е захотелось поговорить с тобой об умном, а ты уж заключение выводишь. Ты сердит на него за что-то, ну и на нее за компанию. А она прекрасная женщина! - Э, полно! Обыкновенная содержанка, развратная и пошлая. Послушай, Александр Давидыч, когда ты встречаешь простую бабу, которая не живет с мужем, ничего не делает и только хи-хи да ха-ха, ты говоришь ей: ступай работать. Почему же ты тут робеешь и боишься говорить правду? Потому только, что Надежда Федоровна живет на содержании не у матроса, а у чиновника? - Что же мне с ней делать? - рассердился Самойленко. - Бить ее, что ли? - Не льстить пороку. Мы проклинаем порок только за глаза, а это похоже на кукиш в кармане. Я зоолог, или социолог, что одно и то же, ты - врач; общество нам верит; мы обязаны указывать ему на тот страшный вред, каким угрожает ему и будущим поколениям существование госпож вроде этой Надежды Ивановны. - Федоровны. - поправил Самойленко. - А что должно делать общество? - Оно? Это его дело. По-моему, самый прямой и верный путь, это - насилие. Manu militari {Военною силою (лат.).} ее следует отправить к мужу, а если муж не примет, то отдать ее в каторжные работы или какое-нибудь исправительное заведение. - Уф; - вздохнул Самойленко; он помолчал и спросил тихо: - Как-то на днях ты говорил, что таких людей, как Лаевский, уничтожать надо... Скажи мне, если бы того... положим, государство или общество поручило тебе уничтожить его, то ты бы... решился? - Рука бы не дрогнула. IX Приехав домой. Лаевский и Надежда Федоровна вошли в свои темные, душные, скучные комнаты. Оба молчали. Лаевский зажег свечу, а Надежда Федоровна села и не снимая манто и шляпы, подняла на него печальные, виноватые глаза. Он понял, что она ждет от него объяснения; но объясняться было бы скучно, бесполезно и утомительно, и на душе было тяжело оттого, что он не удержался и сказал ей грубость. Случайно он нащупал у себя в кармане письмо, которое каждый день собирался прочесть ей, и подумал, что если показать ей теперь это письмо, то оно отвлечет ее внимание в другую сторону. "Пора уж выяснить отношения, - подумал он. - Дам ей; что будет, то будет". Он вынул письмо и подал ей. - Прочти. Это тебя касается. Сказавши это, он пошел к себе в кабинет и лег на диван в потемках, без подушки. Надежда Федоровна прочла письмо, и показалось ей, что потолок опустился и стены подошли близко к ней. Стало вдруг тесно, темно и страшно. Она быстро перекрестилась три раза и проговорила: - Упокой господи... упокой господи... И заплакала. - Ваня! - позвала она, - Иван Андреич! Ответа не было. Думая, что Лаевский вошел и стоит у нее за стулом, она всхлипывала, как ребенок, и говорила: - Зачем ты раньше не сказал мне, что он умер? Я бы не поехала на пикник, не хохотала бы так страшно... Мужчины говорили мне пошлости. Какой грех, какой грех! Спаси меня, Ваня, спаси меня... Я обезумела... Я пропала... Лаевский слышал ее всхлипыванья. Ему было нестерпимо душно, и сильно стучало сердце. В тоске он поднялся, постоял посреди комнаты, нащупал в потемках кресло около стола и сел. "Это тюрьма... - подумал он. - Надо уйти... Я не могу..." Идти играть в карты было уже поздно, ресторанов с городе не было. Он опять лег и заткнул уши, чтобы не слышать всхлипываний, и вдруг вспомнил, что можно пойти к Самопленку. Чтобы не проходить мимо Надежды Федоровны, он через окно пробрался в садик, перелез через палисадник и пошел по улице. Было темно. Только что пришел какой-то пароход, судя по огням - большой пассажирский... Загремела якорная цепь. От берега по направлению к пароходу быстро двигался красный огонек: это плыла таможенная лодка. "Снят себе пассажиры в каютах..." - подумал Лаевский и позавидовал чужому покою. Окна в доме Самойленка были открыты. Лаевский поглядел в одно из них, потом в другое: в комнатах было темно и тихо. - Александр Давидыч, ты спишь? - позвал он. - Александр Давидыч! Послышался кашель и тревожный окрик: - Кто там? Какого черта? - Это я, Александр Давидыч. Извини. Немного погодя отворилась дверь; блеснул мягкий свет от лампадки, и показался громадный Самойленко, весь в белом и в белом колпаке. - Что тебе? - спросил он, тяжело дыша спросонок и почесываясь. - Погоди, я сейчас отопру. - Не трудись, я в окно... Лаевский влез в окошко и, подойдя к Самайленку, схватил его за руку. - Александр Давидыч, - сказал он дрожащим голосом, - спаси меня! Умоляю тебя, заклинаю, пойми меня! Положение мое мучительно. Если оно продолжится еще хотя день-два, то я задушу себя, как... как собаку! - Постой... Ты насчет чего, собственно? - Зажги свечу. - Ox, ox... - вздохнул Самойленко, зажигая свечу. - Боже мой, боже мой... А уже второй час, брат. - Извини, но я не могу дома сидеть, - сказал Лаевский, чувствуя большое облегчение от света и присутствия Самойленка. - Ты, Александр Давидыч, мой единственный, мой лучший друг... Вся надежда на тебя. Хочешь не хочешь, бога ради выручай. Во что бы то ни стало я должен уехать отсюда. Дай мне денег взаймы! - Ох, боже мой, боже мой!.. - вздохнул Самойленко, почесываясь. - Засыпаю и слышу: свисток, пароход пришел, а потом ты... Много тебе нужно? - По крайней мере рублей триста. Ей нужно оставить сто и мне на дорогу двести... Я тебе должен уже около четырехсот, но я все вышлю... все... Самойленко забрал в одну руку оба бакена, расставил ноги и задумался. - Так... - пробормотал он в раздумье. - Триста... Да.. Но у меня нет столько. Придется занять у кого-нибудь. - Займи, бога ради! - сказал Лаевский, видя по лицу Самойленка, что он хочет дать ему денег и непременно даст. - Займи, а я непременно отдам. Вышлю из Петербурга, как только приеду туда. Это уж будь покоен. Вот что, Саша, - сказал он, оживляясь, - давай выпьем вина! - Так... Можно и вина. Оба пошли в столовую. - А как же Надежда Федоровна? - спросил Самойленко, ставя на стол три бутылки и тарелку с персиками. - Она останется разве? - Все устрою, все устрою... - сказал Лаевский, чувствуя неожиданный прилив радости. - Я потом вышлю ей денег, она и приедет ко мне... Там уж мы и выясним наши отношения. За твое здоровье, друже. - Погоди! - сказал Самойленко. - Сначала ты этого выпей... Это из моего виноградника. Это вот бутылка из виноградника Наваридзе, а это Ахатулова... Попробуй все три сорта и скажи откровенно... Мое как будто с кислотцой. А? Не находишь? - Да. Утешил ты меня, Александр Давидыч. Спасибо... Я ожил. - С кислотцой? - А черт его знает, не знаю. Но ты великолепный, чудный человек! Глядя на его бледное, возбужденное, доброе лицо, Самойленко вспомнил мнение фон Корена, что таких уничтожать нужно, и Лаевский показался ему слабым, беззащитным ребенком, которого всякий может обидеть я уничтожить. - А ты, когда поедешь, с матерью помирись, - сказал он. - Нехорошо. - Да, да, непременно. Помолчали немного. Когда выпили первую бутылку, Самойленко сказал: - - Помирился бы ты и с фон Кореном. Оба вы прекраснейшие, умнейшие люди, а глядите друг на дружку, как волки. - Да, он прекраснейший, умнейший человек, - согласился Лаевский, готовый теперь всех хвалить и прощать. - Он замечательный человек, но сойтись с ним для меня невозможно. Нет! Наши натуры слишком различны. Я натура вялая, слабая, подчиненная; быть может, в хорошую минуту и протянул бы ему руку, но он отвернулся бы от меня... с презрением. Лаевский хлебнул вина, прошелся из угла в угол и продолжал, стоя посреди комнаты: - Я отлично понимаю фон Корена. Это натура твердая, сильная, деспотическая. Ты слышал, он постоянно говорит об экспедиции, и это не пустые слова. Ему нужна пустыня, лунная ночь; кругом в палатках и под открытым небом спят его голодные и больные, замученные тяжелыми переходами казаки, проводники, носильщнки, доктор, священник, и не спит только один он и, как Стенли, сидит на складном стуле и чувствует себя царем пустыни и хозяином этих людей. Он идет, идет, идет куда-то, люди его стонут и мрут один за другим, а он идет в идет, в конце концов погибает сам и все-таки остается деспотом и царем пустыни, так как крест у его могилы виден караванам за тридцать - сорок миль и царит над пустыней. Я жалею, что этот человек не на военной службе. Из него вышел бы превосходный, гениальный полководец. Он умел бы топить в реке свою конницу и делать из трупов мосты, а такая смелость на войне нужнее всяких фортификаций и тактик. О, я его отлично понимаю! Скажи: зачем он проедается здесь? Что ему тут нужно? - Он морскую фауну изучает. - Нет. Нет, брат, нет! - вздохнул Лаевский. - Мне на пароходе один проезжий ученый рассказывал, что Черное море бедно фауной и что на глубине его, благодаря изобилию сероводорода, невозможна органическая жизнь. Все серьезные зоологи работают на биологических станциях в Неаполе или Villefranche {Вильфранш (франц.) - небольшой город во Франции.}. Но фон Корен самостоятелен и упрям: он работает на Черном море, потому что никто здесь не работает; он порвал с университетом, не хочет знать ученых и товарищей, потому что он прежде всего деспот, а потом уж зоолог. И из него, увидишь, выйдет большой толк. Он уж и теперь мечтает, что когда вернется из экспедиции, то выкурит из наших университетов интригу и посредственность и скрутит ученых в бараний рог. Деспотия и в науке так же сильна, как на войне. А живет он второе лето в этом вонючем городишке, потому что лучше быть первым в деревне, чем в городе вторым. Он здесь король и орел; он держит всех жителей в ежах и гнетет их своим авторитетом. Он прибрал к рукам всех, вмешивается в чужие дела, все ему нужно, и все боятся его. Я ускользаю из-под его лапы, он чувствует это и ненавидит меня. Не говорил ли он тебе, что меня нужно уничтожить или отдать в общественные работы? - Да, - засмеялся Самойленко. Лаевский тоже засмеялся и выпил вина. - И идеалы у него деспотические, - сказал он, смеясь и закусывая персиком. - Обыкновенные смертные если работают на общую пользу, то имеют в виду своего ближнего: меня, тебя, одним словом, человека. Для фон Корена же люди - щепки и ничтожества, слишком мелкие для того, чтобы быть целью его жизни. Он работает, пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные; одних бы он уничтожил или законопатил на каторгу, других скрутил бы дисциплиной, заставил бы, как Аракчеев, вставать и ложиться по барабану, поставил бы евнухов, чтобы стеречь наше целомудрие и нравственность, велел бы стрелять во всякого, кто выходит за круг нашей узкой, консервативной морали, и все это во имя улучшения человеческой породы... А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж... Деспоты всегда были иллюзионистами. Я, брат, отлично понимаю его. Я ценю его и не отрицаю его значения; на таких, как он, этот мир держится, и если бы мир был предоставлен только одним нам, то мы, при всей своей доброте и благих намерениях, сделали бы из него то же самое, что вот мухи из этой картины. Да. Лаевский сел рядом с Самойленком и сказал с искренним увлечением: - Я пустой, ничтожный, падший человек! Воздух, которым дышу, это вино, любовь, одним словом, жизнь я до сих пор покупал ценою лжи, праздности и малодушия. До сих пор я обманывал людей и себя, я страдал ют этого, и страдания мои были дешевы и пошлы. Перед ненавистью фон Корена я робко гну спину, потому что временами сам ненавижу и презираю себя. Лаевский опять в волнении прошелся из угла в угол я сказал: - Я рад, что ясно вижу свои недостатки и сознаю их. Это поможет мне воскреснуть и стать другим человеком. Голубчик мой, если б ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления. И, клянусь тебе, я буду человеком! Буду! Не знаю, вино ли во мне заговорило, или оно так и есть на самом деле, но мне кажется, что я давно уже не переживал таких светлых, чистых минут, как сейчас у тебя. - Пора, братец, спать... - сказал Самойленко. - Да, да... Извини. Я сейчас. Лаевский засуетился около мебели и окон, ища своей фуражки. - Спасибо... - бормотал он, вздыхая. - Спасибо... Ласка и доброе слово выше милостыни. Ты оживил меня. Он нашел свою фуражку, остановился и виновато посмотрел на Самойленка. - Александр Давидыч! - сказал он умоляющим голосом. - Что? - Позволь, голубчик, остаться у тебя ночевать! - Сделай милость... отчего же? Лаевский лег спать на диване и еще долго разговаривал с доктором. Х Дня через три после пикника к Надежде Федоровне неожиданно пришла Марья Константиновна и, не здороваясь, не унимая шляпы, схватила ее за обе руки, прижала их к своей груди и сказала в сильном волнении: - Дорогая моя, я взволнована, поражена. Наш милый, симпатичный доктор вчера передавал моему Никодиму Александрычу, что будто скончался ваш муж. Скажите, дорогая... Скажите, это правда? - Да, правда, он умер, - ответила Надежда Федоровна. - Это ужасно, ужасно, дорогая! Но нет худа без добра. Ваш муж был, вероятно, дивный, чудный, святой человек, а такие на небе нужнее, чем на земле. На лице у Марьи Константиновны задрожали все черточки и точечки, как будто под кожей запрыгала мелкие иголочки, она миндально улыбнулась и сказала восторженно, задыхаясь: - Итак, вы свободны, дорогая. Вы можете теперь высоко держать голову и смело глядеть людям в глаза. Отныне бог и люди благословят ваш союз с Иваном Андреичем. Это очаровательно. Я дрожу от радости, не нахожу слов. Милая, я буду вашею свахой... Мы с Никодимом Александрычем так любили вас, вы позволите нам "благословить ваш законный, чистый союз. Когда, когда вы думаете венчаться? - Я и не думала об этом, - сказала Надежда Федоровна, освобождая свои руки. - Это невозможно, милая. Вы думали, думали! - Ей-богу, не думала, - засмеялась Надежда Федоровна. - К чему нам венчаться? Я не вижу в этом никакой надобности. Будем жить, как жили. - Что вы говорите! - ужаснулась Марья Константиновна. - Ради бога, что вы говорите! - Оттого, что мы повенчаемся, не станет лучше. Напротив, даже хуже. Мы потеряем свою свободу. - Милая! Милая, что вы говорите! - вскрикнула Марья Константиновна, отступая назад и всплескивая руками. - Вы экстравагантны! Опомнитесь! Угомонитесь! - То есть как угомониться? Я еще не жила, а вы - угомонитесь! Надежда Федоровна вспомнила, что она в самом деле еще не жила. Кончила курс в институте и вышла за нелюбимого человека, потом сошлась с Лаевским и все время жила с ним на этом скучном, пустынном берегу в ожидании чего-то лучшего. Разве это жизнь? "А повенчаться бы следовало..." - подумала она, но вспомнила про Кирилина и Ачмианова, покраснела и сказала: - Нет, это невозможно. Если бы даже Иван Андреич стал просить меня об этом на коленях, то и тогда бы я отказалась. Марья Константиновна минуту сидела молча на диване, печальная, серьезная, и глядела в одну точку, потом встала и проговорила холодно: - Прощайте, милая! Извините, что побеспокоила. Хотя это для меня и не легко, но я должна сказать вам, что с этого дня между нами все кончено и, несмотря на мое глубокое уважение к Ивану Андреичу, дверь моего дома для вас закрыта. Она проговорила это с торжественностью, и сама же была подавлена своим торжественным тоном; лицо ее опять задрожало, приняло мягкое, миндальное выражение, она протянула испуганной, сконфуженной Надежде Федоровне обе руки и сказала умоляюще: - Милая моя, позвольте мне хотя одну минуту побыть вашею матерью или старшей сестрой! Я буду откровенна с вами, как мать. Надежда Федоровна почувствовала в своей груди такую теплоту, радость и сострадание к себе, как будто в самом деле воскресла ее мать и стояла перед ней. Она порывисто обняла Марью Константиновну и прижалась лицом к ее плечу. Обе заплакали. Они сели на диван и несколько минут всхлипывали, не глядя друг на друга и будучи не в силах выговорить ни одного слова. - Милая, дитя мое, - начала Марья Константиновна, - я буду говорить вам суровые истины, не щадя вас. - Ради бога, ради бога! - Доверьтесь мне, милая. Вы вспомните, из всех здешних дам только я одна принимала вас. Вы ужаснули меня с первого же дня, но я была не в силах отнестись к вам с пренебрежением, как все. Я страдала за милого. доброго Ивана Андреича, как за сына. Молодой человек на чужой стороне, неопытен, слаб, без матери, и я мучилась, мучилась... Муж был против знакомства с ним, но я уговорила... убедила... Мы стали принимать Иване Андреича, а с ним, конечно, и вас, иначе бы он оскорбился. У меня дочь, сын... Вы понимаете, нежный детский ум, чистое сердце... аще кто соблазнит одного из малых сих... Я принимала вас и дрожала за детей. О, когда вы будете матерью, вы поймете мой страх. И все удивлялись, что я принимаю вас, извините, как порядочную, намекали мне... ну конечно, сплетни, гипотезы... В глубине моей души я осудила вас, но вы были несчастны, жалки, экстравагантны, и я страдала от жалости. - Но почему? Почему? - спросила Надежда Федоровна, дрожа всем телом. - Что я кому сделала? - Вы страшная грешница. Вы нарушили обет, который дали мужу перед алтарем. Вы соблазнили прекрасного молодого человека, который, быть может, если бы но встретился с вами, взял бы себе законную подругу жизни из хорошей семьи своего круга и был бы теперь, как все. Вы погубили его молодость. Не говорите, не говорите, милая! Я не поверю, чтобы в наших грехах был виноват мужчина. Всегда виноваты женщины. Мужчины в домашнем быту легкомысленны, живут умом, а не сердцем, не понимают многого, но женщина все понимает. От нее все зависит. Ей много дано, с нее много и взыщется. О милая, если бы она была в этом отношении глупее или слабее мужчины, то бог не вверил бы ей воспитания мальчиков и девочек. И затем, дорогая, вы вступили на стезю порока, забыв всякую стыдливость; другая в вашем положении укрылась бы от людей, сидела бы дома запершись, и люди видели бы ее только в храме божием, бледную, одетую во все черное, плачущую, и каждый бы в искреннем сокрушении сказал: "Боже это согрешивший ангел опять возвращается к тебе..." Но вы, милая, забыли всякую скромность, жили открыто, экстравагантно, точно гордились грехом, вы развились, хохотали, и я, глядя на вас, дрожала от ужаса и боялась, чтобы гром небесный не поразил нашего дома в то время, когда вы сидите у нас. Милая, не говорите, не говорите! - вскрикнула Марья Константиновна, заметив, что Надежда Федоровна хочет говорить. - Доверьтесь мне, я не обману вас и не скрою от взоров вашей души ни одной истины. Слушайте же меня, дорогая... Бог отмечает великих грешников, и вы были отмечены. Вспомните, костюмы ваши всегда были ужасны! Надежда Федоровна, бывшая всегда самого лучшею мнения о своих костюмах, перестала плакать и посмотрела на нее с удивлением. - Да, ужасны! - продолжала Марья Константиновна. - По изысканности и пестроте ваших нарядов всякий может судить о вашем поведении. Все, глядя на вас, посмеивались и пожимали плечами, а я страдала, страдала... И, простите меня, милая, вы нечистоплотны! Когда мы встречались в купальне, вы заставляли меня трепетать. Верхнее платье еще туда-сюда, но юбка, сорочка... милая, я краснею! Бедному Ивану Андреичу тоже никто не завяжет галстука как следует, и по белью, и по сапогам бедняжки видно, что дома за ним никто не смотрит. И всегда он у вас, мой голубчик, голоден, и в самом деле, если дома некому позаботиться насчет самовара и кофе, то поневоле будешь проживать в павильоне половину своего жалованья. А дома у вас просто ужас, ужас! Во всем городе ни у кого нет мух, а у вас от них отбою нет, все тарелки и блюдечки черны. На окнах и на столах, посмотрите, пыль, дохлые мухи, стаканы... К чему тут стаканы? И, милая, до сих пор у вас со стола не убрано. А в спальню к вам войти стыдно: разбросано везде белье, висят на стенах эти ваши разные каучуки, стоит какая-то посуда... Милая! Муж ничего не должен знать, и жена должна быть перед ним чистой, как ангельчик! Я каждое утро просыпаюсь чуть свет и мою холодной водой лицо, чтобы мой Никодим Александрыч не заметил, что я заспанная. - Это все пустяки, - зарыдала Надежда Федоровна. - Если бы я была счастлива, но я так несчастна! - Да, да, вы очень несчастны! - вздохнула Марья Константиновна, едва удерживаясь, чтобы не заплакать. - И вас ожидает в будущем страшное горе! Одинокая старость, болезни, а потом ответ на Страшном судилище... Ужасно, ужасно! Теперь сама судьба протягивает вам руку помощи, а вы неразумно отстраняете ее. Венчайтесь, скорее венчайтесь! - Да, надо, надо, - сказала Надежда Федоровна, - но это невозможно! - Почему же? - Невозможно! О, если б вы знали! Надежда Федоровна хотела рассказать про Кирилина и про то, как она вчера вечером встретилась на пристани с молодым, красивым Ачмиановым и как ей пришла в голову сумасшедшая, смешная мысль отделаться от долга в триста рублей, ей было очень смешно, и она вернулась домой поздно вечером, чувствуя себя бесповоротно падшей и продажной. Она сама не знала, как это случилось! И ей хотелось теперь поклясться перед Марьей Константиновной, что она непременно отдаст долг, но рыдания и стыд мешали ей говорить. - Я уеду, - сказала она. - Иван Андреич пусть остается, а я уеду. - Куда? - В Россию. - Но чем вы будете там жить? Ведь у вас ничего нет. - Я буду переводами заниматься или... или открою библиотечку... - Не фантазируйте, моя милая. На библиотечку деньги нужны. Ну, я вас теперь оставлю, а вы успокойтесь и подумайте, а завтра приходите ко мне веселенькая. Это будет очаровательно! Ну, прощайте, мой ангелочек. Дайте я вас поцелую. Марья Константиновна поцеловала Надежду Федоровну в лоб, перекрестила ее и тихо вышла. Становилось уже темно, и Ольга в кухне зажгла огонь. Продолжая плакать, Надежда Федоровна пошла в спальню и легла на постель. Ее стала бить сильная лихорадка. Лежа, она разделась, смяла платье к ногам и свернулась под одеялом клубочком. Ей хотелось пить, и некому было подать. - Я отдам! - говорила она себе, и ей в бреду казалось, что она сидит возле какой-то больной и узнает в ней самое себя. - Я отдам. Было бы глупо думать, что я из-за денег... Я уеду и вышлю ему деньги из Петербурга. Сначала сто... потом сто... и потом - сто... Поздно ночью пришел Лаевский. - Сначала сто... - сказала ему Надежда Федоровна, - потом сто... - Ты бы приняла хины, - сказал он и подумал: "Завтра среда, отходит пароход, и я не еду. Значит, придется жить здесь до субботы". Надежда Федоровна поднялась в постели на колени. - Я ничего сейчас не говорила? - спросила она, улыбаясь и щурясь от свечи. - Ничего. Надо будет завтра утром за доктором послать. Спи. Он взял подушку и пошел к двери. После того как он окончательно решил уехать и оставить Надежду Федоровну, она стала возбуждать в нем жалость и чувство вины; ему было в ее присутствии немножко совестно, как в присутствии больной или старой лошади, которую решили убить. Он остановился в дверях и оглянулся на нее. - На пикнике я был раздражен и сказал тебе грубость. Ты извини меня, бога ради. Сказавши это, он пошел к себе в кабинет, лег и долго не мог уснуть. Когда на другой день утром Самойленко, одетый, по случаю табельного дня, в полную парадную форму с эполетами и орденами, пощупав у Надежды Федоровны пульс и поглядев ей на язык, выходил из спальни, Лаевский, стоявший у порога, спросил его с тревогой: - Ну, что? Что? Лицо его выражало страх, крайнее беспокойство и надежду. - Успокойся, ничего опасного, - сказал Самойленко. - Обыкновенная лихорадка. - Я не о том, - нетерпеливо поморщился Лаевский. - Достал денег? - Душа моя, извини, - зашептал Самойленко, оглядываясь на дверь и конфузясь. - Бога ради, извини! Ни у кого нет свободных денег, и я собрал пока по пяти да по десяти рублей - всего-навсего сто десять. Сегодня еще кое с кем поговорю. Потерпи. - Но крайний срок суббота! - прошептал Лаевский, дрожа от нетерпения. - Ради всех святых, до субботы! Если я в субботу не уеду, то ничего мне не нужно... ничего! Не понимаю, как это у доктора могут не быть деньги! - Да, господи, твоя воля, - быстро и с напряжением зашептал Самойленко, и что-то даже пискнуло у него в горле, - у меня все разобрали, должны мне семь тысяч, и я кругом должен. Разве я виноват? - Значит, к субботе достанешь? Да? - Постараюсь. - Умоляю, голубчик! Так, чтобы в пятницу утром деньги у меня в руках были. Самойленко сел и прописал хину в растворе kalu bromati, ревенной настойки, tincturae gentianae aquae foeniculi - все это в водной микстуре, прибавил розового сиропу, чтобы горько не было, и ушел. XI - У тебя такой вид, как будто ты идешь арестовать меня, - сказал фон Корея, увидев входившего к нему Самойленка в парадной форме. - А я иду мимо и думаю: дай-ка зайду, зоологию проведаю, - сказал Самойленко, садясь у большого стола, сколоченного самим зоологом из простых досок. - Здравствуй, святой отец! - кивнул он дьякону, который сидел у окна и что-то переписывал. - Посижу минуту и побегу домой распорядиться насчет обеда. Уже пора... Я вам не помешал? - Нисколько, - ответил зоолог, раскладывая по столу мелко исписанные бумажки. - Мы перепиской занимаемся. - Так... Ох, боже мой, боже мой... - вздохнул Самойленко; он осторожно потянул со стола запыленную книгу, на которой лежала мертвая сухая фаланга, и сказал: - Однако! Представь, идет по своим делам какой-нибудь зелененький жучок и вдруг по дороге встречает такую анафему. Воображаю, какой ужас! - Да, полагаю. - Ей яд дан, чтобы защищаться от врагов? - Да, защищаться и самой нападать. - Так, так, так... И все в природе, голубчики мои, целесообразно и объяснимо, - вздохнул Самойленко. - Только вот чего я не понимаю. Ты величайшего ума человек, объясни-ка мне, пожалуйста. Бывают, знаешь. зверьки, не больше крысы, на вид красивенькие, но в высочайшей степени, скажу я тебе, подлые и безнравственные. Идет такой зверек, положим, по лесу; увидел птичку, поймал и съел. Идет дальше и видит в траве гнездышко с яйцами; жрать ему уже не хочется, сыт, но все-таки раскусывает яйцо, а другие вышвыривает из гнезда лапкой. Потом встречает лягушку и давай с ней играть. Замучил лягушку, идет и облизывается, а навстречу ему жук. Он жука лапкой... И все он портит и разрушает на споем пути... Залезает и в чужие норы, разрывает зря муравейники, раскусывает улиток... Встретится крыса он с ней в драку; увидит змейку или мышонка - задушить надо. И так целый день. Ну, скажи, для чего такой зверь нужен? Зачем он создан? - Я не знаю, про какого зверька ты говоришь, - сказал фон Корен, - вероятно, про какого-нибудь из насекомоядных. Ну, что ж? Птица попалась ему, потому что неосторожна; он разрушил гнездо с яйцами, потому что птица не искусна, дурно сделала гнездо и не сумела замаскировать его. У лягушки, вероятно, какой-нибудь изъян в цветовой окраске, иначе бы он не увидел ее, ч так далее. Твой зверь сокрушает только слабых, неискусных, неосторожных - одним словом, имеющих недостатки, которые природа не находит нужным передавать. в потомство. Остаются в живых только более ловкие, осторожные, сильные и развитые. Таким образом, твой зверек, сам того не подозревая, служит великим целям усовершенствования. - Да, да, да... Кстати, брат, - сказал Самойленко развязно, - дай-ка мне взаймы рублей сто. - Хорошо. Между насекомоядными попадаются очень интересные субъекты. Например, крот. Про него говорят, что он полезен, так как истребляет вредных насекомых. Рассказывают, что будто какой-то немец прислал императору Вильгельму Первому шубу из кротовых шкурок и будто император приказал сделать ему выговор за то, что он истребил такое множество полезных животных. А между тем крот в жестокости нисколько не уступит твоему зверьку и к тому же очень вреден, так как страшно портит луга. Фон Корен отпер шкатулку и достал оттуда сторублевую бумажку. - У крота сильная грудная клетка, как у летучей мыши, - продолжал он, запирая шкатулку, - страшно развитые кости и мышцы, необыкновенное вооружение рта. Если бы он имел размеры слона, то был бы всесокрушающим, непобедимым животным. Интересно, когда дна крота встречаются под землей, то они оба, точно сговорившись, начинают рыть площадку; эта площадка нужна им для того, чтобы удобнее было сражаться. Сделав ее, они вступают в жестокий бой и дерутся до тех пор, пока не падает слабейший. Возьми же сто рублей, - сказал фон Корен, понизив тон, - но с условием, что ты берешь на для Лаевского. - А хоть бы и для Лаевского! - вспыхнул Самойленко. - Тебе какое дело? - Для Лаевского я не могу дать. Я знаю, ты любишь, давать взаймы. Ты дал бы и разбойнику Кериму, если бы он попросил у тебя, но, извини, помогать тебе в этом направлении я не могу. - Да, я прошу для Лаевского! - сказал Самойленко, вставая и размахивая правой рукой. - Да! Для Лаевского! И никакой ни черт, ни дьявол не имеет права учить меня, как я должен распоряжаться своими деньгами. Вам не угодно дать? Нет? Дьякон захохотал. - Ты не кипятись, а рассуждай, - сказал зоолог. - Благодетельствовать господину Лаевскому так же неумно, по-моему, как поливать сорную траву или прикармливать саранчу. - А по-моему, мы обязаны помогать нашим ближним! - крикнул Самойленко. - В таком случае помоги вот этому голодному турку что лежит под забором! Он работник и нужнее, полезнее твоего Лаевского. Отдай ему эти сто рублей. Или пожертвуй мне сто рублей на экспедицию! - Ты дашь или нет, я тебя спрашиваю? - Ты скажи откровенно: на что ему нужны деньги? - Это не секрет. Ему нужно в субботу в Петербург ехать. - Вот как! - сказал протяжно фон Корен. - Ага... Понимаем. А она с ним поедет, или как? - Она пока здесь остается. Он устроит в Петербурге свои дела и пришлет ей денег, тогда и она поедет. - Ловко!.. - сказал зоолог и засмеялся коротким теноровым смехом. - Ловко! Умно придумано. Он быстро подошел к Самойленку и, став лицом к лицу, глядя ему в глаза, спросил: - Ты говори откровенно: он разлюбил? Да? Говори: разлюбил? Да? - Да, - выговорил Самойленко и вспотел. - Как это отвратительно! - сказал фон Корен, и по лицу его видно было, что он чувствовал отвращение. - Что-нибудь из двух, Александр Давидыч: или ты с ним в заговоре, или же, извини, ты простофиля. Неужели ты не понимаешь, что он проводит тебя, как мальчишку, самым бессовестным образом? Ведь ясно как день, что он хочет отделаться от нее и бросить ее здесь. Она останется на твоей шее, и ясно как день, что тебе придется отправлять ее в Петербург на свой счет. Неужели твой прекрасный друг до такой степени ослепил тебя своими достоинствами, что ты не видишь даже самых простых вещей? - Это одни только предположения, - сказал Самойленко, садясь. - Предположения? Но почему он едет один, а не вместе с ней? И почему, спроси его, не поехать бы ей вперед, а ему после? Продувная бестия! Подавленный внезапными сомнениями и подозрениями насчет своего приятеля, Самойленко вдруг ослабел и понизил тон. - Но это невозможно! - сказал он, вспоминая ту ночь, когда Лаевский ночевал у него. - Он так страдает! - Что ж из этого? Воры и поджигатели тоже страдают! - Положим даже, что ты прав... - сказал в раздумье Самойленко. - Допустим... Но он молодой человек, на чужой стороне... студент, мы тоже студенты, и, кроме нас, тут некому оказать ему поддержку. - Помогать ему делать мерзости только потому, что ты и он в разное время были в университете и оба там ничего не делали! Что за вздор! - Постой, давай хладнокровно рассудим. Можно будет, полагаю, устроить вот как... - соображал Самойленко, шевеля пальцами. - Я, понимаешь, дам ему деньги, но возьму с него честное благородное слово, что через неделю же он пришлет Надежде Федоровне на дорогу. - И он даст тебе честное слово, даже прослезится и сам себе поверит, но цена-то этому слову? Он его не сдержит, и когда через год-два ты встретишь его на Невском под ручку с новой любовью, то он будет оправдываться тем, что его искалечила цивилизация и что он сколок с Рудина. Брось ты его, бога ради! Уйди от грязи и не копайся в ней обеими руками! Самойленко подумал минуту и сказал решительно: - Но я все-таки дам ему денег. Как хочешь. Я не в состоянии отказать человеку на основании одних только предположений. - И превосходно. Поцелуйся с ним. - Так дай же мне сто рублей, - робко попросил Самойленко. - Не дам. Наступило молчание, Самойленко совсем ослабел; лицо его приняло виноватое, пристыженное и заискивающее выражение, как-то странно было видеть это жалкое, детски-сконфуженное лицо у громадного человека с эполетами и орденами. - Здешний преосвященный объезжает свою епархию не в карете, а верхом на лошади, - сказал дьякон, кладя перо. - Вид его, сидящего на лошадке, до чрезвычайности трогателен. Простота и скромное его преисполнены библейского величия. - Он хороший человек? - спросил фон Корен, который рад был переменить разговор. - А то как же? Если б не был хорошим, то разве его посвятили бы в архиереи? - Между архиереями встречаются очень хорошие а даровитые люди, - сказал фон Корен. - Жаль только, что у многих из них есть слабость - воображать себя государственными мужами. Один занимается обрусением, другой критикует науки. Это не их дело. Они бы лучше почаще в консисторию заглядывали. - Светский человек не может судить архиереев. - Почему же, дьякон? Архиерей такой же человек, как и я. - Такой, да не такой, - обиделся дьякон, принимаясь за перо. - Ежели бы вы были такой, то на вас почила бы благодать и вы сами были бы архиереем, а ежели вы не архиерей, то, значит, не такой. - Не мели, дьякон! - оказал Самойленко с тоской. - Послушай, вот что я придумал, - обратился он к фон Корену. - Ты мне этих ста рублей не давай. Ты у меня до зимы будешь столоваться еще три месяца, так вот дай мне вперед за три месяца. - Не дам. Самойленко замигал глазами и побагровел; он машинально потянул к себе книгу с фалангой и посмотрел на нее, потом встал и взялся за шапку. Фон Корену стало жаль его. - Вот извольте жить и дело делать с такими господами! - сказал зоолог и в негодовании швырнул ногой в угол какую-то бумагу. - Пойми же, что это не доброта, не любовь, а малодушие, распущенность, яд! Что делает разум, то разрушают ваши дряблые, никуда не годные сердца! Когда я гимназистом был болен брюшным тифом, моя тетушка из сострадания обкормила меня маринованными грибами, и я чуть не умер. Пойми ты вместе с тетушкой, что любовь к человеку должна находиться не в сердце, не под ложечкой и не в пояснице, а вот здесь! Фон Корея хлопнул себя по лбу. - Возьми! - сказал он и швырнул сторублевую бумажку. - Напрасно ты сердишься, Коля, - кротко сказал Самойленко, складывая бумажку. - Я тебя отлично понимаю, но... войди в мое положение. - Баба ты старая, вот что! Дьякон захохотал. - Послушай, Александр Давидыч, последняя просьба! - горячо сказал фон Корен. - Когда ты будешь давать тому прохвосту деньги, то предложи ему условие: пусть уезжает вместе со своей барыней или же отошлет ее вперед, а иначе не давай. Церемониться с ним ничего. Так ему и скажи, а если не окажешь, то даю тебе честное слово, я пойду к нему в присутствие и спущу его там с лестницы, а с тобою знаться не буду. Так и знай! - Что ж? Если он уедет вместе с ней или вперед ее отправит, то для него же удобнее, - скачал Самойленко. - Он даже рад будет. И, прощай. Он нежно простился и вышел, но, прежде чем затворить за собою дверь, оглянулся на фон Корена, сделал страшное лицо и сказал: - Это тебя, брат, немцы испортили! Да! Немцы! XII На другой день, в четверг, Марья Константиновна праздновала день рождения своего Кости. В полдень все были приглашены кушать пирог, а вечером пить шоколад. Когда вечером пришли Лаевский и Надежда Федоровна, зоолог, уже сидевший в гостиной и пивший шоколад, спросил у Самойленка: - Ты говорил с ним? - Нет еще. - Смотри же, не церемонься. Не понимаю я наглости этих господ! Ведь отлично знают взгляд здешней семьи на их сожительство, а между тем лезут сюда. - Если обращать внимание на каждый предрассудок, - оказал Самойленко, - то придется никуда не ходить. - Разве отвращение массы к внебрачной любви и распущенности предрассудок? - Конечно. Предрассудок и ненавистничество. Солдаты, как увидят девицу легкого поведения, то хохочут и свищут, а спроси-ка их: кто они сами? - Недаром они свищут. То, что девки душат своих незаконноприжитых детей и идут на каторгу, и что Анна Каренина бросилась под поезд, и что в деревнях мажут ворота дегтем, и что нам с тобой, неизвестно почему, нравится в Кате ее чистота, и то, что каждый смутно чувствует потребность в чистой любви, хотя знает, что такой любви нет, - разве все это предрассудок? Это, братец, единственное, что уцелело от естественного подбора, и, не будь этой темной силы, регулирующей отношения полов, господа Лаевский показали бы тебе, где раки зимуют, и человечество выродилось бы в два года. Лаевский вошел в гостиную; со всеми поздоровался и, пожимая руку фон Корену, заискивающе улыбнулся. Он выждал удобную минуту и сказал Самойленку: - Извини, Александр Давидыч, мне нужно сказать тебе два слова. Самойленко встал, обнял его за талию, и оба пошли в кабинет Никодима Александрыча. - Завтра пятница... - сказал Лаевский, грызя ногти. - Ты достал, что обещал? - Достал только двести десять. Остальные сегодня достану или завтра. Будь покоен. - Слава богу!.. - вздохнул Лаевский, и руки задрожали у него от радости. - Ты меня спасаешь, Александр Давидыч, и, клянусь тебе богом, своим счастьем и чем хочешь, эти деньги я вышлю тебе тотчас же по приезде. И старый долг вышлю. - Вот что, Ваня... - сказал Самойленко, беря его за пуговицу и краснея. - Ты извини, что я вмешиваюсь в твои семейные дела, но... почему бы тебе не уехать вместе с Надеждой Федоровной? - Чудак, но разве это можно? Одному из нас непременно надо остаться, иначе кредиторы завопиют. Ведь я должен по лавкам рублей семьсот, если но больше. Погоди, вышлю им деньги, заткну зубы, тогда и она выедет отсюда. - Так... Но почему бы тебе не отправить ее вперед? - Ах, боже мой, разве это возможно? - ужаснулся Лаевский. - Ведь она женщина, что она там одна сделает? Что она понимает? Это только проволочка времени и лишняя трата денег. "Резонно..." - подумал Самойленко, но вспомнил разговор с фон Кореном, потупился и сказал угрюмо: - С тобою я не могу согласиться. Или поезжай вместе с ней, или же отправь ее вперед, иначе... иначе я не дам тебе денег. Это мое последнее слово... Он попятился назад, навалился спиною на дверь и вышел в гостиную красный, в страшном смущении. "Пятница... пятница, - думал Лаевский, возвращаясь в гостиную. - Пятница..." Ему подали чашку шоколаду. Он ожег губы и язык горячим шоколадом и думал: "Пятница... пятница..." Слово "пятница" почему-то не выходило, у него из головы; он ни о чем, кроме пятницы, не думал, и для него явно было только, но не в голове, а где-то под сердцем, что в субботу ему не уехать. Перед ним стоял Никодим Александрыч, аккуратненький, с зачесанными височками и спросил: - Кушайте, покорнейше прошу-с... Марья Константиновна показывала гостям отметки Кати и говорила протя