Ничего, ничего, папаша, -- утешал его хлопотливый парнишка, -- теперь пауту зато самые временя! Опять же муравей! Хватит зверья... -- К болоту... -- завопили задние, которым так и не удавалось пробраться до Сереги и хотя бы пощупать его собственноручно. -- А кого впереди-т пустим? -- перекричал всех Тешка, напрашиваясь на эту честь. -- Петьку Ада... Петьку! -- закричало полдюжины голосов. -- Петьку и пустим, у него ноги живые... -- ... в суставах тонкие! -- восторженно крикнул еще какой-то, уже не молодой. Когда-то, видно, озоровал немало, да отзоровал свою молодость. Так они, Тешке в раздражение, и пустили впереди Петьку Ада, парня двадцати восьми лет, длинного и тонкого как жердь. Вышел тот -- кто-то осветил его вздувшейся папироской, -- поглядел с виноватостью, вскинул глаза на зарницу, сказал как бы про себя: -- Ишь... летают какие!.. И вдруг, словно хватила его смертная судорога, согнулся и разогнулся на одной ноге, а другою выбил мельчайшую дробь -- Эха-ху-ха-ху-ха-ху Д'хоть бы плохоньку каку... -- продержал он на одной высокой ноте. Они уж и пошли-было, ведя Сергея Остифеича на смерть, да. Тут как раз ворвалась в толпу Марфушка Дубовый Язык. -- Мужитьки, -- дурий голос ее умоляюще прерывался. -- Дайте его мне, мужитьки... женитка! Братка у меня убили, так я его жалеть буду... А? Волосы ее растрепались, топорщилась вымокшая где-то юбка, обминаемая теперь коленями мужиков. -- Пошла ты к чорту!.. Бесстыжая... -- Бей ведьму, мать твоя курица! -- Тащи ее туда же... -- и кто-то схватил ее за юбку, но она рванулась и умчалась. Больше никто уже не останавливал их в пути, а Серега и не пробовал бежать. Сотня рук цепко держала его по клочку, как добычу. -- Там, где-то в гнилой духоте Кривоносова болота, суждено было Сереге, голому, развязывать Свинулинский узелок. Ах, кому ж было знать, чем окончится в следующем веке гусиное увлечение Ивана Андреича!.. XIV. Хмель. У Семена в чистой избе сидели вкруг стола люди, верхи летучей братии и вся головка воровского мятежа. У дверей толпились, полна людей была изба. На столе лежал большой ворох махорки и целый поднос хрусткой цветной карамели -- все что осталось у бывшего лавочника Сигнибедова. Всякий, кто хотел, подходил и брал. Сбоку стоял старинный светец, -- обгорелый уголь со змеиным шипом падал в долбленое корытце, полное воды. Анисья, мать, стояла в переднем ряду и с тревогой слушала разговоры молодых, вершивших теперь дела всей волости. Изредка она цыкала на баб, чтоб поутихли. Была и без того тишина. Заседание шло полным ходом, хмельных тут не было. Порядок заседания не нарушался никаким несвоевременным или вовсе неуместным замечанием, -- такого порядка не случалось ни на одном из сходов. Говорили в строгой очереди, слово ценили за краткость и дельность, а не за хвастливую красоту словесного завитка. И хотя обсуждались вопросы высочайшей важности, не больше часа на все заседанье ушло. Все к одному бесспорно склонялись: -- Нам одним против всей машины не выстоять. Нужно подкрепленье звать, чтоб вставали всем миром, и беззубая бабка и беззубое дите... -- так говорил Семен, щупая подбородок зараставший бородой. Тут же было решено послать верховых в Попузино и в Сускию, и в дальнюю Чегодайку, и в ближнюю Малюгу, и в Срединную Дуплю, чудом стоявшую на болоте, и во все окрестные места, где живут, чтоб шли с тем, что первым приглянется глазу. Тотчас, без рассуждений вышли из толпы девятеро назначенных. Уже ждали их у крыльца девять неоседланных коней. Одновременно вскочили люди, одновременно топнули кони, одновременно на девяти концах села бурливой струйкой взбилась ночная пыль. Заседание продолжалось. Мишка Жибанда достал из кармана смятую тонкую бумагу и вслух читал список всех советских в волости людей. При каждом утвердительном ответе ставил он возле прочитанной фамильи глубокий крест твердым своим ногтем. -- ... Чмелев Пантелей, -- тихо прочел Жибанда. -- Есть, -- печальным голосом ответил Афанас Чигунов, внимательно глядя в пятнышко на столе. -- ... Васька ему косой пол-лица срезал, -- эхом шел толк среди баб. -- Шохин... -- строго говорил Жибанда, ставя крестик возле Чмелева. -- Это который же? Двое Шохиных у нас, -- как бы невзначай заметил Прохор Стафеев со стороны. -- Двое у меня и записаны... Захар Шохин, а еще Ефим... -- пояснил Жибанда, пристальней вглядываясь в бумагу. -- Оба... Оба есть, -- сказал Чигунов, не отводя глаз от пятнышка. И опять эхом откликались бабы: -- ... за окно выскочил об одной штане. В вас, кричит, сознанья нет... а сам все платок к голове прикладывал. -- Он в сени сунулся... -- говорила другая, так тихо, словно возле покойника, -- а сени-те заперты. Он тоды в подвал залез... А бабы-те, свои же, и кричат: Захарко, выходи, тебя мужики ищут. Из-за тебя-те и нас всех прикончут... -- Это за Зинкин покос ему! -- сухо отрезала третья. -- Как жил, так и получил... -- Василий Лызлов! -- продолжал Жибанда. -- Упустили щенка... Наделает беды, горячка-парень! -- угрюмо вставил Лука Бегунов и снова замолчал. -- Видели, к реке бежал. Так в берег и кинулся... -- виновато сказал Прохор Стафеев. -- Всю осоку сапожищами укатали мужики, искамши... а нет... В этом месте заседания свалился уголь с лучины и зашипел в воде. -- А вот тут не разберу, -- сказал Жибанда, прищуриваясь и поднося листок к свету. -- Шурупов Кузьма... был такой? -- Дай я, -- сказал Семен, взял листок и прочел: -- Муруков Кузьма, правильно. -- Его, как ранили, он было в рожь на четверне пополз... -- вспомнил про писаря старый Подпрятов. -- Нашли во ржи-то?... -- оборотился к нему Жибанда, не спеша ставить крестик возле писаря. -- Да, нашли... -- с ленивым раздражением отвечал Чигунов, для чего-то протирая глаза рукой. Глаза у него, и впрямь, смыкались, точно утомившись видеть столько в один день. -- Ты читал бы скорей... чего там размазывать! Дело ясное, из-под топора не уйдешь. А бабы сообщали подробности Муруковского конца: -- ... старуха-те плакалась: зачем, баит, конечка-те бьете? Себе бы хоть взяли! Конечек-то ровно огуречик кругленькой!.. -- Нашла, конечка жалеть! -- насмешливо сказала высокая баба. ...Так до конца прочтен был весь длинный список. И везде, кроме Васятки Лызлова и Сереги Половинкина, процарапал Мишкин ноготь глубокие отметинки смерти. И уже подходило заседание к концу -- первоначальное напряжение поспало, и слышались разговоры посмелей -- когда, совсем неожиданно, вывалил Юда целый ворох папирос на стол, жестом предлагая закуривать. -- Папирос-то откуда достал? -- спросил Семен, покачивая головой. Юда был один из летучих. Невысокий и складный, он имел улыбку хитрую, скользкую и опутывающую, -- такою делали ее его темные гнилые зубы. Лицом он был черноват и приятен, усики у него вились сами. Юдой прозвал его летучий Васька Пекин по неизвестным причинам и уже давно. Все время заседания Юда сидел в стороне и похрустывал Сигнибедовские карамельки. -- На обыске нашел, -- скромно отвечал Юда, разглядывая собственную, узкую, с длинными пальцами ладонь... -- В чейгаузе у них без дела лежали. Одним словом, обчественное достояние. -- Он и баретки достал! -- похвалился за Юду один из летучих, коренастый, узловатый парень Тешка, из-под Пензы, подчинявшийся Юде с первого взгляда и с первого же взгляда улавливавший Юдины помыслы. -- А баретки-то бабьи! Весь в бабьем ноня... В самом деле, одет был Юда в бабью поневку, еще не старую, туго перепоясанную кавказским, с серебряными подвесками, пояском. На ногах он имел ту самую пару женских полусапожек, которую оставил Лызлов в запас из присланного на раздачу по волости. Высокие каблуки были еще не сбиты, и ноги Юды неожиданно походили на копыта. -- У меня нога маленькая. Мне лапти все ноги стерли... -- недовольно сказал Юда, надгрызая яблоко, вдруг появившееся у него в руках. -- Яблочко-те откуду достал? -- покосился Васька Рублев. -- А вон, мамаша дала! -- воровато подернулся Юда и кивнул на Анисью Рахлееву. -- На, говорит, сынок, яблочко тебе, похрупай!.. -- Брешешь, не давала! Сам стащил... -- сердито и сдержанно отозвалась Анисья. -- Не давала-а?.. -- состроил замысловатую рожу Юда. -- А я его уж и съел! Что ж мне теперь делать-то, бежать или спасаться?.. -- и он окинул коротким взглядом товарищей, громким хохотом выражавших свой восторг перед словесным удальством Юды. Больше всех хохотал, конечно, Тешка. -- Ну, спать! -- поднялся Семен, неуловимым движением бровей останавливая мать, готовую напасть на Юду по всем бабьим правилам. -- Спать, это правильно... -- сказал Гарасим черный и размашисто зевнул. -- Рот-то покрести! Анчук влезет! -- окрикнул его кто-то из летучих. Но смеху некогда было подняться. Блестя глазами, выпученными немалым внутренним подъемом, вбежал Егорка в избу. Сзади его затеснились другие. -- Робятки... попка поймали! -- возбужденно сообщил он. -- Где?.. На ком?.. -- загудела летучая. -- Да как же! Мы Серегу на комаря привязали... идем, а он во-от кобылу нахлистывает! Он уж, было, и уехал, да поросенка забыл. За поросенком и вернулся... -- Ну-ну! -- тешилась летучая. -- Вот-те и ну, баранки гну... Сюда привели! Там же мы и Серегину кобылу нашли, к мостку привязана. -- Половинкина-то поймали значит? -- сощурился Семен и кивнул Жибанде, но тот и сам уже лез за пазуху, за бумагой, чтоб отметить и пойманного крестиком. -- ...сидим этто на завалиночке, -- рассказывал, поблескивая чернотою глаз, Фетиньин муж, -- разговор ведем, прикидываем, одним словом. Вдруг тут молния-т как полыхнет! Видим -- тень. Откуду тень? Из-за угла тень!.. Ну, мы очень это поняли, сзади его и обошли, Серегу-те. Он, значит, подслушивать за угол-те встал!.. Толкаясь и громко переговариваясь, мужики вышли на крыльцо. Там уже стояла немалая толпа. В самой средине ее трое летучих держали пленных: один -- Половинкинскую лошадь, двое других -- под руки беглого попа. Без рясы, в домотканных портах, он больше походил на чудного длинноволосого мужика, чем на известного всем Ивана Магнитова. -- Здравствуй, батя, -- сказал Семен ему, невнятно пошевеливавшему губами. -- Покинуть нас вздумал? Очень нехорошо. Мы с тобой, батя, одной веревочкой связаны... Надо ж, батя, понятие иметь! Ну, что ж, иди теперь домой. Отпустите его, -- сказал он державшим Магнитова под руки. Освобожденный Магнитов громко задышал и поводил затекшими плечами, уходить же, видимо, не решался. -- Благослови, отче... -- подошел со стороны Юда, пряча за длинными ресницами смех и складывая руки горсточкой. Тот с излишне поспешной готовностью поднял-было руку. В ту же минуту Юда лукаво погрозил ему пальцем перед самым носом. -- Шалишь, батя, Юду благословлять! Рази ж поп в подштанниках бывает? Беги!! -- гаркнул он ему вдруг и в самое ухо. -- Беги, беги... -- взволнованно завопили летучие и расступились, давая дорогу. Магнитов постоял еще минуту, потом сделал неуверенное движение, словно подбирал рясу, и скакнул в сторону с прыткостью, немыслимой ни для сана его, ни для возраста. Бегу его очевидно мешал страх перед неизвестностью. Он упал посреди улицы, сраженный одышкой и ужасом, и закрыл голову руками. Темная ночь висела над ним, и она грозила войти в задыхающееся кровью сердце. Его освещало зарево исполкома. -- Беги... -- еще раз крикнул металлически-звонко Юда и тихой скороговоркой попросил у Семена: -- дозволь, друг, ружье разрядить... Затвор, вишь, у меня ослаб и пули не держит... -- Говоря так, он держал взгляд на Магнитове, все еще лежавшем в пыли. Где-то в стороне слышна стала негромкая ругань. Семен оттолкнул Юду в плечо и пошел на спор. Спорили Афанасий Чигунов и Гарасим черный из-за Половинкинской лошади. Гарасим сказал: -- Беленькая. Афанасий ответил: -- И хвост обстрижен. Гарасим: -- Это моя кобылка. Я давно ее облюбовал! -- и прибавил такое, словно ногой топнул. Чигунов: -- У тебя и без того три, а у меня одна, да и та головы не держит. Подошедший Семен решил спор коротко. Как первый убивший, Семен занял главенствующее место в восстании: -- Лошадь в обиход пойдет. Тут кто-то крикнул: -- Бабинцовы угощают... Толпа побежала на выселки, небо все еще вспыхивало зарницами. -- Ребяты... -- закричал им вдогонку Семен. -- На взъездах, значит, рогатки поставить не забудьте. Михайло нарядит баб в караул. До рассвета караул держать!.. -- У-у... баб в карау-ул... -- было ответом. Скоро у избы остались только Семен и Жибанда. -- Миша, спать пойдешь? -- спросил Семен. -- Да уж выспаться-то не плохо б. Может завтра и драться уж придется... -- Перепьются, а ночью и накроют их, -- выразил свои опасения Семен. -- За ночь не успеют. А поп-то, гляди, убежал! -- Пускай его. Расходясь, они подали друг другу руки. Пожатье их было сильное и намекало не только на установившуюся дружбу, а и на то истинное значение, которое должна была иметь она в будущем. -- Продкомиссар этот... -- тихо сказал Жибанда, глядя вниз... -- когда лежал уж, я узнал его. Пыли много попристало, а узнал. У нас комиссаром в части был. Нас вместе и ранили, на Колчаке... Жибандино воспоминанье как бы перетряхнуло Семенову память. Он вырвал руку из Мишкиной руки и спросил: -- Фамилья ему?.. -- Быхалов. А что? Почему ты так? -- удивился Мишка Семенову лицу. -- А-а! -- с раскрытым ртом сказал Семен, набирая воздуху в грудь. Теперь он вспомнил, и потому еще сильней душил его расслабляющий воздух этой ночи. XV. Продолжение ночи. Когда Жибанда потерялся в ночи, Семен вошел в избу и, не раздеваясь, прилег на лавке. Окно над ним было раскрыто. Стояло полное безветрие. Большое желтое пламя лучины стояло прямо. Гулко бились мухи, подчеркивая томительную тяжесть ночи. На полатях вперемежку с затейливым и длинным похрапываньем бредил Савелий о Людмиле Иванне. Мнилась, видно, и пьяному поповская дочка. "Разницы нет, кто у них там... в городу, -- вспомнил Семен слова Прохора Стафеева. -- Мы-то все одно -- мужики! Разве ж может мышь из своей кожи вылезть? Мышь растет и гора растет, но не сравняется мышь с горой. А если не сравняться мышу с горой, так какая нам тогда разница?" -- "Раз-ни-ца... два-ни-ца... три-ни-ца"... От усталости слова начали распадаться в Семеновом сознаньи, складывались по иному, теряли свой первоначальный облик и смысл. Тут бабочка-ночница ворвалась в окно и заметалась вкруг огня серым неживым пятном. Пятно стало носиться все быстрей, словно для того, чтоб еще больше утомить и без того слипающиеся Семеновы глаза. Вдруг дверь в избу распахнулась, и долго потом помнил Семен, как бурно, по живому, закачалось пламя лучины. Четверо взошли и стояли посреди избы. Один, и, очевидно, самый главный, встал к Семену спиной. Лица его не было видно, но что-то мучительно знакомое, неугадываемое, мнилось Семену в сутуловатой его спине. "Возьмите его!" -- тихо сказал этот, и остальные сразу догадались, что речь шла о Семене. Семен и не сопротивлялся. Казалось, что все мышцы его стали из вязкого, покорного всякому чужому хотенью свинца. Его взяли и повели. Человек, скрывший лицо, шел впереди, а вслед за ним те трое, которые вели Семена куда-то за околицу, в ночь. "В поле ведут!" -- решил Семен и тотчас же решил бежать. Он напряг все свое свинцовое тело и, распихнув людей по сторонам, кинулся бежать наугад. Непонятно подкашивались ноги. Непонятно быстро догоняли сзади и все еще не могли догнать. Семен почувствовал вдруг, что тот, главный, уже обернулся и показывает пальцем ему вослед. Обернуться -- значило увидеть и удовлетворить мучительное незнание об этом, главном. Обернуться -- значило умереть. Семен скакал немыслимыми скачками, яростно торопя непослушные ноги. Вдруг погоня остановилась, топот ее перестал быть слышным. "Здесь отдышусь", подумал Семен и, прислонясь к какой-то березе, стал глядеть туда, назад, в черное поле, где осталась погоня. Позади раздался еле уловимый шорох. Семен обернулся и увидел два коротких огня. Семен напрягся понять, и пошевелился, и стряхнул сон. Мать, Анисья, присев к нему на лавку, укрывала ему ноги кофтой. Бабья тоска делала ее глаза покорными, а движенья медленными, почти ленивыми. -- Не укрывай, и без того в поту весь, -- сипло сказал Семен. -- Сенюшка... что ж теперь лучше аль хуже будет?.. -- тихо спросила она. И все еще чудилась Семену недавняя погоня, все еще застлано было сознанье тревожными впечатленьями сна. За окном, из рыхлого бессолнечного неба уходила ночь. Где-то далеко, в короткой струйке ветерка прогорланили голоса и гармони. Мухи затихли. Веяло холодком. Семен свесил ноги с лавки и потер лоб рукой. Анисья копошилась с новой лучиной, вставляя ее в светец вместо догоревшей. -- Не зажигай, светает... -- сказал Семен. -- Дай водицы попить. Выпив воды, тоже из ковша, Семен вышел из избы. Недавний бред живо стоял в памяти, -- неощутимо вкралось желание увидеть наяву, так же ли черно кочкастое поле, по которому бежал, стоит ли на нем береза, которая росла в черном том, кочкастом поле его сна. На улице стояла полная тишина, нарушаемая глухими и редкими стуками: караульные бабы стучали мешалками. Небо уже таило в себе некую белесость, но имела белесость красноватый отлив для сонного Семенова взора. Когда, делая кратчайший путь, перелезал в одном месте через изгородь, увидел на исполкомском месте обгорелые и все еще тлеющие бревна, навороченные друг на друга как попало. Уже среди ночи испугались мужики большого огня и попритушили расходившееся пламя. Теперь кое-где среди бревен проползала ленивая искра кривым путем и так же одиноко затухала. Семен шел по той же дороге, по которой вели его люди из сна. Но уже ничего сходного с медленно-забываемой сонной жутью не было. На черном поле стояла высокая и темная конопля, шумевшая при ветерках. Несли ветерки прямо в лицо одуряющее дыханье конопли. Откуда-то из невидных щелей неба уже сочился скудный свет. Чем больше приходило его, тем сильней выявлялись вещи, теряя свою призрачность, -- тем невероятней казалась вся минувшая ночь. Развязалась обмотка. Семен, поставив ногу на жердь конопляной загороды, стал распускать износившуюся грязную тесемку и тотчас же услышал чей-то гулкий бег. Звуки бега быстро приближались, было в них что-то, что заставляло прислушаться и ждать. Наскоро закрутив тесемку, Семен пошел навстречу бегущему и ждал у поворота дороги. Женщина в городском платье, явившаяся из-за конопли, бежала прямо на него. Напуганная чем-то, она спотыкалась и сбивалась с бега на мелкий неровный шаг, -- еще издали стало слышно Семену ее убыстренное дыханье. -- ... там, гонятся! -- прикричала она, хватая Семена за руку и почти повисая на нем. Обвитый ее руками, безмолвный от удивления неожиданностью, он слушал сильным своим сердцем, как колотилось рядом с ним другое сердце, маленькое, у прибежавшей с рассветной стороны. Лицо ее было спрятано у него на груди, но он уже узнал ее по знакомому завитку волос возле уха. -- Откуда бежишь?.. -- с нескрытой угрюмостью спросил Семен, отводя голову в сторону. Она подняла глаза на него и оттолкнулась, как от чужого. -- Сеня... -- скорее с испугом, чем с радостью вскричала Настя. Но и радость Семена, о которой он вскоре не преминул сказать, была не настоящая. Неожиданный приход Насти нарушал чистоту и ясность всех его рассуждений о значении вчерашнего дня. -- Одновременно тяжкий топот не одной пары сапог и лаптей приблизился к тому месту дороги, где они стояли, за коноплей. -- ...тута... тута! -- кричал кто-то, кто бежал впереди. За плечом его в такт бегу повизгивала гармонь. -- Братишки... и мне оставьте! -- подпискивал какой-то из отставших. -- Ладно, ладно... найти сперва, -- восторженно откликался третий. Семен стоял на самом повороте. Первый, вылетевший из-за угла, наткнулся на Семена. Семен подался грудью вперед и тот отлетел в сторону. Впрочем, он тотчас же поднялся и отряхивал пыль с дешевого и узкого ему пиджачка, немало, судя по складкам, пролежавшего в сундуке. Это был Андрюшка Подпрятов. Теперь он со злобной внимательностью смотрел на Настю, -- Настя стояла спиной к ним. Остальные -- кто что: грызли ногти, подтягивали пояски, просто водили мутными непонимающими глазами, а один, нагнувшись, оцепенело, трогал пальцами оторвавшуюся в беге подошву сапога и качал головой. -- Что ж, приятели... семеро на одное напали? -- сдержанно сказал Семен, усмехаясь на удивлявшегося оторванной подошве. -- Нехорошо ведь! -- Вся власть на местах! -- с пьяным упорством отвечал Подпрятов, косясь на остальных и понукая их на дерзость. -- Кто ты такой тута?.. -- и опять он тряхнул головой. -- Не лезь, Андрюшка! Дай ему самому побаловаться, -- сказал другой с лицом, опухшим от бессонницы и хмеля. -- Кто такой?.. -- переспросил Семен и лицо его надулось сдержанным бешенством. -- А вот кто... становись один на один, я из тебя все потроха вытрясу... ну! -- Хорош, хорош... давал чорт грош, да и тот спятился! -- в каком-то остолбенении и невпопад выпалил Андрюшка, но тотчас же испугался, едва взглянул в осунувшееся лицо Семена. Теперь уже о полном смирении говорили Андрюшкины, за минуту перед тем наглые, глаза. -- Ладно уж, не гневись! Сам знаешь, разгулялось... видим свежатинка бежит... -- он помолчал, сощелкивая пятнышко грязи с картуза. Поднявшийся ветерок пошевеливал коноплю: она шумела и пуще насыщала воздух того места пьянящим духом. -- Да мы к тебе и бежали. Думаешь, за бабой твоей гнались! Своих, что ль у нас нету? Как же! Нужна она нам ровно зуб в дыре! Мы к тебе с вестью бежали... беда случилась! -- Ну?.. -- Семен собрался уходить. -- Да вот! Серега-те Гусак... ведь убежал! У Исаевой Сечи привязан был, -- глухим недовольным голосом рассказывал Андрюшка Подпрятов. -- Ну, мы и пошли вот сейчас... побаловаться хотели. А там даже и веревочки след простыл. Такая беда!.. Главное: веревочка-те зачем ему?.. -- Его не иначе как Марфушка спустила, -- заговорил другой. -- Сейчас встретили, так похвалялась, будто Серега сватался. Так и Брыкин сказывал. И это очень возможно! -- А сам-то Брыкин где? -- спросил Семен, ища его глазами. -- А тут был... тут! Где ж он? -- засуетился вокруг самого себя Подпрятов. -- Вот и бежал с нами... Поотстал, должно! Еще с минуту стояли молча, думая о Половинкинском побеге. Совсем рассвело. С села доносились ржанья коня и крики петухов. Стороны разошлись; ни одна, ни другая не была довольна происшедшим разговором. Одно явствовало: Семен крепко сидел на занятом месте. -- Настя шла рядом с Семеном и молчала. "По чужому встретились", с удивлением думал Семен и был прав: за время разлуки что-то сломалось в их отношениях, любое слово, сказанное искренно, показалось бы ложным. -- Я по письму твоему приехала... Ты ведь звал меня? -- оправдывающимся тоном произнесла, наконец, Настя. -- Вот и хорошо сделала, -- неловко сказал Семен и до самого дома не задал ей ни одного вопроса ни о чем. А те, семеро, Настины загонщики, шли в другую сторону. Облачье над лесом прорвалось, и в длинной щели стояло солнце, какое-то чужое, ненастоящее, как восходная луна. Словно стыдясь непутных своих, разбухших от разгула лиц, шли все семеро с опущенными головами. И вот, сперва про себя, а потом все громче, затянул один плачевным напевом и на высокой ноте песню. Песня та была длинна и жалобна, на верхних своих запевах сердце щемила. Ее слушая, молчало все кругом: даже жаворонки не вертелись, как обычно, над полями в то утро. Да и нечему было радоваться жаворонкам: день вставал угрюмый и нехороший, как большое распухшее лицо, с глазами, еще красными от вчерашнего хмеля. Часть третья. I. Похмелье. Подобно тому, как будит паденье камня отстоявшийся на дне ил, ненужный ни для чего, кроме как чтоб водилась в нем ползучая безглазая жизнь, и поднимается ил и мутит воду, -- так же возмутились стоячие воды Воровской тишины. Поднялся ил и обволок небо, солнце скрылось, и как будто даже укоротились дни. Нет веселья в повествованьи о черных, похмельных днях Воров. ...Наскакали верховые посланцы на девять окрестных деревень, стали говорить неуказанные речи. Непонятны были чужому уху темные реченья их и про обширность поля, и про шумливость леса, и про великую нашу ширь и воль. А смысл у всех был один: кровь. И еще не закатилось солнце похмельного дня, как взгудели мужики у исполкомов, засвистали колья и камни, и нахлынула кровь на кровь. Когда пришла холодная ночь, властительница сна и покоя, застала она на деревнях другую, людскую ночь, бессонную, неспокойную. Не стали соперницы спорить, кому место, -- обнявшись тесно, как сестры, повисли над Воровской округой. В ту ночь молчало всякое ночное, одно только было: гульливая топотьба взбесившихся человечьих ног. Не везде гладко проходило. В Попузине стрелял председатель и подранил жеребеночка. За жеребеночка пуще остервенились мужики -- помереть не дав, потащили за ноги к колодцу. В Малюге обошлось без убийства. Исполкомщики, предупрежденные событиями предыдущих дней, выехали наскоро, в чем были, оставив на месте свой убогий скарб. Даже смутились в своей неутоленной злости мужики: сломали стол в исполкомской избе, за то, что де и стол советский, портретикам выкололи глаза. Кстати уж покололи на лучину и образа, найденные у сбежавшего председателя в чулане, а линялый флажок подарили старику Микитаю Соломкину на рубаху или на другое что, -- знак уважения молодости к очевидному старшинству. Но всем тем не исчерпалась расходившаяся сила. Побежали мужики в соседнюю деревню, за четыре версты, в Отпетово, -- попали как раз на сход. -- Мы, -- кричат Малюгинские, -- помогать пришли. Вы как, прикончили своих-те, аль еще бегают?.. А Отпетовцы обсуждали на сходе: убивать им своего председателя в общем порядке, или помиловать. -- Своих грамотных у них по тому времени не нашлось, один только парнишка шестнадцати годков. Он и был выбран тогда в председатели, чтоб сидел и писал в казенную бумагу, как и все, за двадцать пудов хлеба в год, полупастуховская цена. Парнишка и сидел, и никому вреда, кроме пользы, не было: взрослый работник на письменных пустяках не пропадал, да и воровать в таком возрасте еще не обучен бывает человек. С прибаутками и шутками проходило обсужденье председателевой участи. Сам председатель стоял тут же, связанный для прилику по ногам, и хныкал, догадываясь, что этак и до порки дело может дойти. Этим он еще более способствовал мирскому веселью. -- Да нам, -- Отпетовцы отвечают, -- и бить-те некого. Офрема-писаря бить, так ведь он -- дьякон. А Иван уж больно мужик-те ладный, совестно! Не имеем мы на него злобы... -- Так как же тогда?.. -- оторопели от досады Малюгинские. -- Побежим тогда к Гончарам всем миром, сообча. У них и покроем! Тут же, пленного председателя развязав и послав его к Иванихе за бражкой, подняли бородатые Отпетовцы обсужденье: итти к Гончарам или не итти. Нашелся один вихлявый солдатишко с ретивым сердцем, обучившийся митинговать. Он вскочил тут же к одному мужику на спину и со спины объявил наспех новопришедшую весть, будто целый полк перешел на сторону Воров, с командирами и котелками. -- Эй вы, черти! -- заорал он, вытягивая гусиную шею. -- Которые за то, чтоб Гончарам помогать, высунь руку! -- А что делать-те? -- спрашивали. -- Поорудуем, уж там видно будет! -- толково отвечал солдатишко. Поднялось семнадцать рук, сосчитанных. -- А кто против, чтоб не итти? -- возгласил самозванный председатель. Опять поднялись руки, корявые и темные, как обломанные сучья на сухой ветле, двадцать рук. -- Да ты что ж, бабка, оба раза руки подымаешь?! -- озлился солдат на престарелую, совавшуюся то туда, то сюда. -- Везде, родименький, поспеть хочу. Чтоб не забидели, стара я... -- пропела бабка. -- Эвося, и Никитова бабка оба раза подымала! Нешто хуже я Никитовой-те? Что она, что я -- все одно беззубые!.. На конец концов решили: пропьянствовать этот день, засчитав его за гуленый, двунадесятый день. А попросят подмоги -- отрядить четырех мужиков с топорами, наказав им настрого: до смерти никого не обижать. Это тем более, что и стоит Отпетово в сокрытном уголку, в низмине: с малого мало и спрашивать. ... Но покуда бушевали кровью и смехотами окрестные Ворам места, сами Воры в суматохе и тревоге проводили похмельный день. Летучая братия и вся молодежь уходили в лес, путеводимые Семеном и Жибандой. Прежнего оживленья и хвастливых чаяний не стало. Вдруг клич прошел: "запрягай вся деревня!" -- С полудня заскрипели телеги на расхлябанном спуске из села: начался великий выезд Воров. День выдался ненадежный, облачный и знойко-ветреный; пыльные вихри суетились под плетнями, куры чистились к дождю. Стеной встали окрики, понуканья и ядовитые ругательства: каждый старался злей соседа стать. Уже навален был на телеги ветхий мужиковский обиход. Поверх укладок с неношеным лежало перевязанное мочалом коробье, поверх коробья -- иконы, связанные стопкой, ликом к лику, а на стопках сели ревущие, от предчувствия родительских бед, ребятишки. За подводами шли привязанные коровы, овцы, телки -- все это также не молчало. Но выезжали медленно, спешка их казалась фальшивой. Казалось также, что не верил сосед соседу в окончательность его решения покинуть насиженное место жизни. Все же, выезжая навсегда, бросил Афанас Чигунов в колодец убитую накануне Лызловскую собаку, срубил Гарасим черный черемуху перед своим домом, чтоб уж не цвела по веснам на радование вражеского взгляда. Бежать от уездной расправы -- было целью и причиной великого выезда Воров. Телеги шли и по две и по три в ряд, где было место, заезжали не только по несжатому полю, но и по конопле и по льну. Не было особой нужды травить и попирать бабье достояние, -- нарочно заезжали в самую гущу посева, оставляя глубокую колею. С тем же чувством горечи и отчаянья разбивал Егор Иваныч Брыкин по приходе в Воры крылечную резьбу, плоды стольких усилий и затрат. На первую версту с избытком хватило храбрости и удальства, так же хвастает и обреченный -- когда ведут его на последнее место -- заламывая шапку на-бекрень. В разговорах проглядывала горделивость, происходившая от сознанья такой решительности, неслыханной доселе у мужика. Оправданьем выезда служило и то, что-де везде земля, от земли не уедешь, и на каждой, незасеяной, лопух растет, и каждую землю заповедано пахать. На второй версте стала как-то слишком криклива мужиковская отвага. -- Зажгут нас... -- сказала крепкая баба, ехавшая с больным мужем, и заплакала. Муж ее, укутанный и похожий на больную сову, ворочал ввалившимися глазами и уже не в силах был остановить женина карканья. -- Сляпала баба каравай!.. -- забасил насмешливо хромой дядя Лаврен, свертывая журавлиную ногу, и подхлестнул своего конька. Удар пришелся как-то вкось, взлетели два овода с коньковой спины, но сам конек не прибавил шагу, словно понимал, что незачем, нет такой причины в целом свете, уезжать дяде Лаврену от родного поля, по которому ходила еще прадедова соха. -- Хоть врала-те покруглей-ба! -- продолжал Лаврен. -- Мы каждогодно, почитай, сгораем, на том стоим. Сгорим, построимся и еще ближе к речке подойдем. Покойника Григорья-т Бабинцова дед сказывал: Архандел-село в четырех верстах от Курьи отстояло, а мы, эвон, в версте легли. Зажгу-ут!.. И опять хныкали ребята, скрипели тележные оси, гудели овода, отстукивали устрашенные мужиковские сердца медленные минуты пройденного пути. Третью версту проехали уже в молчаньи: верста как верста, радоваться нечему -- лужок, по лужку цветочки, в сторонке древяной крестик по человеке, погибшем невзначай, воробьи на кресту... Четвертая верста выдалась какая-то овражистая, стал накрапывать дождь. Упадали начальные крупные брызги наступающего проливня и в дорожную пылищу и на колесный обод бессемейной вдовы Пуфлы, и на казанскую укладку бабки Моти. Упала капля и на кровянистый нос дяде Лаврену. И вдруг увидели мужики: из гуська выехав в сторону, вспять повернул дядя Лаврен и со чрезмерным усердием застегал конька. Конек брыкнулся и шустро побежал. Возмутились мужики на хромого Лаврена. -- А я, -- обернулся с подводы Лаврен, -- понимаете, мужучки... огонька в лампадке не задул. Неровен час!.. уж пускай лучше... За Лавреном поворотил вдруг и Евграф Подпрятов, косясь на дождящее небо. -- Эй, ты, доможила... -- со злобой захохотали вослед ему остающиеся, -- аль тоже лампадку оставил?!. Подпрятов только рукой на небо махнул, -- затараторила его подвода по иссохшимся комьям пара, как говорливая молодка у чужого крыльца. Остальные продолжали ехать, уже с понурыми головами, уже совсем небыстро: в моросящей неверной дали мало виделось утешенья мужиковским глазам. Дождь усиливался, поднимался ветер. Воздух напрягся как струна, толстая и густого звука. Кусты пригнулись как перед скачком. Деревья зашумели о буре. Весь поезд остановился как-то сам собой. Вдруг на подводе своей, поверх сундуков, вскочил Сигнибедов. Он стоял во весь рост, беспоясый, и ветер задирал ему синюю рубаху, казал людям плотный и волосатый его живот. Ветер же заметал наотмашь ему бороду и обострял еще более жуткий его взгляд. -- Мужички, а мужички... -- закричал Сигнибедов отчаянным голосом, силясь перекричать бурю. -- Мужички... а ведь ехать-те нам некуда!!. Он оборвался, словно дух ему перехватило ветром. И вдруг все сразу поняли, всем нутром, каждой кровинкой истощенного тоскою тела, что впереди нет ничего, что мужик без своей земли и телега без колес -- одно и то же, а позади теплый дом, на нем крыша, а под крышей печь. -- Сигнибедов, соскочив на землю, ужасными глазами уставился в дугу своей подводы. И ветру пронзительно подтявкивал привязавшийся откуда-то щенок, -- такой смешной, с человеческими бровями. -- Гроза идет, -- строго сказал Супонев и резко повернул лошадь назад. Это было знаком к тому, чтобы весь поезд повернул вспять и через миг загрохотала вся дорога бешеными колесами. Неслись с бурей наперегонки, ссутуленные и прямые, покорные и затаившиеся в тайниках сердца. Иные -- грызя конец кнутовища, иные -- держа распущенные вожжи в раскинутых накрест руках, иные -- окаменело сидя, иные -- окаменело стоя, иные с глазами, красными от ужаса, иные и вовсе с закрытыми глазами. Все гнали безжалостно пузатых и беспузых, равно задыхающихся и храпящих кляч. Бабы сидели сжавшись крепко прижимая к себе ребят, и уже заострились носы у них, и уже побледнели бабьи губы, закушенные зубами изнутри, -- беда приблизилась на взмах руки. ...И, когда прискакали Воры на ту самую землю, с которой навечно связаны были веками и кровью сотен предыдущих лет случилось последнее событье того суматошного дня. Откуда-то из-за угла выскочила навстречу им босоногая Марфушка. С непокрытой головой, полной репья и разной колючей пакости, в юбке, сбившейся от бега к ногам, потому что оборвалась какая-то единственная застежка, она бежала с горы, прискакивая, навстречу несущимся мужикам, с поднятыми руками, срамная, мокрая и жуткая жутью глубокого безумия. Но нежность, неуказанная дуре, -- самая радость удовлетворенной нежности, отражена была в ее лице и бровями, жалобно вскинутыми вверх, и изломом рта, потерявшего вдруг всю свою обычную грубость. -- ... женитка натла... Женитка натла! -- верещала она и бежала прямо на храпящих лошадей. -- Ноготками отрыла, ноготками!.. -- захлебывалась Марфушка и показывала свои огромные руки, исцарапанные в кровь, скрюченные так, словно и впрямь держала в них красную птицу дурьей радости, порывающуюся улететь. -- Мой, мой... хоротый... ненаглядный, ангелотек мой!.. Впереди всего поезда мчался в парной подводе черный Гарасим. Кони Гарасимовы -- Гарасиму братья по нраву. Был зол на Марфушку Гарасим-шорник за отпущенного Серегу Половинкина. Он цикнул на лошадей, даже не двинув лицом, и те черным вихрем проскочили через Марфушку, проставив только три копытных знака: на ноге, на груди и лбу. И уже не удержать было расскакавшихся Воров, хоть и в гору. На расправу мчались, и требовали последней удали растерявшиеся сердца. ...После ливня вспомнили о потоптанной конями Марфушке и пошли убрать. Она лежала в водоотводном рву, куда сползла перед смертью, уже вся переломанная. Кто-то догадался зайти и на Бараний Лоб, где под березой зарыт был Петя Грохотов. Босоногая кричала правду. Петя Грохотов был вынут из могильной неглубокой ямы и сидел, прислоненный к березе. А перед ним, на мокрой траве, расставлены были в любовном порядке все Марфушкины игрушки: цветные черепки с Свинулинской усадьбы, облохматившийся кубарик, убогий пучечек васильков и курослепа, обрывок пестрой ленты и та ржаная лепешка, которую подал ей утром богомольный Евграф. Видно забавляла, как умела, Марфушка молчащего своего жениха. Значит было суждено и Пете Грохотову стать Марфушкиным женихом. Положили их вместе. И Сигнибедов, почему-то хлопотавший больше всех, поскидал туда же, в яму, сапогом все ведьмины игрушки. -- С той поры и звалось высокое место под березой уж не Бараньим Лбом, а Марфушкиной Свадьбой. II. Рождение Гурея. В утро Настина прихода они долго сидели наедине. Уже были съедены две миски -- вчерашних щей и творога, размятого в молоке. Уже были рассказаны Настей подробности всех событий, нагрянувших на Зарядье и изменивших пути его раз и навсегда. -- ... Дудин-то выбежал из ворот, крича. Я не слышала, зимние рамы уже были вставлены у нас... -- ... зеркала из "Венеции" увозили. Папенька и говорит: "кто ж так зеркала грузит! На первой яме потрескаются!". А тот обернулся, да и сказал: "не ваше дело, товарищ"... -- ... голодали. Шубы ночью украли... -- ... папеньке сказали, что дом наш на Калужской будут на дрова разбирать. Три ночи караулить ходил... Там и простудился. -- ... Катя на службу в губкожу поступила. Губкожа!.. Рассказывая, Настя глядела на пол, словно чувствовала на себе какую-то вину перед Семеном. Но не только неурочность часа разделяла их в то утро. Если б встреча их произошла в городе, все было бы по-иному. И уже не Семен, а Настя была б полна этим странным и трудным чувством отчужденности. Вся история мятежа стояла в причинной зависимости к страху перед городом, вершителем судеб страны. В Настином приходе крылось нарушение прямизны Семенова пути. Вместе с тем неожиданно явился вопрос у Семена: да в этом ли желанная та точка, о которой думал со сладким трепетом в детстве -- у Катушинского окна, в юности -- на улицах Зарядья, по которым блуждал полный неопределимых волнующих предчувствий. Противилась душа и не давала ответа, но в самом отказе ее от ответа уже был ответ. Анисья, мать, встретила Настю сухо, смутившись городским ее видом. В избу Анисья не вошла ни разу за все время, пока сидела в ней Настя. Ветер разогнал облачные заслоны, и вот на короткие минуты солнце обняло землю робким, неуверенным теплом. Кусочки солнца упадали сквозь растреснутые стекла окна прямо на колени Насте. Точно обрадовавшись солнцу, громче захрапел Савелий, отсыпавшийся после вчерашнего хмеля на полатях. Семен открыл окно. Кучка людей подходила к окну избы. -- Семена нет ли?.. -- Тебя!.. -- шопотом сказала Настя, с невольным страхом отодвигаясь от окна. -- Посиди, я пойду узнать, -- сказал Семен и вышел. Услышать, о чем они говорили, -- спокойно и нешумно, на крыльце, было нельзя, несмотря на раскрытое окно. На