Антон Павлович Чехов. Дуэль Издательство "Художественная литература", М., 1968. OCR Бычков М.Н. I Было восемь часов утра - время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон пить кофе или чай. Иван Андреич Лаевский, молодой человек лег двадцати восьми, худощавый блондин, в фуражке министерства финансов и в туфлях, придя купаться, застал на берегу много знакомых и между ними своего приятеля, военного доктора Самойленко. С большой стриженой головой, без шеи, красный, носастый, с мохнатыми черными бровями и с седыми бакенами, толстый, обрюзглый, да еще вдобавок с хриплым армейским басом, этот Самойленко на всякого вновь приезжавшего производил неприятное впечатление бурбона и хрипуна, но проходило два-три дня после первого знакомств, и лицо его начинало казаться необыкновенна добрым, милым и даже красивым. Несмотря на свою неуклюжесть и грубоватый тон. эго был человек смирный, безгранично добрый, благодушный и обязательный. Со всеми в городе он был на "ты", всем давал деньги взаймы, всех лечил, сватал, мирил, устраивал пикники, на которых жарил шашлык и варил очень вкусную уху из кефалей; всегда он за кого-нибудь хлопотал и просил и всегда чему-нибудь радовался. По общему мнению, он был безгрешен, и водились за ним только две слабости: во-первых, он стыдился своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и напускною грубостью, и, во-вторых, он любил, чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством, хотя был только статским советником. - Ответь мне, Александр Давидыч, на один вопрос, - начал Лаевский, когда оба они, он и Самойленко, вошли в воду по самые плечи. - Положим, ты полюбил женщину и сошелся с ней; прожил ты с нею, положим, больше двух лет и потом, как это случается, разлюбил и стал чувствовать, что она для тебя чужая. Как бы ты поступил в таком случае? - Очень просто. Иди, матушка, на все четыре стороны - и разговор весь. - Легко сказать! Но если ей деваться некуда? Женщина она одинокая, безродная, денег ни гроша, работать не умеет... - Что ж? Единовременно пятьсот в зубы или двадцать пять помесячно - и никаких. Очень просто. - Допустим, что у тебя есть и пятьсот и двадцать пять помесячно, но женщина, о которой я говорю, интеллигентна и горда. Неужели ты решился бы предложить ей деньги? И в какой форме? Самойленко хотел что-то ответить, но в это время большая волна накрыла их обоих, потом ударилась берег и с шумом покатилась назад по мелким камням. Приятели вышли на берег и стали одеваться. - Конечно, мудрено жить с женщиной, если не любишь, - сказал Самойленко, вытрясая из сапога песок. - Но надо. Ваня, рассуждать по человечности. Доводись до меня, то я бы к виду ей не показал, что разлюбил, а жил бы с ней до самой смерти. Ему вдруг стало стыдно своих слов; он спохватился и сказал: - А но мне, хоть бы и вовсе баб не было. Ну их к лешему! Приятели оделись и пошли в павильон. Тут Самойлеико был своим человеком, и для него имелась даже особая посуда. Каждое утро ему подавали на подносе чашку кофе, высокий граненый стакан с водою и со льдом и рюмку коньяку; он сначала выпивал коньяк, потом горячий кофе, потом воду со льдом, и это, должно быть, было очень вкусно, потому что после питья глаза у него становились маслеными, он обеими руками разглаживал бакены и говорил, глядя на море: - Удивительно великолепный вид! После долгой ночи, потраченной на невеселые, бесполезные мысли, которые метали спать и, казалось, усиливали духоту и мрак ночи, Лаевский чувствовал себя разбитым и вялым. От купанья и кофе ему не стало лучше. - Будем, Александр Давндыч, продолжать наш разговор, - сказал он. - Я не буду скрывать и скажу тебе откровенно, как другу: дела мои с Надеждой Федоровной плохи... очень плохи! Извини, что я посвящаю тебя в свои танцы, но мне необходимо высказаться. Самойлоеко, предчувствовавший, о чем будет речь, потупил глаза и застучал пальцами по столу. - Я прожил с нею два года и разлюбил... - продолжал Лаевский, - то есть, вернее, я понял, что никакой любви не было... Эти два года были - обман. У Лаевского была привычка во время разговора внимательно осматривать свои розовые ладони, грызть ногти или мять пальцами манжеты. И теперь он делал то же самое. - Я отлично знаю, ты не можешь мне помочь, - сказал он, - но говорю тебе, потому что для нашего брата неудачника и лишнего человека все спасение в разговорах. Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого. В самом деле, брат великий писатель! Что ни говори. Самойленко, никогда не читавший Толстого и каждый дет, собиравшийся прочесть его, сконфузился и сказал: - Да, все писатели пишут из воображения, а он прямо с натуры... - Боже моя, - вздохнул Лаевский, - до какой степени мы искалечены цивилизацией! Полюбил я замужнюю женщину; она меня тоже... Вначале у нас были и поцелуи, и тихие вечера, и клятвы, и Спенсер, и идеалы, и общие интересы... Какая ложь! Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни. Будущее наше рисовалось нам так: вначале на Кавказе, пока мы ознакомимся с местом и людьми, я надену вицмундир и буду служить, потом же на просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведем виноградник, поле и прочее. Если бы вместо меня был ты или этот твой зоолог фон Корен, то вы, быть может, прожили бы с Надеждой Федоровной тридцать лет и оставили бы своим наследникам богатый виноградник и тысячу десятин кукурузы, я же почувствовал себя банкротом с первого дня. В городе невыносимая жара, скука, безлюдье, а выйдешь в поле, там под каждым кустом и камнем чудятся фаланги, скорпионы и змеи, а за нолем горы и пустыня. Чуждые люди, чуждая природа, жалкая культура - все это, брат, не так легко, как гулять по Невскому в шубе, под ручку с Надеждой Федоровной и мечтать о теплых краях. Тут нужна борьба не на жизнь, а на смерть, а какой я боец? Жалкий неврастеник, белоручка... С первого же дня я понял, что мысли мои о трудовой жизни и винограднике - ни к черту. Что же касается любви, то я должен тебе сказать, что жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же не интересно, как с любой Анфисой или Акулиной. Так же пахнет утюгом, пудрой и лекарствами, то же папильотки каждое утро и тот же самообман... - Без утюга нельзя в хозяйстве, - сказал Самойленко, краснея от того, что Лаевский говорит с ним так откровенно о знакомой даме. - Ты. Ваня, сегодня не в духе, я замечаю. Надежда Федоровна женщина прекрасная, образованная, ты - величайшего ума человек... Конечно, вы не венчаны, - продолжал Самойленко, оглядываясь на соседние столы, - но ведь это не ваша вина, и к тому же... надо быть без предрассудков и стоять на уровне современных идей. Я сам стою за гражданский брак, да... Но, по-моему, если раз сошлись, то надо жить до самой смерти. - Без любви? - Я тебе сейчас объясню, - сказал Самойленко. - Лет восемь назад у нас тут был агентом старичок, величайшего ума человек. Так вот он говаривал: в семейной жизни главное - терпение. Слышишь, Ваня? Не любовь, а терпение. Любовь продолжаться долго не может. Года два ты прожил в любви, а теперь, очевидно, твоя семейная жизнь вступила в тот период, когда ты, чтобы сохранить равновесие, так сказать, должен пустить в ход все свое терпение... - Ты веришь своему старичку агенту, для меня же его совет - бессмыслица. Твой старичок мог лицемерить, он мог упражняться в терпении и при этом смотреть на нелюбимого человека, как на предмет, необходимый для его упражнений, но я еще не пал так низко; если мне захочется упражняться в терпении, то я куплю себе гимнастические гири или норовистую лошадь, но человека * оставлю в покое. Самойленко потребовал белого вина со льдом. Когда выпили но стакану. Лаевский вдруг спросил: - Скажи, пожалуйста, что значит размягчение мозга? - Это, как бы тебе объяснить... такая болезнь, когда мозги становятся мягче... как бы разжижаются. - Излечимо? - Да, если болезнь не запущена. Холодные души, мушка... Ну, внутрь чего-нибудь. - Так... Так вот видишь ли, какое мое положение. Жить с нею я не могу: это выше сил моих. Пока я с тобой, я вот и философствую и улыбаюсь, но дома я совершенно падаю духом. Мне до такой степени жутко, что если бы мне сказали, положим, что я обязан прожить с нею еще хоть один месяц, то я, кажется, пустил бы себе пулю в лоб. И в то же время разойтись с ней нельзя. Она одинока, работать не умеет, денег нет ни у меня, ни у нее... Куда она денется? К кому пойдет? Ничего не придумаешь... Ну вот, скажи: что делать? - М-да... - промычал Самойленко, не зная, что ответить. - Она тебя любит? - Да, любит настолько, насколько ей в ее годы и при ее темпераменте нужен мужчина. Со мной ей было бы так же трудно расстаться, как с пудрой или папильотками. Я для нее необходимая составная часть ее будуара. Самойленко сконфузился. - Ты сегодня, Ваня, не в духе, - сказал он. - Не спал, должно быть... - Да, плохо спал... Вообще, брат, скверно себя чувствую. В голове пусто, замирания сердца, слабость какая-то... Бежать надо! - Куда? - Туда, на север. К соснам, к грибам, к людям, к идеям... Я бы отдал полжизни, чтобы теперь где-нибудь в Московской губернии или в Тульской выкупаться в речке, озябнуть, знаешь, потом бродить часа три хоть с самым плохоньким студентом и болтать, болтать... А сеном-то как пахнет! Помнишь? А но вечерам, когда гуляешь в саду, из дому доносятся звуки рояля, слышно, как идет поезд... Лаевский засмеялся от удовольствия, на глазах у него выступили слезы, и, чтобы скрыть их, он, не вставая с места, потянулся к соседнему столу за спичками. - А я уже восемнадцать лет не был в России, - сказал Самойленко. - Забыл уж, как там. По-моему, великолепнее Кавказа и края нет. - У Верещагина есть картина: на дне глубочайшего колодца томятся приговоренные к смерти. Таким вот точно колодцем представляется мне твой великолепный Кавказ. Если бы мне предложили что-нибудь из двух: быть трубочистом в Петербурге или быть здешним князем, то я взял бы место трубочиста. Лаевский задумался. Глядя на его согнутое тело, на глаза, устремленные в одну точку, на бледное, вспотевшее лицо и впалые виски, на изгрызенные ногти и на туфлю, которая свесилась у пятки и обнаружила дурно заштопанный чулок, Самойленко проникся жалостью и, вероятно. Потому, что Лаевский напомнил ему беспомощного ребенка, спросил: - Твоя мать жива? - Да, но мы с ней разошлись. Она не могла мне простить этой связи. Самойленко любил своего приятеля. Он видел в Лаевском доброго малого, студента, человека-рубаху, с которым можно было и выпить, и посмеяться, и потолковать но душе. То, что он понимал в нем, ему крайне не правилось. Лаевский пил много и не вовремя, играл в карты, презирал свою службу, жил не по средствам, часто употреблял в разговоре непристойные выражения, ходил по улице в туфлях и при посторонних ссорился с Надеждой Федоровной - и это не нравилось Самойленку. А то, что Лаевский был когда-то на филологическом факультете, выписывал теперь два толстых журнала, говорил часто так умно, что только немногие его понимали, жил с интеллигентной женщиной - всего этого не понимал Самойленко, и это ему нравилось, и он считал Лаевского выше себя и уважал его. - Еще одна подробность, - сказал Лаевский, встряхивая головой. - Только это между нами. Я пока скрываю от Надежды Федоровны, не проболтайся при ней... Третьего дня я получил письмо, что ее муж умер от размягчения мозга. - Царство небесное... - вздохнул Самойленко. - Почему же ты от нее скрываешь? - Показать ей это письмо значило бы: пожалуйте в церковь венчаться. А надо сначала выяснить наши отношения. Когда она убедится, что продолжать жить вместе мы не можем, я покажу ей письмо. Тогда: это будет безопасно. - Знаешь что, Ваня? - сказал Самойленко, и лицо его вдруг приняло грустное и умоляющее выражение, как будто он собирался просить о чем-то очень сладком и боялся, что ему откажут. - Женись, голубчик! - Зачем? - Исполни свой долг перед этой прекрасной женщиной! Муж у нее умер, и таким образом само провидение указывает тебе, что делать! - Но пойми, чудак, что это невозможно. Жениться без любви так же подло и недостойно человека, как служить обедню не веруя. - Но ты обязан! - Почему же я обязан? - спросил с раздражением Лаевский. - Потому что ты увез ее от мужа и взял на свою ответственность! - Но тебе говорят русским языком: я не люблю! - Ну, любви нет, так почитай, ублажай... - Почитай, ублажай... - передразнил Лаевский. - Точно она игуменья... Плохой ты психолог и физиолог, если думаешь, что, живя с женщиной, можно выехать на одном только почтении да уважении. Женщине прежде всего нужна спальня. - Ваня, Ваня... - сконфузился Самойленко. - Ты - старый ребенок, теоретик, а я - молодой старик и практик, и мы никогда не поймем друг друга. Прекратим лучше этот разговор. Мустафа! - крикнул Лаевский человеку. - Сколько с нас следует? - Нет, нет... - испугался доктор, хватая Лаевского за руку. - Это я заплачу. Я требовал. Запиши за мной! - крикнул он Мустафе. Приятели встали и молча пошли по набережной. У входа на бульвар они остановились и на прощанье пожали друг другу руки. - Избалованы вы очень, господа! - вздохнул Самойленко. - Послала тебе судьба женщину, молодую, красивую, образованную - и ты отказываешься, а мне бы дал бог хоть кривобокую старушку, только ласковую и добрую, и как бы я был доволен! Жил бы я с ней на своем виноградинке и... Самойленко спохватился и сказал: - И пускай бы она там, старая ведьма, самовар ставила. Простившись с Лаевским, он пошел по бульвару. Когда он, грузный, величественный, со строгим выражением на лице, в своем белоснежном кителе и превосходно вычищенных сапогах, выпятив вперед грудь, на которой красовался Владимир с бантом, шел по бульвару, то в это время он очень нравился себе самому, и ему казались, что весь мир смотрит на него с удовольствием. Не поворачивая головы, он посматривал но сторонам и находил. что бульвар вполне благоустроен, что молодые кипарисы. Эвкалипты и некрасивые, худосочные пальмы очень красивы и будут со временем давать широкую тень, что черкесы - честный и гостеприимный народ. "Странно, что Кавказ Лаевскому не нравится, - думал он, - очень странно". Встретились пять солдат с ружьями и отдали ему честь. По правую сторону бульвара по тротуару прошла жена одного чиновника с сыном-гимназистом. - Марья Константиновна, доброе утро! - крикнул ей Самойленко, приятно улыбаясь. - Купаться ходили? Ха-ха-ха... Почтение Никодиму Александрычу! И он пошел дальше, продолжая приятно улыбаться, но, увидев идущего навстречу военного фельдшера, вдруг нахмурился, остановил его и спросил: - Есть кто-нибудь в лазарете? - Никого, ваше превосходительство. - А? - Никого, ваше превосходительство. - Хорошо, ступай... Величественно покачиваясь, он направился к лимонадной будке, где за прилавком сидела старая, полногрудая еврейка, выдававшая себя за грузинку, и сказал ей так громко, как будто командовал полком: - Будьте так любезны, дайте мне содовой воды! II Нелюбовь Лаевского к Надежде Федоровне выражалась главным образом в том, что все, что она говорила и делала, казалось ему ложью или похожим на ложь, и все, что он читал против женщин и любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему, к Надежде Федоровне и ее мужу. Когда он вернулся домой, она, уже одетая и причесанная, сидела у окна и с озабоченным лицом пила кофе и перелистывала книжку толстого журнала, и он подумал, что питье кофе - не такое уж замечательное событие, чтобы из-за него стоило делать озабоченное лицо, и что напрасно она потратила время на модную прическу, так как нравиться тут некому и не для чего. И в книжке журнала он увидел ложь. Он подумал, что одевается она и причесывается, чтобы казаться красивой, и читает для того, чтобы казаться умной. - Ничего, если я сегодня пойду купаться? - спросила она. - Что ж? Пойдешь или не пойдешь, от этого землетрясения не будет, полагаю... - Нет, я потому спрашиваю, что как бы доктор не рассердился. - Ну и спроси у доктора. Я не доктор. На этот раз Лаевскому больше всего не понравилась у Надежды Федоровны ее белая, открытая шея и завитушки волос на затылке, и он вспомнил, что Анне Карениной, когда она разлюбила мужа, не нравились прежде всего его уши, и подумал: "Как это верно! как верно!" Чувствуя слабость и пустоту в голове, он пошел к себе в кабинет, лег на диван и накрыл лицо платком, чтобы не надоедали мухи. Вялые, тягучие мысли все об одном и том же потянулись в его мозгу, как длинный обоз в осенний ненастный вечер, и он впал в сонливое, угнетенное состояние. Ему казалось, что он виноват перед Надеждой Федоровной и перед ее мужем и что муж умер по его вине. Ему казалось, что он виноват перед своею жизнью, которую испортил, перед миром высоких идей, знаний и труда, и этот чудесный мир представлялся ему возможным и существующим не здесь, на берегу, где бродят голодные турки и ленивые абхазцы, а там, на севере, где опера, театры, газеты и все виды умственного труда. Честным, умным, возвышенным и чистым можно быть только там, а не здесь. Он обвинял себя в том, что у него нет идеалов и руководящей идеи в жизни, хотя смутно понимал теперь, что это значит. Два года тому назад, когда он полюбил Надежду Федоровну, ему казалось, что стоит ему только сойтись с Надеждой Федоровной и уехать с нею на Кавказ, как он будет спасен от монотонности и пустоты жизни: так и теперь он был уверен, что стоит ему только бросить Надежду Федоровну и уехать в Петербург, как он получит все, что ему нужно. - Бежать! - пробормотал он, садясь и грызя ногти. - Бежать! Воображение его рисовало, как он садится на пароход и потом завтракает, пьет холодное пиво, разговаривает на палубе с дамами, потом в Севастополе садится в поезд и едет. Здравствуй, свобода! Станции мелькают одна за другой, воздух становится все холоднее и жестче, вот березы и ели, вот Курск, Москва... В буфетах щи, баранина с кашей, осетрина, пиво, одним словом, не азиатчина, а Россия, настоящая Россия. Пассажиры в поезде говорят о торговле, новых певцах, о франко-русских симпатиях: всюду чувствуется живая, культурная, интеллигентная, бодрая жизнь... Скорей, скорей! Вот, наконец, Невский, Большая Морская, а вот Ковенский переулок, где он жил когда-то со студентами, вот милое серое небо, моросящий дождик, мокрые извозчики... - Иван Андреич! - позвал кто-то из соседней комнаты. - Вы дома? - Я здесь! - отозвался Лаевский. - Что вам? - Бумаги! Лаевский поднялся лениво, с головокружением, и, зевая, шлепая туфлями, пошел в соседнюю комнату. Там у открытого окна на улице стоял один из его молодых сослуживцев и раскладывал на подоконнике казенные бумаги. - Сейчас, голубчик, - мягко сказал Лаевский и пошел отыскивать чернильницу; вернувшись к окну, он, не читая, подписал бумаги и сказал: - Жарко! - Да-с. Вы придете сегодня? - Едва ли... Нездоровится что-то. Скажите, голубчик, Шешковскому, что после обеда я зайду к нему. Чиновник ушел. Лаевский опять лег у себя на диване и начал думать: "Итак, надо взвесить все обстоятельства и сообразить. Прежде чем уехать отсюда, я должен расплатиться с долгами. Должен я около двух тысяч рублей. Денег у меня нет... Это, конечно, не важно; часть теперь заплачу как-нибудь, а часть вышлю потом из Петербурга. Главное. Надежда Федоровна... Прежде всего надо выяснить паши отношения... Да". Немного погодя он соображал: не пойти ли лучше к Самойленко посоветоваться? "Нейти можно, - думал он, - но какая польза от этого? Опять буду говорить ему некстати о будуаре, о женщинах, о том, что честно или нечестно. Какие тут, черт подери, могут быть разговоры о честном или нечестном, если поскорее надо спасать жизнь мою, если я задыхаюсь в этой проклятой неволе и убиваю себя?.. Надо же, наконец, понять, что продолжать такую жизнь, как моя, - это подлость и жестокость, пред которой все остальное мелко и ничтожно. Бежать! - бормотал он, садясь. - Бежать!" Пустынный берег моря, неутолимый зной и однообразие дымчатых лиловатых гор, вечно одинаковых и молчаливых, вечно одиноких, нагоняли на него тоску и, как казалось, усыпляли и обкрадывали его. Быть может, он очень умен, талантлив, замечательно честен; быть может, если бы со всех сторон его не замыкали море и горы, из него вышел бы превосходный земский деятель, государственный человек, оратор, публицист, подвижник. Кто знает! Если так, то не глупо ли толковать, честно это или нечестно, если даровитый и полезный человек, например, музыкант или художник, чтобы бежать из плена, ломает стену и обманывает своих тюремщиков? В положении такого человека все честно. В два часа Лаевский и Надежда Федоровна сели обедать. Когда кухарка подала им рисовый суп с томатами, Лаевский сказал: - Каждый день одно и то же. Отчего бы не сварить щей? - Капусты нет. - Странно. И у Самойленка варят щи с капустой, и у Марьи Константиновны щи, один только я почему-то обязан есть эту сладковатую бурду. Нельзя же так, голубка. Как это бывает у громадного большинства супругов, раньше у Лаевского и у Надежды Федоровны ни один обед не обходился без капризов и сцен, но с тех пор как Лаевский решил, что он уже не любит, он старался во всем уступать Надежде Федоровне, говорил с пою мягки и вежливо, улыбался, называл голубкой. - Этот суп похож вкусом на лакрицу, - сказал он, улыбаясь; он делал над собою усилия, чтобы казаться приветливым, но не удержался и сказал: - Никто у нас не смотрит за хозяйством... Если уж ты так больна или занята чтением, то, изволь, я займусь нашей кухней. Раньше она ответила бы ему: "Займись", или: "Ты, я вижу, хочешь из меня кухарку сделать", - но теперь только робко взглянула на него и покраснела. - Ну, как ты чувствуешь себя сегодня? - спросил он ласково. - Сегодня ничего. Так, только маленькая слабость. - Надо беречься, голубка. Я ужасно боюсь за тебя. Надежда Федоровна была чем-то больна. Самойленко говорил, что у нее перемежающаяся лихорадка, и кормил ее хиной; другой же доктор, Устимович, высокий, сухощавый, нелюдимый человек, который днем сидел дома, а по вечерам, заложив назад руки и вытянув вдоль спины трость, тихо разгуливал по набережной и кашлял, находил. что у нее женская болезнь, и прописывал согревающие компрессы. Прежде, когда Лаевский любил, болезнь Надежды Федоровны возбуждала в нем жалость и страх, теперь же и в болезни он видел ложь. Желтое, сонное лицо, вялый взгляд и зевота, которые бывали у Надежды Федоровны после лихорадочных припадков, и то, что она во время припадка лежала под пледом и была похожа больше на мальчика, чем на женщину, и что в ее комнате было душно и нехорошо пахло, - все это, по его мнению, разрушало иллюзию и было протестом против любви и брака. На второе блюдо ему подали шпинат с крутыми яйцами, а Надежде Федоровне, как больной, кисель с молоком. Когда она с озабоченным лицом сначала потрогала ложкой кисель и потом стала лениво есть его, запивая молоком, и он слышал ее глотки, им овладела такая тяжелая ненависть, что у него даже зачесалась голова. Он сознавал, что такое чувство было бы оскорбительно даже в отношении собаки, но ему было досадно не на себя, а на Надежду Федоровну за то, что она возбуждала в нем это чувство, и он понимал, почему иногда любовники убивают своих любовниц. Сам бы он не убил, конечно, но, доведись ему теперь быть присяжным, он оправдал бы убийцу. - Merci, голубка, - сказал он после обеда и поцеловал Надежду Федоровну в лоб. Придя к себе в кабинет, он минут пять ходил из угла в угол, искоса поглядывая на сапоги, потом сел на диван и пробормотал: - Бежать, бежать! Выяснить отношения и бежать! Он лег на диван и опять вспомнил, что муж Надежды Федоровны, быть может, умер по его вино. - Обвинять человека в том, что он полюбил или разлюбил, это глупо, - убеждал он себя, лежа и задирая ноги, чтобы надеть сапоги. - Любовь и ненависть не в нашей власти. Что же касается мужа, то я, быть может. косвенным образом был одною из причин его смерти, но опять-таки виноват ли я в том, что полюбил его жену, а жена - меня? Затем он встал и, отыскав свою фуражку, отправился к своему сослуживцу Шешковскому, у которого каждый день собирались чиновники играть в винт и пить холодное пиво. "Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета, - думал Лаевский дорогой. - Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!" III Чтобы скучно не было и снисходя к крайней нужде вновь приезжавших и несемейных, которым, за неимением гостиницы в городе, негде было обедать, доктор Самойленко держал у себя нечто вроде табльдота. В описываемое время у него столовались только двое: молодой зоолог фон Корен, приезжавший летом к Черному морю, чтобы изучать эмбриологию медуз, и дьякон Победов. недавно выпущенный из семинарии и командированный в городок для исполнения обязанностей дьякона-старика, уехавшего лечиться. Оба они платили за обед и за ужин по двенадцать рублей в месяц, и Самойленко взял с них честное слово, что они будут являться обедать аккуратно к двум часам. Первым обыкновенно приходил фон Корен. Он молча садился в гостиной и, взявши со стола альбом, начинал внимательно рассматривать потускневшие фотографии каких-то неизвестных мужчин в широких панталонах и цилиндрах и дам в кринолинах и в чепцах; Самойленко только немногих помнил по фамилии, а про тех, кого забыл, говорил со вздохом: "Прекраснейший, величайшего ума человек!" Покончив с альбомом, фон Кореи брал с этажерки пистолет и, прищурив левый глаз, долго прицеливался в портрет князя Воронцова или же становился перед зеркалом и рассматривал свое смуглое лицо, большой лоб и черные, курчавые, как у негра, волоса, и свою рубаху из тусклого ситца с крупными цветами, похожего на персидский ковер, и широкий кожаный пояс вместо жилетки. Самосозерцание доставляло ему едва ли не большее удовольствие, чем осмотр фотографий или пистолета в дорогой оправе. Он был очень доволен и своим лицом, и красиво подстриженной бородой, и широкими плечами, которые служили очевидным доказательством его хорошего здоровья и крепкого сложения. Он был доволен и своим франтовским костюмом, начиная с галстука, подобранного под цвет рубахи, и кончая желтыми башмаками. Пока он рассматривал альбом и стоял перед зеркалом, в это время в кухне и около нее, в сенях, Самойленко, без сюртука и без жилетки, с голой грудью, волнуясь и обливаясь потом, суетился около столов, приготовляя салат, или какой-нибудь соус, или мясо, огурцы и лук для окрошки, и при этом злобно таращил глаза на помогавшего ему денщика и замахивался на него то ножом, то ложкой. - Подай уксус! - приказывал он. - То бишь не уксус, а прованское масло! - кричал он, топая ногами. - Куда же ты пошел, скотина? - За маслом, ваше превосходительство, - говорил оторопевший денщик надтреснутым тенором. - Скорее! Оно в шкапу! Да скажи Дарье, чтоб она в банку с огурцами укропу прибавила! Укропу! Накрой сметану, раззява, а то мухи налезут! И от его крика, казалось, гудел весь дом. Когда до двух часов оставалось десять или пятнадцать минут, приходил дьякон, молодой человек лет двадцати двух, худощавый, длинноволосый, без бороды и с едва заметными усами. Войдя в гостиную, он крестился на образ, улыбался и протягивал фон Корену руку. - Здравствуйте, - холодно говорил зоолог. - Где были? - На пристани бычков ловил. - Ну конечно... По-видимому, дьякон, вы никогда не будете заниматься делом. - Отчего же? Дело не медведь, в лес не уйдет, - говорил дьякон, улыбаясь и засовывая руки в глубочайшие карманы своего белого подрясника. - Бить вас некому! - вздыхал зоолог. Проходило еще пятнадцать - двадцать минут, а обедать не звали, и все еще слышно было, как денщик, бегая из сеней в кухню и обратно, стучал сапогами и как Самойленко кричал: - Поставь на стол! Куда суешь? Помой сначала! Проголодавшиеся дьякон и фон Корен начинали стучать о пол каблуками, выражая этим свое нетерпение, как зрители в театральном райке. Наконец дверь отворялась и замученный денщик объявлял: "Кушать готово!" В столовой встречал их багровый, распаренный в кухонной духоте и сердитый Самойленко; он злобно глядел на них и с выражением ужаса на лице поднимал крышку с супника и наливал обоим по тарелке и, только когда убеждался, что они едят с аппетитом и что кушанье им нравится, легко вздыхал и садился в свое глубокое кресло. Лицо его становилось томным, масленым... Он не спеша наливал себе рюмку водки и говорил: - За здоровье молодого поколения! После разговора с Лаевским Самойленко все время от утра до обеда, несмотря на прекраснейшее настроение, чувствовал в глубине души некоторую тяжесть; ему было жаль Лаевского и хотелось помочь ему. Выпив перед супом рюмку водки, он вздохнул и сказал: - Видел я сегодня Ваню Лаевского. Трудно живется человеку. Материальная сторона жизни неутешительна, а главное - психология одолела. Жаль парня. - Вот уж кого мне не жаль! - сказал фон Корен. - Если бы этот милый мужчина тонул, то я бы еще палкой подтолкнул: тони, братец, тони... - Неправда. Ты бы этого не сделал. - Почему ты думаешь? - пожал плечами зоолог. - Я так же способен на доброе дело, как и ты. - Разве утонить человека - доброе дело? - спросил дьякон и засмеялся. - Лаевского? Да. - В окрошке, кажется, чего-то недостает... - сказал Самойленко, желая переменить разговор. - Лаевский безусловно вреден и так же опасен для общества, как холерная микроба, - продолжал фон Корен. - Утопить его - заслуга. - Не делает тебе чести, что ты так выражаешься о своем ближнем. Скажи: за что ты его ненавидишь? - Не говори, доктор, пустяков. Ненавидеть и презирать микробу - глупо, а считать своим ближним во что бы то ни стало всякого встречного без различия - это, покорно благодарю, это значит не рассуждать, отказаться от справедливого отношения к людям, умыть руки, одним словом. Я считаю твоего Лаевского мерзавцем, не скрываю этого и отношусь к нему, как к мерзавцу, с полною моею добросовестностью. Ну, а ты считаешь его своим ближним - и поцелуйся с ним; ближним считаешь, а это значит что к нему ты относишься так же, как ко мне и дьякону, то есть никак. Ты одинаково равнодушен ко всем. - Называть человека мерзавцем! - пробормотал Самойленко, брезгливо морщась. - Это до такой степени нехорошо, что и выразить тебе не могу! - О людях судят по их поступкам, - продолжал фон Корен. - Теперь судите же, дьякон... Я, дьякон, буду с вами говорить. Деятельность господина Лаевского откровенно развернута перед вами, как длинная китайская грамота, и вы можете читать ее от начала до конца. Что он сделал за эти два года, пока живет здесь? Будем считать по пальцам. Во-первых, он научил жителей городка играть в винт; два года тому назад эта игра была здесь неизвестна, теперь же к винт играют от утра до поздней ночи все, даже женщины и подростки; во-вторых, он научил обывателей пить пиво, которое тоже здесь не было известно; ему же обыватели обязаны сведениями по части разных сортов водок, так что с завязанными глазами они могут теперь отличить водку Кошелева от Смирнова номер двадцать один. В-третьих, прежде здесь жили с чужими женами тайно, по тем же побуждениям, по каким воры воруют тайно, а не явно; прелюбодеяние считалось чем-то таким, что стыдились выставлять на общий показ; Лаевский же явился в этом отношении пионером; он живет с чужой женой открыто. В-четвертых... Фон Корен быстро съел свою окрошку и отдал денщику тарелку. - Я понял Лаевского в первый же месяц нашего знакомства, - продолжал он, обращаясь к дьякону. - Мы в одно время приехали сюда. Такие люди, как он. очень любят дружбу, сближение, солидарность и тому подобное, потому что им всегда нужна компания для винта, выпивки в закуски; к тому же они болтливы и им нужны слушатели. Мы подружились, то есть он шлялся ко мне каждый день, мешал мне работать и откровенничал насчет своей содержанки. На первых же порах он поразил меня своею необыкновенною лживостью, от которой меня просто тошнило. В качестве друга я журил его, зачем он много пьет, зачем живет не по средствам и делает долги, зачем ничего не делает и не читает, зачем он так мало культурен и мало знает, - и в ответ на все мои вопросы он горько улыбался, вздыхал и говорил: "Я неудачник, лишний человек!", или: "Что вы хотите, батенька, от нас, осколков крепостничества.", или: "Мы вырождаемся..." Или начинал нести длинную галиматью об Онегине, Печорине, байроновском Каине, Базарове, про которых говорил: "Это наши отцы по плоти и духу". Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казенные пакеты по неделям лежат нераспечатанными и что сам он пьет и других спаивает, а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека! Причина крайней распущенности и безобразия, видите-ли, лежит не в нем самом, а где-то вне, в пространстве. И притом - ловкая штука! - распутен, лжив и гадок не он один, а мы... "мы люди восьмидесятых годов", "мы вялое, нервное отродье крепостного права", "нас искалечила цивилизация"... Одним словом, мы должны понять, что такой великий человек, как Лаевский, и в падении своем велик; что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно-историческое, освященное необходимостью, что причины тут мировые, стихийные и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он - роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее. Все чиновники и дамы, слушая его, охали и ахали, а я долго не мог понять, с кем я имею дело: с циником или с ловким мазуриком? Такие субъекты, как он, с виду интеллигентные, немножко воспитанные и говорящие много и собственном благородстве, умеют прикидываться необыкновенно сложными натурами. - Замолчи! - вспыхнул Самойленко. - Я не позволю, чтобы в моем присутствии говорили дурно о благороднейшем человеке! - Не перебивай, Александр Давидыч, - холодно сказал фон Корен. - Я сейчас кончу. Лаевский - довольно несложный организм. Вот его нравственный остов: утром туфли, купанье и кофе, потом до обеда туфли, моцион и разговоры, в два часа туфли, обед и вино, в пять часов купанье, чай и вино, затем винт и лганье, в десять часов ужин и вино, а после полуночи сон и lа femme {женщина (франц.)}. Существование его заключено в эту тесную программу, как яйцо в скорлупу. Идет ли он, сидит ли, сердится, пишет, радуется - все сводится к вину, картам, туфлям и женщине. Женщина играет в его жизни роковую, подавляющую роль. Он сам повествует, что тринадцати лет он уже был влюблен: будучи студентом первого курса, он жил с дамой, которая имела на него благотворное влияние и которой он обязан своим музыкальным образованием. На втором курсе он выкупил из публичного дома проститутку и возвысил ее до себя, то есть взял в содержанки, а он пожила с ним полгода и убежала назад к хозяйке, и это бегство причинило ему немало душевных страданий. Увы, он так страдал, что должен был оставить университет и два года жить дома без дела. Но это к лучшему. Дома он сошелся с одной вдовой, которая посоветовала ему оставить юридический факультет и поступить на филологический. Он так и сделал. Кончив курс, он страстно полюбил теперешнюю свою... как ее?.. замужнюю, и должен был бежать с нею сюда на Кавказ, за идеалами якобы... Но сегодня-завтра он разлюбит ее и убежит назад в Петербург, и тоже за идеалами. - А ты почем знаешь? - проворчал Самойленко, со злобой глядя на зоолога. - Ешь-ка лучше. Подали отварных кефалей с польским соусом. Самойленко положил обоим нахлебникам по целой кефали и собственноручно полил соусом. Минуты две прошли в молчании. - Женщина играет существенную роль в жизни каждого человека, - сказал дьякон. - Ничего не поделаешь. - Да, но в какой степени? У каждого из нас женщина есть мать, сестра, жена, друг, у Лаевского же она - все, и притом только любовница. Она, то есть сожительство с ней, - счастье и цель его жизни; он весел, грустен, скучен, разочарован - от женщины; жизнь опостылела женщина виновата; загорелась заря новой жизни, нашлись идеалы - и тут ищи женщину... Удовлетворяют его только те сочинения или картины, где есть женщина. Наш век, по его мнению, плох и хуже сороковых и шестидесятых годов только потому, что мы не умеем до самозабвения отдаваться любовному экстазу и страсти. У этих сладострастников, должно быть, в мозгу есть особый нарост вроде саркомы, который сдавил мозг и управляет всею психикой. Понаблюдайте-ка Лаевского, когда он сидит где-нибудь в обществе. Вы заметьте: когда при нем поднимаешь какой-нибудь общий вопрос, например, о клеточке или инстинкте, он сидит в стороне, молчит и не слушает; вид у него томный, разочарованный, ничто для него не интересно, все пошло и ничтожно, но как только вы заговорили о самках и самцах, о том, например, что у пауков самка после оплодотворения съедает самца, - глаза у него загораются любопытством, лицо проясняется, и человек оживает, одним словом. Все его мысли, как бы благородны, возвышенны или безразличны они ни были, имеют всегда одну и ту же точку общего схода. Идешь с ним по улице и встречаешь, например, осла... "Скажите, пожалуйста, спрашивает, что произойдет, если случить ослицу с верблюдом?" А сны! Он рассказывал вам свои сны? Это великолепно! То ему снится, что его женят на луне, то будто зовут его в полицию и приказывают ему там, чтобы он жил с гитарой... Дьякон звонко захохотал; Самойленко нахмурился и сердито сморщил лицо, чтобы не засмеяться, но не удержался и захохотал. - И все врет! - сказал он, вытирая слезы. - Ей-богу, врет! IV Дьякон был очень смешлив и смеялся от каждого пустяка до колотья в боку, до упаду. Казалось, что он любил бывать среди людей только потому, что у них есть смешные стороны и что им. можно давать смешные прозвища. Самойленка он прозвал тарантулом, его денщика селезнем и был в восторге, когда однажды фон Корен обозвал Лаевского и Надежду Федоровну макаками. Он жадно всматривался в лица, слушал не мигая, и видно было, как глаза его наполнялись смехом и как напрягалось лицо в ожидании, когда можно будет дать себе волю и покатиться со смеху. - Это развращенный и извращенный субъект, - продолжал зоолог, а дьякон, в ожидании смешных слов, впился ему в лицо. - Редко где можно встретить такое ничтожество. Телом он вял, хил и стар, а интеллектом ничем не отличается от толстой купчихи, которая только жрет, пьет, спит на перине и держит в любовниках своего кучера. Дьякон опять захохотал. - Не смейтесь, дьякон, - сказал фон Корен, - это глупо, наконец. Я бы не обратил внимания на его ничтожество, - продолжал он, выждав, когда дьякон перестал хохотать, - я бы прошел мимо него, если бы он не был так вреден и опасен. Вредоносность его заключается, прежде всего в том, что он имеет успех у женщин и таким об