а и следи. Но ты не кончила рассказывать свой роман. Я слушаю. - Роман скучный, а конец печальный, Антон. - Конец печальный? - Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к себе с постоянной надеждой: кажется, я уже меньше люблю кажется, я выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь? - Не было бы любви, не было бы и борьбы, - быстро сказал он. - А! Значит, ты мне веришь! - Я не знаю тебя, маска. Он взял меня под руку и встал. /243/ - Тут много любопытных глаз. Ты не хочешь еще вина? Я хочу. Мы опять поднялись в ложу, после того как Чехов удостоверился, что она пуста. На столе стояли две почти полные бутылки. Мы опять уселись и теперь стали весело и бессвязно болтать. Он настаивал, что я артистка, что он знает меня в драматических ролях. Я стала дразнить его Яворской. - Ты еще влюблен в нее, несчастный? - Неужели ты думаешь, я тебе отвечу? - А почему нет? - Да только потому, что ты сама Яворская. - Ты в этом уверен? - Убежден. - Давно бы сказал. Я бы сняла здесь маску. - Сними. - Нет, поздно, домой пора. Мы выглянули в зал. Публика очень заметно поредела. Я увидела Алешу, который щурился во все стороны. Очевидно, искал меня. Мы, смеясь, быстро спустились и около лестницы столкнулись с Сувориным и Кo. - Антон Павлович! - закричал он. - Мы все вас искали, искали... Я быстро пожала руку Антону Павловичу и бросилась к Алеше. - Ты довольна? - спросил он. - Довольна и немножко пьяна. А ты доволен? - Доволен, но совершенно трезв. И дорогой, и дома в постели я думала: "Я - Яворская? Он ответит со сцены Яворской?" X Мы с Мишей обыкновенно бывали на всех премьерах драматических представлений, и я думала, что и на этот раз мы пойдем вместе. Но Миша передал мне только один билет{243}. - Вот тебе, чехистка! С трудом достал, и то не в партере, а в амфитеатре. - А ты? - У меня заседание. И, по правде сказать, не велика потеря... Я отправилась одна и тоже, по правде сказать, была /244/ этому рада. Про то, что я жду ответа со сцены, я, конечно, никому не сказала, даже Алеше, но скрыть своего волнения я не могла. Давно ждала я этого дня и все время думала то одно, то другое. Узнал меня Антон Павлович или не узнал и принял за другую? Он сказал, что "убежден", что я Яворская. Я решила, что этого не может быть. Это он пошутил. Ни в фигуре, ни в манерах у меня с Яворской сходства не было ни малейшего. Но мало ли у него могло быть других знакомых женщин! Между прочим, я вспомнила: в тот вечер я второй раз в жизни была в маскараде. В первый раз я была с Мишей и с целой компанией знакомых. Я старалась интриговать, но ко мне привязывались незнакомые и приглашали ужинать, кататься на тройке. Я путалась и обращалась в бегство. Было не весело, а противно, и ни за что я не пошла бы с кем-нибудь под руку и не приняла бы предложения выпить вина. С Чеховым я сейчас же согласилась подняться в пустую ложу, и почему-то меня даже не удивило, что он весь вечер вел себя так, как будто мы были не в маскараде, а в гостях у общих знакомых. Почему-то он даже оберегал меня от "любопытных" глаз и боялся, что я себя выдам. А я отнеслась к этому так, будто иначе и быть не могло. Раз я была с Чеховым, то все это было вполне естественным, кто бы я ни была. За это ручалось его уважение к женщине, за это ручалось его личное достоинство, его благородство. Нет, Чехов не был более или менее свинья. Но кому же хотел он ответить со сцены? - Тебе! - сказал он. И когда я его спросила, артистка ли должна следить внимательно, он ответил: - Ты! И вот почему-то во мне росла уверенность, что это "ты" - это я. Весь день я была в большом возбуждении. Театр был переполнен. Очень много знакомых лиц. Мое место было в амфитеатре с правого края, около двери, и на такой высоте, что я могла подавать руку, здороваться со знакомыми и слышать все разговоры проходящих и стоявших у дверей. Мне казалось, что все, как и я, возбуждены, заинтересованы. /245/ Началось первое действие. Очень трудно описать то чувство, с которым я смотрела и слушала. Пьеса для меня как-то пропадала. Я ловила каждое слово, кто бы из действующих лиц его ни говорил, я была напряженно внимательна, но пьеса для меня пропадала и не оставляла никакого впечатления. Когда Нина Заречная стала говорить свой монолог: "Люди, львы, орлы...", я услышала в партере какой-то странный гул и точно проснулась. Что это происходило? Показалось мне, что это пронесся по рядам сдержанный смех, или это был не смех, а ропот, возмущение? Во всяком случае, это было что-то неприятное, враждебное. Но этого не может быть! Чехов так популярен, так любим! Занавес опустился, и вдруг в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того, что смеялись, - хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие злобно негодовали: "Символистика"... "Писал бы свои мелкие рассказы"... "За кого он нас принимает?"... "Зазнался, распустился"... Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся. - Как вам понравилось? Ведь это черт знает что! Ведь это позор, безобразие... Его кто-то отвел. Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головой. Всюду слышалось: Чехов... Чехов... Если бы я даже хотела встать, я бы не могла. Но я и не хотела. В зале стало тихо, все злобствующее, язвительное, злорадно захлебывающееся - все ушло разливать свою желчь на просторе, собираясь в кружки, стараясь перекричать друг друга. Литературно-журналистская братия! Та, которая кланялась ему низко, подобострастно льстила. Им ли было не радоваться, когда неожиданно явился случай лягнуть его побольнее. Слишком быстро и высоко он поднялся, и теперь они тянули его вниз, воображая, что его гордая голова уже никогда больше не поднимется над ними. Когда антракт кончился и зал стал наполняться, я /246/ увидала в одной из лож налево Суворина. Я думала, что может появиться и Чехов, но его не было. И опять упорно, но уже безнадежно, я стала внимательно следить за словами пьесы. Вспомнилось: Антон Павлович писал ее летом в маленьком флигельке Мелихова. Весь флигелек тонул в зелени. Из дома к нему порой доносились звуки рояля и пения. Ему было хорошо, когда он писал. Он сам рассказал мне об этом. Вспомнилось так, точно на один миг я увидела и флигелек, и Антона Павловича над рукописью со свесившейся прядкой волос на лбу. Далеко тогда был Петербург с Александринкой, далеко был день первого представления, а теперь далеко Мелихово с его покоем и тишиной, и вместо флигелька - переполненный зрительный зал и лица друзей, внезапно обратившиеся в звериные хари. Пьеса с треском проваливалась{246}. Что же должен был теперь переживать Антон Павлович? Кто был с ним, чтобы он чувствовал рядом друга? Кто мог облегчить его состояние? Как я завидовала бы этому человеку, если бы знала его! А про ответ со сцены Антон Павлович, очевидно, пошутил. Сказал на всякий случай неизвестно кому. Но вот... вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным. Она протянула ему медальон{246} и объяснила: "Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги". "Какой прелестный подарок!" - сказал Тригорин и поцеловал медальон. Нина ушла... а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел: "страница 121, строки 11 и 12". Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину: - Есть мои книги в этом доме? И уже с книгой в руках он повторил: "страница 121, строки 11 и 12". А когда нашел страницу и отсчитал строки, прочел тихо, но внятно: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее". С самого начала, как только Нина протянула медальон, со мной делалось что-то странное: я сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был /247/ шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ. Действительно, он ответил мне со сцены, и ответил мне, только мне, а не Яворской и никому другому. "Тебе!" "Ты!" Он знал, что говорил это мне. Весь вечер он был со мной и знал, что со мной. Значит, сразу узнал меня. С первого взгляда. Но что в этих двух строках? Что в этих двух строках? Я опять стала в состоянии смотреть на сцену, и теперь я видела пьесу. Но мне больше хотелось увидеть Антона Павловича. В ложе его не было, значит - он за кулисами. Туда пройти невозможно. Да и если бы и можно было, я бы не решилась. Если бы встретиться как-нибудь случайно и понять, почувствовать, не лишняя ли я? Не навязчиво ли мое присутствие? О, если бы я знала, что он хочет меня видеть! Но мне казалось, что сейчас, в его тяжелом состоянии, он едва бы узнал меня, прошел бы мимо, даже подосадовал бы, возможно, что я встретилась ему. Он ответил мне со сцены в пьесе, которая провалилась, и поэтому я должна была быть ему особенно неприятной. Недаром я, как виноватая, боялась его. Но в последнем антракте я все-таки обегала и коридоры и фойе. Ведь я сразу увидала бы по его лицу, нужна ли я ему. Но я его нигде не встретила, а позже услыхала, как говорили, что Чехов убежал из театра. Об этом шептались, передавая друг другу эту новость. Сбежал! В последнем действии, которое мне очень понравилось и даже заставило на время забыть о провале пьесы, Коммиссаржевская (Нина), вспоминая ту пьесу Треплева, в которой она в первом действии играла Мировую душу, вдруг сдернула с дивана простыню, закуталась в нее и опять начала свой монолог: "Люди, львы, орлы..." Но едва она успела начать, как весь зал покатился от хохота. И это в самом драматическом, самом трогательном месте пьесы, в той сцене, которая должна бы была вызвать слезы! Смеялись над простыней, и надо сказать, что Коммиссаржевская, желая напомнить свой белый пеплум Мировой души, не сумела изобразить его более или /248/ менее красиво, но все-таки это был предлог, а не причина смеха. Я была убеждена, что захохотал с умыслом какой-нибудь Ясинский, звериные хари и подхватили, а публика просто заразилась, а может быть, даже вообразила, что в этом месте подобает хохотать. Как бы то ни было, хохотали все, весь зрительный зал, и весь конец пьесы был окончательно испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева, и занавес опустился под те же свистки и глумления, которые и после первого действия заглушили робкие аплодисменты. У вешалок возбуждение еще не улеглось. И там смеялись. Громко ругали автора и передавали друг другу: - Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву. - Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха... Но я слышала тоже, как одна дама сказала своему спутнику: - Ужасно жаль! Такой симпатичный, талантливый... И ведь он еще так молод... Ведь он еще очень молод. Дома меня ждал Миша с кипящим самоваром и холодным ужином. Он сам открыл мне дверь. - Ну, что? Большой успех? - Провал, - неохотно ответила я. - Ужасный провал! - Не ходи в детскую, - предупредил он, удерживая меня за руку. - Я только что там был. Все спят, как сурки. Были очень веселы, бегали, играли. Сядь, расскажи. - Провал, - повторила я и передала приблизительно, что я видела и слышала. - Ах, уж и подлецы эти с... д... газетные писаки! - горячо сказал Миша. - Подхалимы, мерзавцы... То готовы ж... лизать человеку, пока он в славе, но споткнись он, все набросятся на него, как собаки. Говоришь, сбежал Чехов? Да, воображаю, какие у него кошки на сердце скребут! Да не его дело писать пьесы! Писал бы еще что-нибудь вроде "Степи". Тут он мастер. Какое для меня было неожиданное облегчение, что Миша ругал не Чехова, а его врагов и завистников. Я ждала, что он придерется к случаю сказать про него что-нибудь враждебное, но ему, очевидно, стало жалко Чехова, и он забыл свою вражду. /249/ - Подожди, мать, - говорил он, - это пустяк, что его освистали. Покажет он им еще себя. Опять будут пресмыкаться и хвостом вилять, а он уж теперь их раскусит. Слишком добродушен твой Чехов: со всякой сволочью готов обниматься. Я слушала с радостью, но у меня из головы не выходило: 121, И и 12. Книга Чехова в библиотеке на полке, найти ее ничего не стоит. Найти и прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что там? На этой странице 121 и на строках 11 и 12? Ах, скорей бы, скорей! Наконец чай был отпит, Миша ушел в кабинет, повозился там, посвистел и прошел через гостиную в спальную. - Мать! Ты скоро? - Да, сейчас. Тогда и я прошла в кабинет; пришлось зажечь свечу, так как Миша потушил лампу, и со свечой в руках я поспешно нашла и вынула книгу, дрожащими руками отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: "...кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?" В полном недоумении я опять пересчитала строки. Нет, я не ошиблась: "...кие феномены...". - Мать! старуха! - кричал Миша. - Что ты там делаешь? "Что ты смотришь на меня с таким восторгом"... Я медленно закрыла книгу, положила ее на место. Смеется он, что ли, надо мной? "Я тебе нравлюсь?" Катит он теперь в Москву, сидит и думает. Нет, думать он сейчас не может. Он отмахивается от того, что продолжает видеть и слышать: растерянных артистов на сцене, звериных харь в зале, свист, хохот. О, я хорошо знала, помнила это состояние, я его пережила. Но вспоминается ли ему его "ответ"? Представляет ли он себе мое чувство, когда после такого долгого ожидания, после такого волнения и нетерпения я прочту: "Я тебе нравлюсь?" Стоило ли из-за этого втискивать в пьесу этот эпизод с медальоном? Спать я не могла. И меня преследовали воспоминания того, что я видела в театре, впечатления этого /250/ грандиозного провала и мое собственное разочарование. "Я тебе нравлюсь?" И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей? Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик "Счастливца", и тут, на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: "Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается". Вот это был ответ! Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все знал. Ну, и что же? XI Собираясь в театр, я надела новое платье, серо-голубое, очень легкое, гофрированное, мягко шуршащее из-за шелковой подкладки. Парижская отделка была удивительная: она не блестела, а только мерцала. Платье мне очень нравилось, и я знала, что оно ко мне шло. Было уже почти время ехать, как вдруг явился гость, приезжий из Москвы. Не желая опаздывать, я пошла будить Мишу, который, по обыкновению, спал после обеда. - И.С.Д., - сказала я ему, - а мне пора. Миша сразу проснулся. - Сними колпак с лампы, - попросил он. - Ты в новом? Плохо видно. Я сняла. Стало светлей. - Ведь это я выбирал материю, - сказал он. - Разве ты так выбрала бы? Недурной у меня вкус! А? И Александринка твоя молодец. Здорово шьет! Ну-ка, повернись. Красивая ты у меня баба, только очень упрямая. - Так иди же. Ты слышал: Иван Сергеевич. - Слышал. Черт бы его побрал. Этакие нелепые люди, эти москвичи! Лезут в гости или рано утром, или после обеда... Ну, посиди с ним минутку. Помнишь, он еще гимназистом в тебя так втюрился, что плакал в углу. Пусть опять влюбится. Ты сегодня - хоть куда. Ну, иди, а я покурю. В театре Суворина шла какая-то переводная пьеса. Оглядывая зал, я вдруг увидела Чехова в ложе рядом с Сувориным. А я и не знала, что он в Петербурге. Почему он мне не написал, что собирается? Вообще /251/ странная дружба! Заметил меня и отвернулся. И как это смешно и дико: papa Суворин и maman Суворина, а в середине Чехов, их детище. И Чехов знает, что я его "обожаю", и, вероятно, поэтому поворачивается ко мне спиной. Носит он мой брелок? Но он не знает, что я выздоравливаю, что уже нет у него прежней власти надо мной. Я критикую его рассказы, я очень независима. Я сделала большие успехи. В антракте я пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, я увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той самой, где мы когда-то пили шампанское. Увидев меня, он быстро шагнул мне навстречу и взял мою руку. - Пьеса скучная, - поспешно сказал он. - Вы согласны? Не стоит смотреть ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна? - Пожалуйста, не беспокойтесь, - ответила я. - Если вы уйдете, вы огорчите Сувориных. Антон Павлович нахмурился. - Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это необходимо. - И вы находите, что самое удобное на улице, под дождем и снегом? - Так скажите: где? когда? - Пригласите меня, по привычке, ужинать в ресторан. - По какой привычке? Почему вы думаете, что у меня такая привычка? Что с вами? Дверь ложи открылась, и показался Суворин. - Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место. Я засмеялась и быстро пошла по коридору. - Кажется, ясно, что я выздоровела, - сказала я себе со злостью, хотела пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла. Действительно, шел снег и вместе со снегом - дождь. Ветер налетал порывами и мешал идти. - Свезу? - спросил извозчик. Я поколебалась и прошла мимо. Не хотелось домой, да и было слишком рано: меня не ждали. - Удивительно умно все, что я сделала и сказала! - казнила я себя. - Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! Кто мне навязал эту несчастную, дурацкую любовь! А он хотел поговорить со мной. О чем? "Необходимо..." И что же, я опять оскорбила его? /252/ Я подумала и с грустью решила: нет, он понял. Он все понимает, он все знает. Вот теперь видит мое пустое место, и ему тяжело. Но как тяжело? Из сострадания? Ах, если бы и он любил меня! Если бы... А тогда что? Я долго кружила по улицам и переулкам, но разрешить своего последнего вопроса не могла. XII Мы решили встретиться в Москве. Я должна была быть там в марте, Антон Павлович сказал, что приедет из Мелихова. 18 марта 1897 года он написал мне: "Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень - несмотря на то, что Вы сердитесь и желаете мне всего хорошего "во всяком случае". Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник, в 10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской. Быть может, приеду и раньше, если позволят дела, которых у меня, увы! очень много. В Москве пробуду до 28, а потом, можете себе представить, поеду в Петербург. Итак, до свиданья. Смените гнев на милость и согласитесь поужинать со мной или пообедать. Право, это будет хорошо. Теперь я не надую Вас ни в коем случае, задержать меня дома может только болезнь. Жму Вам руку, низко кланяюсь. Ваш Чехов". Я послала ему свой московский адрес, и вот 23 марта я получила в Москве записку с посыльным: "Б. Московская гостиница, Э 5. Суббота. Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома. Не найдете ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к Вам? Желаю Вам всего хорошего. Ваш Чехов". /253/ Я сейчас же ответила, что вечером буду у него. Пусть этот вечер решит все вопросы, которые так измучили меня. Затем мы и назначили друг другу это свидание, чтобы все выяснить и решить. Я знала, что мы решим расстаться, но как? Скажет ли он мне наконец, что я значу для него? Одинаково ли трудно будет нам расстаться, или он, жалея меня, сам отнесется к этому равнодушно? Конечно, я пойму, я угадаю. Его письма всегда казались мне холодными, натянутыми, чужими. Что это за фраза: "Теперь я не надую вас". Когда он надувал? И как будто не он просил меня встретиться в Москве, а я его упросила. "Не надую!" Я решила непременно поставить ему это на вид, а еще и то, что он кончил же тем, что позвал меня ужинать в ресторан. Насчет того, что не будет ни неловкого положения, ни нежелательных встреч, я была совершенно спокойна. Я еще не забыла его поведения на маскараде. В Москве я остановилась у моего старшего брата, а этот брат был женат на сестре моего мужа. Поэтому дома я не сказала, что собираюсь к Чехову. Знал об этом брат Алеша и устроил все так, что мне незачем было выдумывать что-либо, чтобы объяснить мое отсутствие вечером. Он воспользовался тем, что в этот день были мои именины, и позвал меня к себе. Старший брат и его жена были толстовцы, именин не признавали и именинных пиршеств избегали. Впрочем, все это относится только к брату, но не к его жене. Она с удовольствием явилась бы вечером к Алеше, посмотреть на гостей, послушать музыку, поужинать и даже выпить. Но Алеша сказал ей: "Я тебя не зову: у меня тесно, а ты очень толстая". Она обиделась и заявила, что не пошла бы, если бы даже он просил. Я обещала Алеше приехать к нему попозже, очень долго я в гостинице все равно не засижусь. Ехала я к Антону Павловичу с радостью, но без мучительного волнения. Я даже с удивлением чувствовала, что вполне владею собой, даже спокойна. С моей стороны не будет психопатии, а с его стороны спокойствие и выдержка всегда обеспечены. А сколько надо сказать! Сколько надо выяснить! Как я и обещала в письме, в восемь часов я входила в "Московскую". /254/ Швейцар принял у меня пальто, и я стала подниматься по лестнице. Э 5. Вдруг швейцар окликнул меня: - А вы к кому? - Номер 5. К Чехову. - Так его дома нет. Вышел. - Не может быть! Вероятно, он не велел принимать? Он нездоров. Он мне писал... - Не могу знать. Только его нет. С утра уехал с Сувориным. Я стояла на лестнице в полной растерянности. Прибежал какой-то лакей. - Вот не верят, что Антон Павловича дома нет, - сказал ему швейцар. - Кажется, к себе в имение обратно уехали, - сообщил лакей. - Я слышал, они господину Суворину говорили: "Вечером домой..." А поехали они завтракать в Славянский. Значит, сюда и не вернулись. - Он мне назначил. Я ему писала... - Писем да записок с утра тут вон сколько накопилось, - сказал швейцар. Тогда я быстро спустилась. На подзеркальнике грудкой лежала почта, и я быстро перебрала ее, нашла свое письмо и зажала его в руке. Теперь я убедилась, что Антона Павловича действительно нет дома, оделась и ушла. А лакей продолжал строить предположения: - Не иначе, как в деревню уехали. Экстренность, что ли, какая... Они господину Суворину говорили... Я взяла извозчика и поехала к Алеше. К нему уже начали собираться гости, и уже было шумно и весело. - Да, я раздумала, - сказала я Алеше на его недоумевающий взгляд. Когда стали играть и петь, мне стало до того тяжело, что я не выдержала и спряталась в Алешину спаленку. Сидела там и то мотала головой, то судорожно вздыхала. Скоро Алеша вошел ко мне. Он был очень встревожен, но стеснялся спрашивать и молча глядел на меня. В комнате горела только лампадка у образов. Я протянула к нему руки, и он опустился передо мной на колени. - Что? Что? /255/ Когда я ему рассказала, как меня приняли в "Московской", он вскочил. - А что ты думаешь? - Я думаю, что Суворин увлек его куда-нибудь, а про меня он забыл. И ехал он к Суворину. - А я тебе говорю, что этого не может быть! Чехов? Нет! Или эти негодяи там что-нибудь напутали, или... я не знаю что! Но, во всяком случае, нельзя же этого так оставить. Надо выяснить. - Как? - Поедем сейчас туда... Я войду и все выясню. Возможно, он уже дома. - Но я... я ни за что не хочу его видеть! - Хочешь, я ему скажу? Что сказать? - Не знаю. Сейчас ничего не знаю. Не ходи к нему, ничего не говори. Только справься... - Но Чехов так поступить не мог! Тут не Суворин, а какая-нибудь важная причина. Ну, едем! - А твои гости? - Повеселятся и без меня. Няня их накормит... Но мы не поехали, а пошли пешком, хотя с Плющихи до "Московской" очень далеко. Погода была такая весенняя, воздух такой упоительный! Только что прошел небольшой дождь, и казалось, даже камни мостовой стали душистыми. Снегу уже нигде не было, весна в этом году была ранняя. Говорили, что уже прошла река. Мы шли и говорили про Антона Павловича. - Пойми, Алеша, - убеждала я. - С тех пор, как я узнала, что люблю его, я только мучилась, только боролась, только старалась избавиться от этой любви. Я по-прежнему, нет! больше прежнего привязалась к Мише, а про детей... Ну, ты сам знаешь, что для меня дети! Видишь ли, я жила обыкновенной женской жизнью, пока не взошло для меня это солнце. Но когда оно взошло... Ты осуждаешь меня? Но подумай: если бы я полюбила бы какого-нибудь Коку, так как он красивей, веселей, забавней Миши - я презирала бы себя. И случись такая гадость, неужели было бы трудно избавиться от нее? Надо только порвать сразу, не видеть, не слышать. Могу ли я это с Чеховым? Ведь он всюду. Тогда не надо ни читать, ни бывать в театре, ни слушать разговоров. Где его нет? Как от него уйти? А если нельзя, все равно нельзя, то как отказаться от того, что он /256/ дает мне? Пусть это мучительно, пусть отравлено, но то, что я имею от него, - это счастье! Его письма, его внимание, его голос, его глаза, устремленные на меня, о, какое это счастье! Иногда, вообрази, мне кажется, что он любит меня. Да, это случается, и тогда... Ну, тогда еще большая мука. Но какое счастье! Какое счастье! Видишь, я все говорю: счастье, а разве я счастлива? Это, знаешь, как улыбка на заплаканном лице. Нет, конечно, он меня не любит, но он знает, что я его люблю, и это ему не неприятно. Все-таки это связывает нас, все-таки это какая-то близость. За что осуждать меня, если я никому, никому зла не делаю, ни у кого ничего не отнимаю? В чем я виновата? - Да кто же говорит? - горячо протестовал Алеша. - Миша говорит: все мужчины более или менее свиньи. Разве его можно приравнивать ко всем? Ни к кому я бы в гостиницу не поехала ни за что, а к нему поехала, потому что нет человека чище, выше, благороднее, чем он. Алеша сказал: - И сегодня, ты увидишь, он не виноват... Алеша вошел в гостиницу один, но пробыл там недолго. Взял меня под руку, и мы пошли обратно. - Не вернулся, - сказал он. - Говорят, приехал больной. Завтра еще справлюсь. Опять стал накрапывать дождь и скоро пошел редкий, но крупный. Стало как будто еще теплей и ароматнее. На другой день пришел Алеша и сообщил, что Антон Павлович серьезно заболел и его отвезли в клинику. А 25-го утром я получила записку: "Москва, март 1897 г. Вот Вам мое преступное curriculum vitae* в ночь под субботу я стал плевать кровью. Утром поехал в Москву. В 6 часов поехал с Сувориным в Эрмитаж обедать и едва сел за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом. Затем Суворин повез меня в Славянский базар; доктора; пролежал я более суток - и теперь дома, т.е. в Больш. моск. гостинице. ______________ * краткое жизнеописание (лат.). Ваш А.Чехов Понедельник". /257/ Около трех дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас встретила женщина в белом: старшая сестра или надзирательница, не знаю. - Вот... моя сестра хотела бы видеть Чехова, - сказал Алеша. На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки. - Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб. Может быть допущена только Марья Павловна. - А нельзя ли нам поговорить с доктором? - С доктором? Но это бесполезно. Он скажет вам то же, что и я. - А все-таки я хотел бы... Сестра пожала плечами, подумала и вышла. Пришел доктор и сразу заявил: - Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем случае. Тогда заговорила я. - В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его записку и... вот... приходила, но что меня не пустили. - Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня. Я достала письмо Чехова и протянула ему. - Он писал вчера. Доктор отстранил письмо и насупился. - Подождите, - сказал он и быстро вышел. - Видишь? Пустит... - сказал Алеша. Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал головой и развел руками. - Что тут поделаешь? - сказал он. - Антон Павлович непременно хочет вас видеть. Постойте... Вы в Москве проездом? - Да. - И это, чтобы видеться с вами, он, больной, поехал из деревни в такую погоду? - Приехал Суворин... - начала я. Доктор усмехнулся. - Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам, конечно, /258/ лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность. Да. Я растерялась. - Что же мне делать? Уйти? - Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте. Мы стали подниматься по лестнице. - Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше. Сюда... Ну... ну... - мягче прибавил он, - ничего... Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду. Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери. - Как вы добры... - тихо сказал он. - О, нельзя говорить! - испуганно прервала я. - Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь? Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати. - Три минуты, - сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку. - Скажите: вы пришли бы? - К вам? Но я была, дорогой мой. - Были?! О, как не везет нам! не везет нам! - Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно. - Что? - Что я была и... - Не важно? Не важно? - Ведь лишь бы вы скорей поправились. Он нахмурился. - Так не важно? - Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите. Он улыбнулся. - Я слаб, - прошептал он. - Милая... - О чем вам рассказать, чтобы вы молчали? - Сегодня едете? - Нет, завтра. - Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете? - Конечно. Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову: /259/ - Пора, Антон Павлович. Не утомитесь. - Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба... Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал: "Возьмите мою корректуру{259} у Гольцева в "Русской мысли" сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь". Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал: "Я Вас очень лю... благодарю". "Лю" он зачеркнул и улыбнулся. Я простилась и пошла к двери. Вдруг Антон Павлович окликнул меня. - Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! - громко сказал он. - Это платье - Чайка, - смеясь, сказала я. Доктор возмутился: - Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже, - никого не пущу. Никого! Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу. Алеша молча отдувался и вздыхал. - Алеша, - сказала я, - ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло... XIII Дома меня ждали две телеграммы. Одна: "Надеюсь встретить 27. Очень соскучились". Другая: "Выезжай немедленно. Ждем целуем". На другое утро третья: "Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно". Я отправилась в редакцию "Русской мысли" к Гольцеву за корректурой. Гольцев удивился. - Зачем она ему сейчас? Успел бы позже. Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц. - Вот... свежие новости об Антоне Павловиче. - Плохо, что весна, - сказал кто-то. - Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных. /260/ - Я слышал, что он очень плох, очень опасен... - сказал еще кто-то. - Значит, к нему допускают посетителей? - Нет, нет, - сказал Гольцев. - Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется. Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку... "Самое опасное время"... Чувствовалось, что считали его погибшим. Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку. На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова. Вот... Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. "Самое опасное время"... "Плох Антон Павлович! Очень плох!" Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: "Одинокому везде пустыня". "До тридцати лет я жил припеваючи", - как-то сказал он мне. После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит? Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе. Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно /261/ было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе такую печать?{261} И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет. И вдруг почему-то вспомнилось смешное. - Зачем вы прислали мне двугривенный? - спросил меня Антон Павлович. - Двугривенный?! - Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне. - Я вам записку передала! - Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял. Это "я взял" смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже теперь мне опять стало смешно. А река все мчалась и мчалась... Нет! Антон Павлович не умрет... Допустить эту мысль - это потерять голову, это... Я чуть не уронила пачку, которую держала под мышкой, встряхнула головой и быстро направилась к берегу. Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал: "И еще что-нибудь". Так вот, пусть цветы будут "что-нибудь". В клинику я пришла как раз вовремя. Меня встретила сестра. - Нет, Антону Павловичу не лучше, - ответила она на мой вопрос. - Ночью он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось... - Так меня не пустят к нему? - Я спрашивала доктора, он велел пустить. Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня неодобрительные взгляды. Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги. - Ах! - вскрикнула сестра. - Но ведь этого нельзя! Неужели вы не понимаете, что душистые цветы в палате такого больного... Я испугалась. - Если нельзя, так оставьте... оставьте себе. Она улыбнулась. - Все-таки, раз вы принесли, покажите ему. /262/ В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза. Он взял букет в обе руки и спрятал в нем лицо. - Все мои любимые, - прошептал он. - Как хороши розы и ландыши... Сестра сказала: - Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит. - Я сам доктор, - сказал Чехов. - Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду. Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла. - Вы опоздали, - сказал Антон Павлович и слабо пожал мою руку. - Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас два. - Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал... Он стал разбирать книги и газеты, которые я ему принесла. Корректуру положил на стол и слушал отчет о моем посещении Гольцева. - К сожалению, я почти все читал, - тихо говорил он. - Неизданные статьи Л.Н.Толстого? Последние? Да, это я прочту с удовольствием. Я не разделяю... - Нельзя вам говорить! - прервала я его, - а вы, кажется, собираетесь разбирать учение Льва Николаевича. - Когда вы едете? - Сегодня. - Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу! Я достала и дала ему все три телеграммы. Он долго их читал и перечитывал. - По-моему, на один день - можно. - Меня смущает это "выезжай немедленно". Не заболели ли дети? - А я уверен, что все здоровы. Останьтесь один день для меня. Для меня, - повторил он. Я тихо сказала: - Антон Павлович! Не могу. Я представила себе: что будет? Я пошлю телеграмму, что задержалась, и Миша сегодня же вечером выедет в Москву. Но положим, что он не выедет, /263/ дождется меня. Какой прием меня ожидает? И это бы ничего! Но ведь я дам ему уверенность, что люблю Антона Павловича, и сделаю так, что от нашего семейного счастья не останется и следа. И его и моя жизнь превратится в ад. А из-за чего? Из-за лишнего визита продолжительностью в три минуты. Мысли беспорядочно неслись в моей голове. - Значит, нельзя, - сказал Антон Павлович. И я убедилась, что он опять все знает и все понимает. И Мишину ревность, и мой страх. "Я уверен, что все здоровы". - Не владею я собой... Слаб я... - прошептал он. - Простите... Вошел доктор. Антон Павлович показал ему на цветы и уверенно сказал: - Мне это не вредно. Доктор наклонился, понюхал и неопределенно заметил: - Хорошо! Потом обратился ко мне: - Плохо ведет себя наш больной: не спит, возбужден. - Засмеялся и прибавил: - Своеволен. Сладу с ним нет. Я встала, чтобы уходить. Я понимала, что доктор очень не одобряет мои посещения и будет рад, что я уеду. - Сегодня уезжаете? - как раз спросил он. - Сегодня вечером. - А если бы до вечера... - вдруг быстро начал Чехов, но, не договорив, замолчал, взглянул на доктора. - Вам отдыхать надо, отдыхать, - твердил доктор. Надо было проститься и уйти, но я была так поглощена своими мыслями, что плохо сознавала, что делала. И я стала собирать на кровати разбросанные книги и бумаги и заворачивать их. Случайно я обернулась и увидела, что Антон Павлович лукаво улыбается и заслоняет обеими руками цветы. Я опомнилась, засмеялась и опять положила пакет на постель. Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: "Любовь моя! Ведь я не знаю... не смею верить... Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам /264/ необходима для вашего счастья. Но никогда... Если я останусь сегодня, это будет решительный шаг. А гов