силился отбиться от бабьего напора. Волна все подымалась, и уже нельзя было уйти из-под волны. Тут Фетинья, которая жгуче крапивы и горчей полыни, подхватила куру, запутавшуюся в бабьих подолах и напрасно искавшую выхода, и смаху кинула ее красноармейцу в лицо. Это случилось быстро. Тот не успел остеречься, куриная лапа попала ему прямо в глаз. Он зашатался, зажмурился и невольно отпихнулся от баб винтовкой. На беду, в сутолоке бабьего бунта находилась и безвредная Рублевская молодайка, -- ходила на шестом месяце. Удар пришелся ей в живот. Она высоко и нелепо взмахнула раскинутыми руками и с пронзительным криком "убили" повалилась на земь, среди расступившихся в ужасе баб. Вопль Аксиньи Рублевой был как бы молнией, гром не замедлил. Сотня бабьих голосов подхватила Аксиньин вопль. Улица стала пустеть, бабы разбегались. И точно только этого последнего сигнала и ждали мужики. В подворотнях, в плетнях, в углах и закоулках заворошилось живое и рассерженное. Мужики бежали с кольями, косами и топорами. Вынесся откуда-то и Егор Брыкин. Блестя полоумными глазами, он волочил за собой шестерину, взмахнуть которой все равно у него не хватило б сил. -- В колья... На тетку Комуну в колья!! -- трубным голосом завывал Сигнибедов и несся снизу в распахнутой жилетке, обливаясь потом и вытаращив глаза. -- ... о-о-о!.. -- ревел Гарасим черный и несся с колом сверху, взмывая пыль гулким топом яловочных сапог. Все трое -- Лызлов, красноармеец и продкомиссар, -- сбившись в кучу, оцепенело глядели вокруг себя. У Лызлова, как от великой боли, оскалились зубы, и был жуток желтый оскал крепких его зубов. Продкомиссар тер себе подбородок, бормоча что-то непослушными губами. А третий, зажимая ладонью подбитый глаз, с ужасом глядел уцелевшим глазом на бабу, поверженную во прах, на лежавшую рядом с ней винтовку. Красивое лицо Рублевской молодайки синело и зверело от судорог. Отовсюду приближались. -- ... что ж это вы, товарищи, бабу мою обидели? -- ядовито прошипел кто-то сзади. Они обернулись все трое. Тут-то и наскочил на них верхним ястребиным летом Гарасим черный. XIII. Воры гуляют. Сергей Остифеич провел весь тот день до самого вечера в Чекмасове. Телефон не действовал, но в трубке как-то звенело, словно кто поддразнивал с другого конца порезанного провода. К вечеру Сергей Остифеич затянул ремень на шинели потуже и выехал в Воры. К этому времени уже совершенно сложился у Сергея Остифеича план: надо заехать в Воры, за бумагами и с каким-нибудь поручением уезжать в уезд от начинающихся бесчинств... Ехал он не спеша, потому что небезопасно было шуметь по темени возле этого края Кривоносовых болот. По-разному шалила в этом месте летучая братия над проезжими. А лошадь у Половинкина была белая: -- хорошая цель и по темноте. В одном повороте дороги Сергей Остифеич даже соскочил с лошади и вел ее на поводу, пока не миновал подозрительный осинник. Сергей Остифеич был прав: уже не храбрость, а глупость -- подставлять себя под баловную пулю незнакомого удальца. С самого начала Попузинского луга ударил по Сергею Остифеичу ветер, донес всплески дальнего набата. Место тут было очень просторное. Сергей Остифеич вскочил в седло и хлестнул лошадь. Воры, окруженные лесами, не были видны Сергей Остифеичу: Сергей Остифеич подъезжал с юга. Тут ему показалось, что видит на облаке отсвет огня. Причина набата стала ясна. Опасности не предвиделось. Сергей Остифеич еще раз подхлестнул кобылку. С опушки, ближней к Ворам, стало видно: пожар, -- очевидно горел какой-нибудь из крайних домов. "Разойтись пожар не может, ветер не в ту сторону. А вместе с тем и хорошо: вниманье мужиков хотя бы временно отвлечется на пожар. А там, может быть, и совсем схлынет, рассеется мужиковское волненье. Недолог мужиковский гнев!" Так думал Половинкин, трясясь в седле. Набат стал опять слышен. Исступленно и без сопровожденья малых колоколов, бухал большой, в суматохе утерявший все свое достоинство старшинства. "Должно быть, Пуфла горит!" -- подтвердил свои догадки Половинкин и в третий раз подогнал коня. Он приближался к Ворам бесшумно, тонули в глубокой пыли стуки копыт. И вдруг перед самым селом стало жутко. Он напрягся до багрового стыда и переупрямил страх. Привязав кобылку к перилам моста, он пеше добрался до подъема холма. Попалось на пути подобие водоотводного рва, Половинкин переполз его. К этому времени стало совсем темно, приходилось итти почти наощупь. Так, в темноте, он нашарил плетень крайнедеревенца. Жгучее, неосознанное любопытство охватило Сергей Остифеича, -- вот так же в царскую войну, когда в темноте нужно было миновать вражеский дозор или черный наблюдающий глазок пулеметного гнезда. Это было любопытство здорового человека к смерти. -- Приникнув к плетню, выглянул. Несмотря на потемки, улица была вся видна, освещенная лохматым светом пожара. Горела исполкомская изба, стоявшая чуть-чуть на отлете. Ветер затих, и огонь выпрямился. Дыма не было, целые рои небыстрых искр порхали по темноте. Красные сумерки стояли над селом. В улицах царило непонятное оживленье. Вдруг оборвался набат. Кто-то, перебегая от дома к дому, кричал хрипло и властно, из последних сил: "Братцы, оружайтесь! Братцы...". Его призыву отвечал неровный гул. Сергей Остифеич не мог оторвать остановившегося взгляда от горящего исполкома. Покорял его и не отпускал итти этот огромный столб почти неподвижного огня. Упавшее сердце стучало мелко и часто. Казалось бы: бежать Сереге, шпорить до крови белую кобылу, скакать с донесением в уезд. Но произошло другое. Село встало под знак мятежа. Исполком горел. Все нити подчинения его уезду были порваны. Половинкин ощутил себя освободившимся ото всех недавних забот. Теперь он принадлежал себе самому. И целый вихорь осмысленных, здравых решений не одолел одного, неосмысленного. Что-то пошевелилось в груди, и грудь вздохнула, и тотчас же где-то там, на глубине пощекоталось удивительное желание -- быть там, посреди криков, смятенья и опасности. Не отрезвленный и холодом ночи, он стал пробираться за околицей к середине села. Вдруг, совсем вблизи, загромыхала подвода. Дорога освещалась тем же огненным столбом. В свете его Половинкин узнал: Воровской поп, Иван Магнитов, удирал на телеге, нагруженной доверху поповским скарбом и ребятьем. Сам он сидел на пузатом комоде и держал на коленях, в обнимку, самовар. После заворота дороги влево все это стало еле приметно, и только в глянце самовара предательски торчал красный отсвет пожара. "Ага, бежишь!", с насмешливым волнением подумал Половинкин и хотел уже продолжать свое опасное предприятие, но во время прижался к черной стене мужиковской бани. В мимобегущей, темной и широкой фигуре, спотыкавшейся и падавшей, узнал Сергей Остифеич попадью. Она догоняла поспешающего мужа, задыхаясь и крича шопотом: -- Отец, отец... поднос-те забыл! Возьми, накось, поднос-те... -- так с подносом, прижимая его к груди, и побежала она под спуск холма, напрасно взывая к мужу. Движенье на селе необъяснимо усилилось. Горланили мужики, как бабы, и бабы ругались, как мужики. Куриный бунт, куриная смехота разбухла в страшную тучу на всю округу. Ужасом и кровью захлебнулись Воры в тот день. Временами, нежданная как соглядатай, перебегала оголившуюся полянку неба луна и опять зарывалась в давящую мякоть облаков. И опять, как и Половинкин, терзаемый смертным любопытством, выскальзывала на долю минуты и опять пугливо пряталась. Было чему пугаться... Уже вошла в Воры всем количеством летучая братия, доселе укрывавшаяся в лесах. Мужики встречали сыновей, бабы -- мужей. Сигнибедов, разойдясь в порыве заметавшегося сердца, потрошил напропалую остатки своей торговли, сооружая угощенье чужакам. Есть никому не хотелось, пропала обычная жадность к еде. Нужно всем было пить, стало красно в мужиковских глазах от сожигающей жажды. Пронырливостью Егора Брыкина был открыт на радость всем целый самогонный завод в омшаннике у бабки Мятлы, повитухи. Пили дико и ковшом, и блюдечком, и прямо так -- в прихлебку. Хмельным и шатким шагом вышел с одного конца села Дмитрий Барыков, неся за плечом гармонь. Возле колодца как раз столкнулся он с Андрюшкой Подпрятовым и Егором Брыкиным, приятелями давнего детства. Вышли они с трех разных сторон, тоже хмельные, наобум, в неизвестность пьяной тьмы, а за плечами у обоих тоже повизгивало по гармони. -- Брыкин пьяным только прикидывался. Как столкнулись, так остановились недоуменно, разом, по-бараньи выставив лбы. -- Жену пришиб, -- самодовольно сказал Егорка и, сорвав картуз, повел им так, словно приветствовал теперешнюю свою хозяйку, самогонную разгульную ночь. -- Ге-е... -- проблеял Андрюшка. -- До смерти? -- Не, поучил только... -- визгливо прохохотал Брыкин. Постояли они и еще немного, носами к носу. Где-то бегали, кто-то кричал. Душило зноем, потому что заперли нахлынувшие тучи все небесные отдушины. Уже не луной, а зарницами поминутно вспыхивало небо, черное как черный порох. Вдруг Андрюшка крякнул и ловко подернул плечом. Трехрядка его вздрогнула звуком и, как ученая собачонка, перескочила прямо под руку. То же проделали и приятели. Разом нажали все трое по четыре заветных клапана, разом растянулись гармонные голенища во весь возможный мах... Как когда-то! -- сотни лет назад, когда все трое и без вина бывали пьяны -- шли они рядком, гудя в самодельные гуделки. Потом, -- поживших в городе сильней манила жизнь, -- вот так же ходили, выворачиваясь наизнанку в жениховском чванстве, покрикивая песни. Тогда еще пыжилась из них младость: -- подергивали робкий ус, чтоб рос скорей, девкам на сердечную пагубу. И вот снова, три неразделимых друга, вкусивших от соблазнов жизни, били злыми пальцами по гармонным ладам, и пели лады плясовым напевом о скорбном, непутном, нерадостном... Худое лицо свое со впалыми щеками, распухшее и красное, на сторону завернув до отказа, грянул во всю глотку Митя Барыков: ............. э-эх, загуляли заворуи, поддавай, старуха, щов!.. А уж по заулкам бежали к ним однодеревенцы и чужаки из летучих, удалые и тихие, рябые и гладкие, богатеи и голь. -- ... пьяно, Тимак! -- закричал один из них, маша руками так и сяк. -- На бугре стоим! -- отвечал неизвестный Тимак во всю грудь. -- Нам что! Мы всяку бяку пьем... -- Миленький... и мухомором упиться можно! -- лез первый. -- Котуй, ребятишши... -- отупело сказал какой-то, непрестанно топоча ногами в лаптях. Крики усилились, подходила новая шумливая ватага. -- Поймали... Пленного поймали! -- суетливо возглашал Савелий Поротый, тычась впереди. Савельев хмель всегда мягок и весел. -- Кого пымали?.. -- насторожился Брыкин и повел носом, вынюхивая. -- Серегу-Гусака словили -- объявил невеликого роста, но великого объема в груди человек, летучий Тешка. -- Мишки-т Жибанды нет ли тут? Он давно у нас на Серегу зарился! Раздались крики: -- Не е, Мишка там... У Савелья в избе. -- У нас, у нас Мишка. С Семеном моим совещаются, как теперь дело повести, -- хвастался ото всей души Савелий. -- Насчет Рассеи обсуждают, брать или не брать! Куча остановилась. В середине ее стоял, выдаваясь ростом, Серега Половинкин. Он щупал себе спину и поводил глазами, словно хотел запомнить всякое лицо. -- Хлястик-то оборвался. Поищите, тут где-нибудь... -- попросил Половинкин. -- И без хлястика! все равно теперь... -- сказал какой-то, державший Серегу под руку. -- На комаря его! -- запросил кто-то сзади. -- На огонек... -- Мы и без Мишки!.. Половинкин посапывал носом и кусал губы, совсем заворачивая их вовнутрь. Сзади опять закричали: -- На комаря!.. На кома-арика-а... -- Комарь-то не ловок теперь, -- озабоченно возглашал босой и древний старик, только затем и выползший со своих полатей, чтоб обсудить с молодыми Серегину казнь. -- Какой уж теперь комарь!.. --