\241\ а кроме того, он сам никогда не распространялся о ней. Но это было глубоко неверно. Я не могу в беглом очерке подробно останавливаться на всем, что делал А.П., но хочу все же вспомнить некоторые полосы его жизни. В 1890-м году он по доброй воле и на свои более чем скромные средства отправился на Сахалин. Вопрос каторги мучил его. "Ее надо видеть, непременно видеть, изучать самому, - говорил он. - Сахалин не может быть не нужен для того общества, которое ссылает туда тысячи людей и тратит на него миллионы"{24}. Он пробыл на Сахалине два месяца и имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения - сам, единолично. Объездил все поселения, заходил во все избы, говорил с каждым. Употребляя карточную систему, записал больше десяти тысяч поселенцев. Мой почтенный друг А.Ф.Кони говорил мне, что книга эта произвела на него потрясающее впечатление как своим фактическим материалом, так и тем страстным, негодующим отношением к ужасам Сахалина, которое чувствуется в этой книге{25}. В результате на Сахалин было обращено внимание: там начали строить приюты, ясли, школы и т.д., а главное - была отменена система наказания плетьми, потрясшая Чехова до того, что он и после часто видел во сне эти ужасные сцены и просыпался в холодном поту. Дальше: в 1892 году в России был голод. Многие губернии были объявлены "пострадавшими от неурожая" - официальное название голода. Особенно пострадали губернии Нижегородская и Воронежская. У Чехова был приятель в нижегородском земстве. А.П. организовал широкую подписку и в суровую зиму отправился туда{26}. Там он устраивал столовые, кормил крестьян, делал что только мог. Между прочим: голодавшее население или продавало за бесценок скот, который нечем было кормить, или убивало его, тем самым обрекая себя еще на голодный год. Чехов организовал скупку лошадей на местах и прокорм их на общественный счет с тем, чтобы весной раздать безлошадным крестьянам. Живя в Мелихове, он все время выискивал, что бы сделать для крестьян. Его выбрали в земские гласные серпуховского земства, и он очень серьезно относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного образования и здравоохранения. Ему обязаны школами Талеж, Новоселки и Мелихово. Он сам наблюдал за стройкой, закупал материалы, делал сметы и чертежи. Принимал \242\ деятельное участие в постройке земской больницы, добился проведения шоссе от Лопасни до Мелихова, строил в деревнях пожарные сараи и пр. Но своим уездом он своей деятельности не ограничивал. Он, можно сказать, явился основоположником библиотеки в своем родном городе Таганроге. Начал с того, что всю свою большую прекрасную библиотеку, собранную за многие годы, пожертвовал городу, оставив себе только книги для личного пользования. Не удовольствовавшись этим, вошел в контакт с таганрогским городским головою Иордановым и взял на себя постоянное пополнение библиотеки. Скоро она стала одной из лучших в провинции; он отправлял туда целые транспорты книг, как купленных им на свои средства, так и "выпрошенных" у знакомых авторов, издателей и редакторов. По его мысли, стало формироваться при библиотеке нечто вроде справочного бюро, где каждый мог бы найти ответ на все вопросы - начиная от распоряжений правительства и кончая новостями искусства, - широко помогая читателю в любых отраслях знания, истории, медицины и пр. Но тут же он писал Иорданову: "Только никому не говорите о моем участии в делах библиотеки: не люблю, когда треплют мое имя"{27}. Интересовался он и таганрогским музеем, подавал советы относительно "его устройства и пополнения", а будучи в Париже, специально познакомился с знаменитым скульптором Антокольским, чтобы заказать ему статую Петра I для постановки памятника в Таганроге, и сам выбирал место для этого памятника. Несмотря на эту кипучую деятельность, он в Мелихове написал многие из самых значительных своих произведений. Тут, например, он написал: "Соседи", "Палата Э 6", "Мужики", "Рассказ неизвестного человека", "Бабье царство", "Черный монах", "Володя большой и Володя маленький", "Три года", "Ариадна", "Дом с мезонином", наконец, "Чайка" и пр. и пр. Писал он, запершись у себя, а наработавшись, выходил в хорошем расположении духа, с обычной шуткой для каждого. О том, что пишет, говорил мало. Так разве скупо поделится названием того рассказа, который пишет в это время, и содержанием в двух словах: "Пишу о докторе, который галлюцинирует..." Или вынет свою записную книжку и прочтет какое-нибудь поразившее его название станции или имя вроде "Розалия Аромат". Какую-нибудь черточку (как у Тригорина: "Гелиотроп, приторный запах, вдовий цвет - упомянуть при описании летнего вечера") \243\ или услышанную на пароходе фразу (позже попавшую в "Ариадну"): "Жан, твою птичку укачало..." и прибавит серьезно: - Вот, кума, когда я выдам вас замуж за Е[жо]ва, вам так надо будет с мужем разговаривать... Кумой А.П. стал звать меня после того, как мы с ним крестили дочку у его соседа Шаховского. Он при этом уверял меня, что нарочно со мной крестил, а то я непременно заставила бы его жениться на мне. (В то время браки между кумовьями были запрещены.) И объяснял, что нам никак нельзя жениться - потому что он писатель, а я писательница, и мы "непременно стали бы грызться". Он вообще очень дразнил меня, но поддразнивание его было так добродушно, что обижаться на него нельзя было, и я первая от души смеялась, особенно так как знала, что А.П. дразнит только тех, к кому он относится хорошо. Больше меня он дразнил, кажется, только Лику. Он поставил у себя на камине мой портрет в бальном платье и с веером и на нем написал: "Lisez Schepkin-Coupernic!" ("Читайте Щепкину-Куперник!") - в подражание А.И.Урусову, знаменитому адвокату и литературному критику, который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для благотворительного сборника автограф - написал по-французски под своим портретом: "Lisez Flaubert!" ("Читайте Флобера!") Звал меня "великая писательница земли русской", "маститый беллетрист" и т.п. Еще прозвал он меня "Татьяна Е-ва" - по фамилии одного из своих знакомых журналистов, кажется, очень невзрачного на вид (я так никогда его и не видала), и грозил выдать за него замуж. Один из любимых его рассказов был такой: как он, А.П., будет "директором императорских театров" и будет сидеть, развалясь в креслах "не хуже вашего превосходительства". И вот курьер доложит ему: "Ваше превосходительство, там бабы с пьесами пришли! (вот как у нас бабы с грибами к Маше ходят)". - Ну, пусти! - И вдруг - входите вы, кума. И прямо мне в пояс. - Кто такая? - "Татьяна Е-ва-с!" - А! Татьяна Е-ва! Старая знакомая! Ну так уж и быть: по старому знакомству приму вашу пьесу. Как-то раз А.П. затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал мне для нее первый длинный монолог. Пьеса должна была называться "День писательницы". Монолог заключал множество шуток в мой огород и начинался так: \244\ - Я - писательница! Не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной труженицы. Вот - даже чернильное пятно! (У меня всегда было чернильное пятно на третьем пальце - пишущей машинкой я еще не пользовалась...) Почему-то я запомнила это начало, запомнила, как писательница, изнемогающая от суеты, поклонников и работы, мечтает уехать в деревню: "Чтобы был снег... тишина... вдали собаки лают - и кто-то на гармошке играет - а-ля какой-нибудь Чехов..." Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не пожалела об этом - как-то не думалось, что придет время, когда каждую написанную им строку будут собирать и прятать бережно: а был он просто милый А.П., шутивший со мной так весело... Помню - раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал: - Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются - потом дождь проходит, солнце - и вдруг он умирает от разрыва сердца! - Бог с вами! - изумилась я. - Какой же это будет водевиль? - А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся - и вдруг - хлоп! Конец! Конечно, он этого "водевиля" не написал. Самая его жестокая шутка была такова. В Мелихове бродили "по наивному", как его называл Чехов, двору - голуби кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка. А.П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным серым голубем. В то время в гимназии естественной истории не преподавали, и я в ней была совершенный профан. Хотя это и показалось мне странным, но не поверить такому авторитету, как А.П., я не решилась, и, возвратясь в Москву, рассказала кому-то о замечательных чеховских голубях. Легко себе вообразить, какой восторг это вызвало в литературных кругах и как долго я стыдилась своего невежества. Самыми веселыми часами в Мелихове были трапезы, к которым А.П. выходил всегда в хорошем расположении духа, приветливый и ласковый. Он не выносил на люди ни своих бессонных ночей, ни сосредоточенности творческих \245\ часов. Шутил, смеялся и был радушным хозяином. Звал обедающих "к мутному источнику" - это выражение вошло в обиход и имеет свою историю. Как-то Павел Ег. ездил со мной в воскресенье в церковь; деревенский батюшка говорил крестьянам проповедь, которая очень понравилась ему; вернувшись, он сказал: - Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую проповедь сказал - приятно было слушать! А.П. серьезно, но со смеющимися глазами попросил меня рассказать ему содержание проповеди - "что в ней так понравилось папаше?". Проповедь гласила приблизительно следующее: "Что бы вы сказали, - обращался батюшка к прихожанам, - если бы вы увидели путника, томимого жаждой, и рядом с ним два источника - один прозрачно чистый, другой же мутный и загрязненный, и вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым источником и утоляет свою жажду из мутного? Вы бы назвали его неразумным! Но не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения - отправляетесь в кабак и там напиваетесь?.." и т.д. (Это было еще до введения государственной монополии на водку - и такие проповеди поощрялись, тогда как впоследствии они были запрещены...) А.П. выслушал и, почтительно похвалив проповедь, сказал: - Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут великолепные соленые грузди! С тех пор выражение это и получило право гражданства. После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей (так она разжирела) и уговаривал "лечь в больницу": "Там-ба-б вам-ба-б полегчало-ба-б!" - и Бром Исаич, о котором А.П. говорил, что у него глаза Левитана: и действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза. Любимая игра была дразнить собак моим собольком, которого я носила на шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я и боялась за судьбу моего соболька, и я спрятала его. После этого стало меня удивлять, что собаки так же яростно лаяли, как только А.П. укажет им на сигарную коробку, стоявшую на камине. Так и заливаются, так и рвутся к коробке! \246\ Оказалось, что А.П. потихоньку стащил моего соболька из комода и спрятал его в эту коробку. Шутки иногда сменялись и серьезными разговорами. А.П. делал мне кое-какие указания - так деликатно; он умел к чужому, даже самому скромному творчеству подходить с интересом и глубоким внутренним сочувствием. Как-то, помню, по поводу одной моей повести он сказал мне: - Все хорошо, художественно. Но вот, например, у вас сказано: "и она готова была благодарить судьбу, бедная девочка, за испытание, посланное ей". А надо, чтобы читатель, прочитав, что она за испытание благодарит судьбу, сам сказал бы: "бедная девочка"... или у вас: "трогательно было видеть эту картину" (как швея ухаживает за больной девушкой). А надо, чтобы читатель сам сказал бы: "какая трогательная картина..." Вообще: любите своих героев, но никогда не говорите об этом вслух! Особенно советовал мне А.П. отделываться от "готовых слов" и штампов, вроде: "ночь тихо спускалась на землю", "причудливые очертания гор", "ледяные объятия тоски" и пр. И шутливо угрожал мне, что если в моих стихах встретятся "звездочки" или "цветочки", то он выдаст меня замуж за Е-ва. Даже когда А.П. хвалил меня, то большей частью делал это под соусом шутки. Говорил, например, что какие-то мои стихи так хороши, что я несомненно списала их в старом журнале. Или писал: "Сегодня, в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше "Одиночество" и простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош, и нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня всего больше тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете"{28}. Правда, иногда и серьезно писал мне: "Говорят, что ваша повесть будет напечатана в "Неделе" (речь шла о моей повести "Счастье"). Радуюсь за вас и от души поздравляю: "Неделя" - солидный и симпатичный журнал. До свидания, милый дружок"{29}. Я очень ценила его добрые отзывы. Между прочим, мне не приходилось видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь казавшееся ему талантливым. Достаточно вспомнить его отношение к молодому Горькому, вспомнить его письма к последнему, чтобы показать, как чуждо \247\ было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Устами своего Тригорина ("Чайка") он говорит: "К чему толкаться? Всем места хватит!" И он не только не толкался, но всегда с готовностью протягивал руку помощи младшему товарищу. Он где-то сказал: "Человек должен быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически"{30}. Это был его принцип, и ему он следовал неукоснительно, как и вся его семья. В Мелихове Чехов написал свою "Чайку" и в том же году{31} читал ее у Л.Б.Яворской, в памятной синей гостиной. С Яворской у Чехова были двойственные отношения. Она ему то нравилась, то не нравилась, и безусловно интересовала его как женщина. Он первый ее рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла от Корша, - смотрел пьесы с ее участием. Той простоты в отношениях, как между нами с ним, - с ней у него не было. Шел в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму "Васантасена", где героиня с голубыми цветами лотоса за ушами становится на колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый, дивный..." И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Л.Б. принимала позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: "Единственный, великий, дивный..." и т.п. Отголоски этого я нашла потом в "Чайке", где Аркадина становится на колени перед Тригориным и называет его единственным, великим и т.п. Отразились в "Чайке" и роли ее - "Дама с камелиями", "Чад жизни"...{32} Но дальше поверхностного сходства не пошло. На чтение собралось много народу, обычная наша профессорско-литературная компания. Был и Корш, считавший Чехова "своим автором", так как у него была поставлена первая пьеса Чехова "Иванов". И он, и Яворская очень ждали новой пьесы Чехова и рассчитывали на "лакомый кусок". Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: "Декадентство"... "Новые формы?" Пьеса удивила своей новизной и тем, кто, как Корш и Яворская, признавали только эффектные драмы Сарду и Дюма и пр., - понравиться, конечно, не могла, как впоследствии не понравилась и толстосумной публике левкеевского бенефиса{33} в Петербурге... Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление Корша: "Голуба, это же не сценично: вы заставляете человека застрелиться за сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!" и т.п. \248\ Помню я и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. Эту пьесу, конечно, понял и показал нам по-настоящему только Художественный театр несколько лет спустя{34}. Мое впечатление тоже было смутным. Уже первые фразы монолога Нины, помню, произвели сильное впечатление... "словом, все жизни, все жизни, все жизни - свершив печальный круг - угасли". У меня сжало горло, и мне на минуту показалось, что в синей гостиной повеял откуда-то издали ветер... Монолог взволновал меня, а многие увидали в нем только "насмешку над новой литературой...". Мне казалось, что пьеса потому нравится мне, что я пристрастна к А.П. Кроме того, я не могла отнестись к этой пьесе объективно. Смущали рассыпанные в ней черточки, взятые им с натуры: фраза Яворской, привычка Маши нюхать табак и "пропускать рюмочку", списанная с нашей общей знакомой, молодой девушки, у которой была эта привычка{35}. А главное, мне все время казалось, что судьба Нины совпадает с судьбой одной близкой мне девушки, близкой и А.П., которая в то время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели судьба ее сложится так же печально, как у бедной Чайки? К слову сказать: часто замечала я, что писатели - в том числе и Чехов - иногда, заинтересовавшись каким-нибудь "типажем", дают его портрет, но ставят его в абсолютно вымышленную обстановку и условия, заставляют переживать воображенные писателем события... И очень часто бывает, - сила интуиции так велика, - что эти типажи потом попадают в аналогичные с героями рассказа условия. Так было и с этой девушкой. Ее бросил писатель, ребенок ее умер... Но все это случилось года через три после написания "Чайки"{36}. На почве такой интуиции произошла неприятная и много крови испортившая Чехову история у него с Левитаном. Левитан был большим другом Чехова. И вдруг между ними вспыхнула ссора, настоящая, серьезная - вспыхнула она из-за С.П.Кувшинниковой. Дело было так: Чехов написал один из лучших своих рассказов "Попрыгунья", на который несомненно его натолкнуло что-то из жизни С.П. Только писатель может понять, как преломляются и комбинируются впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь творчества. С наивностью художника, берущего краски, какие ему \249\ нужно и где только можно, Чехов взял только черточки из внешней обстановки С.П. - ее "русскую" столовую, отделанную серпами и полотенцами, ее молчаливого мужа, занимавшегося хозяйством и приглашавшего к ужину, ее дружбу с художниками. Он сделал свою героиню очаровательной блондинкой, а мужа ее талантливым молодым ученым. Но она узнала себя - и обиделась. А.П. писал по этому поводу одной из своих корреспонденток: "Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама узнала себя в 20-летней героине моей "Попрыгуньи", и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика - внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор и живет она с художником..."{37} Левитан, тоже "узнавший себя" в художнике, также обиделся, хотя в сущности уж для него-то ничего обидного не было и уж за одну несравненную талантливость рассказа надо было "простить автору все прегрешения". Но вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, оба от этого в глубине души страдая. А у С.П. несомненно Чехов наступил на какое-то больное место: никто не знал, что в их отношениях с Левитаном уже есть трещина, которая и привела к полному разрыву - опять-таки года через два-три после написания рассказа... Как раз в это время, когда бедная С.П. уже дочитала последние страницы своего романа, как говорил ее оригинальный муж, я зимой собралась в Мелихово и по дороге заехала к Левитану, обещавшему показать мне этюды, написанные им летом на Удомле, где мы вместе жили. У Левитана была красивая в коричневых тонах мастерская, отделанная для него Морозовым в особняке на одном из бульваров. Левитан встретил меня, похожий на веласкесовский портрет в своей бархатной блузе; я была нагружена разными покупками, как всегда когда ехала в Мелихово. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить, как тяжел ему этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда по-прежнему поехать. - За чем же дело стало? - говорю с энергией и стремительностью молодости. - Раз хочется - так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас! - Как? Сейчас? Так вот и ехать? - Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он был весь в красках.) \250\ - А вдруг это будет не кстати? Вдруг он не поймет? - Беру на себя, что будет кстати! - безапелляционно решила я. Левитан заволновался, зажегся - и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки, и через несколько часов мы уже подъезжали к мелиховскому дому. Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением говорил: - Танечка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем? Я его успокаивала, но его волнение заражало и меня, и у меня невольно стало сердце екать: а вдруг я подведу его под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная А.П., уверена была, что этого не будет. И вот мы подъехали к дому, залаяли собаки, выбежала на крыльцо Маша, вышел закутанный А.П., в сумерках вгляделся - кто со мной? Маленькая пауза - потом крепкое рукопожатие... и заговорили о самых обыкновенных вещах, о дороге, о погоде - точно ничего и не случалось. Это было началом возобновления дружеских отношений, не прерывавшихся уже до смерти Левитана, которого А.П. и навещал и лечил. Но историю с Кувшинниковой Чехов очень не любил. Постоянно поддразнивал ею Лику, сохранявшую с С.П. хорошие отношения, а мне как-то написал по поводу одного моего рассказа: "А все-таки вы не удержались и на стр. 180 описали-таки С.П."{38} Он напрасно поддразнивал меня этим: в том рассказе я ее не описывала. Много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана, ни д-ра Кувшинникова уже не было в живых, я действительно описала их историю в рассказе "Старшие", напечатанном в "Вестнике Европы". Когда Чехов продал Мелихово{39} и окончательно переселился в Ялту, у меня точно оторвался кусочек сердца. В это же время умерла моя кормилица, так что мне стало больше незачем ездить в Лопасню... Продал он свое любимое Мелихово в связи с болезнью, заставлявшей его искать более теплого климата, и смертью старика отца. Он умер в 1898 году, внезапно. И после его смерти А.П. писал сестре: "Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни"{40}. Так оно и было - и закрылись самые светлые страницы жизни А.П. И так сложилось, что А.П. не был в Москве на первом представлении "Чайки". Может быть, даже сознательно не \251\ был - слишком больно отозвалось в его душе крушение "Чайки" в Петербурге. Он был в Ялте, в то время когда и Художественный театр и все его близкие переживали волнения в ожидании премьеры... Очень волновалась и я. Но с первых минут, с первых слов несравненных Маши - Лилиной и Медведенки - Тихомирова я просто забыла, что я в театре, что это пьеса, и чувствовала небывалое в театре ощущение: будто это не сцена и не актеры, а живая жизнь - и мы все случайно подсматриваем ее... Это впечатление разделяли и все зрители. После того знаменитого "гробового молчания", которое - когда опустили в последний раз занавес - длилось несколько секунд (а кто не знает, как беспощадно растягиваются секунды на сцене) и которое довело участников спектакля чуть не до отчаяния, так как они это молчание потрясенной публики приняли за провал, вдруг разразился ураган восторга. Даже тишайший Эфрос - критик и журналист - человек, необычайно сдержанный и задумчивый, "вышел из берегов": вскочил на стул, кричал, бесновался, плакал, требовал послать Чехову телеграмму. С этой минуты театр победил его, как и всю Москву, за исключением очень немногих. Выйдя из театра, я сейчас же послала А.П. телеграмму{41}. Он откликнулся письмом: "Милая кума, поздравляю вас с новым годом, желаю провести оный в добром здравии и благополучии, и дождаться многих предбудущих. Телеграмму вашу получил и был тронут до глубины души. И письмо ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о "Чайке", были вы, милая, незабвенная кума. Как вы поживаете? Когда пришлете мне вашу книжку стихов? Кстати - ваше стихотворение "Монастырь" - просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку, будьте здоровы. Не забывайте вашего кума кучера Антона"{42}. Кстати сказать - стихотворение, о котором вспоминает А.П., было навеяно похоронами его отца в Новодевичьем монастыре... Всю зиму после премьеры "Чайки" я радовалась ее успеху. Она шла при переполненном театре, и часто я, возвращаясь домой поздним вечером мимо "Эрмитажа" в Каретном ряду, где тогда помещался Художественный театр, наблюдала картину, как вся площадь перед театром была запружена народом, конечно главным образом \252\ молодежью, студентами, курсистками, которые устраивались там на всю ночь - кто с комфортом, захватив складной стульчик, кто с книжкой у фонаря, кто, собираясь группами и устраивая танцы, чтобы согреться - жизнь кипела на площади, - с тем, чтобы с раннего утра захватить билет и потом уже бежать на занятия, не смущаясь бессонной ночью. Грела и поддерживала молодость... Художественный театр реабилитировал и заново создал "Чайку", но смело можно сказать, что и "Чайка" создала Художественный театр, во всяком случае все чеховские пьесы - это лучшее, что театр создал. Чехов даже преувеличивал роль Художественного театра в успехе своих пьес, и помню, когда я как-то сказала ему (речь шла о "Трех сестрах"), что в его пьесах поражает именно то, что, смотря их, как будто не в театре сидишь, а подсматриваешь чужую жизнь, он улыбнулся, прищурив глаза так, что кругом них собрались чеховские "лучики", и сказал: - Это они так играют: они - хитрые... Чехов звал меня в Ялту, но мои скитания уводили меня то за границу, то в Петербург, так в Ялту я и не попадала. Время от времени мы с А.П. обменивались письмами. Он писал в обычном шутливом тоне. То вдруг пришлет из-за границы счет из гостиницы с требованием от имени хозяина немедленно уплатить по нему во избежание судебного преследования. То из Ялты, например, просил меня прислать ему пьесу: "Любезная кума, окажите услугу, пришлите мне вашу пьесу "Вечность в мгновении", и поскорее, пожалуйста: хотим поставить ее, уплатив вам авторского гонорара один рубль. Афишу пришлю своевременно, а также и рецензию. (Тут тоже водятся рецензенты. Хорошо пишут!) Если почему-либо не можете прислать пьесу, поскорее уведомьте. Мой адрес - Ялта, д.Бушева. Кстати напишите, как делишки? Мне здесь скучно, как белуге. Не забывайте и иногда пишите. Вообще же поменьше о себе понимайте и почитайте старших. Ваш благодетель и кум Повсекакий. Пишите! Пробуду тут весь месяц. Где можно купить "Романтики"? Видите, как я забочусь о вашей славе. Как только заговорили о любительском спектакле - я тотчас же вам эстафету"{43}. В следующем письме он отвечал мне на мою просьбу разрешить играть в Малом театре его пьесу "Медведь", которую хотела ставить А.П.Щепкина. "Милая кума, спешу ответить вам насчет "Медведя". Повторяю, я очень рад. Пишу - повторяю, потому что года \253\ два тому назад, по вашему произволению, я уже писал о своем согласии, и чуть ли кажется не подписал условия. Мой "Медведь" пойдет на Малом театре (или правильнее на сцене Малого театра) - для меня это только лестно. Татьяна Е-ва-с, я на днях послал Вам открытое письмо, просил у Вас "Вечность в мгновении". Пришлите, пожалуйста. Я хочу прочесть лекцию "Об упадке драматического искусства в связи с вырождением" и мне придется прочесть отрывки из вашей пьесы и показать публике фотографии - вашу и артиста Г.". (Это был артист Горев, которого Чехов очень высоко ставил и справедливо считал его одним из лучших актеров Малого театра.) "Да, вы правы: бабы с пьесами размножаются не по дням, а по часам, и я думаю, только одно есть средство для борьбы с этим бедствием - зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерилиза и магазин сжечь. Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям - есть и бабы, с пьесами и без пьес: но все же скучно. Давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей. Приезжайте, мы поедем обозревать окрестности. Еда тут хорошая. Ваш кум А.Чехов"{44}. Во всех письмах его от того времени, несмотря на шутливый тон, сквозит та скука, даже тоска, которую он часто испытывал в Ялте. Он вообще не любил южной природы, находил ее бутафорской и скучал по московским сереньким дням, по левитановским пейзажам. Как-то после поездки в Аббацию{45} он сказал мне: "Зелень там глянцевитая - точно металлическая. То ли дело наши березы и липы!" Заграничные путешествия не отозвались ни на его творчестве, ни на нем самом. Я часто думала, отчего это? И мне кажется, объяснение нашла. Чехов был писатель, которого страстно интересовала жизнь, интересовал человек. Чтобы писать, он должен был наблюдать жизнь и человека. За границей же это не могло быть ему доступно - по той простой причине, что Чехов не владел ни одним европейским языком - и таким образом его жизнь за границей превращалась для него во что-то вроде кинофильма: он, так сказать, чувствовал себя глухонемым: один пейзаж, да и тот "бутафорский", казавшийся ему слишком нарочито красивым, не удовлетворял его. Нарочитой красоты, красивости он не терпел, не любил ничего пафосного - и свои переживания, и своих героев целомудренно оберегал от красивых выражений, пафоса и художественных поз. \254\ В этом он, может быть, даже доходил до крайности, это заставляло его не воспринимать трагедии: между прочим, он никогда не чувствовал M.H.Ермоловой, как и ей не был Чехов близок как писатель. Это были два полюса: реализм жизненный и реализм романтический. Те "высоты", на которых так вольно чувствовала себя великая артистка, отходя от жизни лишь затем, чтобы показать, какой жизнь может быть, были ему чужды, и он показывал жизнь такой, какой она была, предоставляя читателю или зрителю самому воскликнуть: "Так дальше жить нельзя!" Я до сих пор не уверена, что А.П. отдавал себе отчет в том, какую роль он сыграет не только в русской, но и в зарубежной литературе, - как огромен его талант. Никакого самолюбования, никакого честолюбия - которых невозможно скрыть - я в нем никогда не чувствовала. И однако он был писателем совершенно своеобразным, стоявшим особняком среди корифеев литературы. По-моему, самое существенное в Чехове - это раскрепощение рассказа от власти сюжета, от традиционных "завязки и развязки". Чехову, для того чтобы перевернуть душу читателя, было достаточно взять кусок текущей жизни и своими словами описать его. Ему не нужны были ни драматические восклицания, ни убийства, ни восторги - но он как бы пояснял слова забытого старого поэта К.Случевского: И капля вод полна трагедий, И неизбежностей полна... Щепкин сказал: "Нет маленьких ролей - есть маленькие актеры". Чехов с полным правом мог бы сказать: "Нет маленьких явлений - есть маленькие писатели". Для него ни одно явление жизни не было маленьким: все было достойно наблюдения. Как говорится в гетевском "Фаусте", он "выхватывал из самой гущи жизни - и где бы ни схватил - там было интересно". Сквозь это маленькое явление он видел очень далеко и очень глубоко. Как сквозь маленькое стекло можно увидеть огромную панораму, так сквозь каждое маленькое явление мы видим у Чехова целый огромный кусок жизни. Чехова смущали малые размеры его вещей, он все собирался писать "большой роман" и уверял, улыбаясь одними глазами, что "завидует Потапенке"... (Писателю средней руки, но необыкновенно плодовитому.) Однако его маленькие рассказы стоят других многотомных произведений. Взять хотя бы "Даму с собачкой" - Тургеневу, например, хватило бы этой темы на целый роман. \255\ Чехов - уложил ее в несколько десятков страниц, но из этих страниц ясно видна и чувствуется не только личная драма двух или трех людей, но весь быт тогдашнего "интеллигентного" общества, задыхавшегося под толщей предрассудков, ложных понятий о приличии и т.д., которые часто губили жизни и души людей. А другие его рассказы - иногда на несколько страничек... Какая в них страстная жалость и любовь к своим героям - именно любовь, о которой он "не говорил вслух" и которую близорукие критики принимали за "объективность, доходящую до индифферентизма"... Стоит наудачу вспомнить: рассказ "В ссылке", рассказ "Хористка", рассказ "Ванька", рассказ "Архиерей"... Один татарин из рассказа "В ссылке" стоит целого романа. Трагедия "Хористки" - обвинение, брошенное обществу за отношение к "падшим женщинам", трагедия "Ваньки" - не меньше диккенсовского романа вопиющая о судьбе брошенных в мастеровщину ребятишек, трагедия "Архиерея" - беспощадное одиночество человека, имеющего дело с толпами... Я назвала несколько, можно привести еще много - все это рассказы, написанные кровью сердца. При жизни Чехова мне приходилось слышать от "обывателей" упреки, зачем он пишет о "скучных людях", о "скуке жизни"... Вспоминаю высказанную Гончаровым мысль, которую он вкладывает в уста Райскому в "Обрыве": "писать скуку". "Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни - как лежат в природе безбрежные поля, пески - то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, кисти..." Гончаров в "широкой и голой степи" видел воплощение скуки. А вот Чехов написал "Степь", рассказ почти без содержания, без завязки и развязки, но как много увидел он в этой степи, какое богатство красок, наблюдений, впечатлений! Читая его, вы словно дышите ароматами степных трав, видите "пепельно-седые облака", несущиеся по бескрайному небу, слышите трепет крыльев стрепета и простые речи простых людей - и не оторветесь от рассказа, пока не кончите его, а потом будете с новым наслаждением перечитывать его, как всегда с новым наслаждением смотришь на любимую картину природы. Вот так Чехов и в этой "людской скуке", о которой думал Гончаров, находил и умел оставить для нас такое же богатство мыслей, чувств, характеров, возможностей, как в своем рассказе о "широкой голой степи", красок и картин. \256\ Есть одно свойство у Чехова, которое дает нам право считать его великим писателем. Мы читаем его всегда по-новому, и в его рассказах, перечитываемых из года в год, всегда находим для себя что-то новое, что-то, чего мы раньше не заметили и до чего мы "доросли". Мне недавно, например, пришлось пережить такую минуту с "Чайкой". В первую постановку "Чайки", да и в последующие ее постановки на русской сцене, установилась традиция играть Нину в последнем акте в состоянии такой истерики, такого почти безумия, что у зрителя не оставалось ни минуты сомнения в ее близкой и неизбежной гибели - в пруду, под поездом, но непременно гибели. И вот недавно я слышала монолог "Чайки" в исполнении А.Коонен в Камерном театре, "в сукнах" - и вдруг поняла, что Нина не погибнет, не может погибнуть{46}. Из самого текста чеховского поняла это. Она "верует в свое искусство, она научилась терпеть" - и крестный путь страдания, конечно, приведет ее к тому, что, как она и обещает, она будет артисткой. Мы как-то упускали из виду, что ведь с той минуты, как Нина ушла из отцовского дома, неопытной девочкой, прошло всего два года - и каких два года для нее: она была брошена любимым человеком, она потеряла ребенка - мудрено ли, что она не успела сделаться актрисой, но она "талантливо вскрикивала, талантливо умирала" и, конечно, она будет талантливо жить на сцене! Пафос и романтизм Чехов признавал и отдавался их очарованию только в музыке. Тут границ и запретов не было. Он возил меня к соседям по имению, родственникам поэта Фета, только затем, чтобы послушать Бетховена: хозяйка дома превосходно играла{47}. И когда он слушал Лунную сонату, лицо его было серьезно и прекрасно. Он любил Чайковского, любил некоторые романсы Глинки, например, "Не искушай меня без нужды", - и очень любил писать, когда за стеной играли или пели. "Серенада" Брага, которую пела Лика под аккомпанемент рояля и скрипки, нашла отражение в его "Черном монахе"... За все последние годы жизни Чехова мы встречались уже редко - только когда он бывал в Москве, если случайно и я там находилась в это время, а я жила в Москве все меньше и меньше. Последняя наша встреча живо осталась в моей памяти. А.П. приехал в Москву осенью, но медлил уезжать, несмотря на ужасную погоду. Он остановился в небольшой квартирке, которую его жена делила с Марией Павловной. Я изумилась происшедшей с ним перемене. Бледный, \257\ землистый, с ввалившимися щеками - он совсем не похож был на прежнего А.П. Как-то стал точно ниже ростом и меньше. Трудно было поверить, что он живет в Ялте: ведь это должно было поддержать его здоровье; все говорили, что в его возрасте болезнь эта уже не так опасна - "после сорока лет от чахотки не умирают", - утешали окружающие его близких. Но никакой поправки в нем не чувствовалось. Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты. Его жена, прекрасная артистка О.Л.Книппер, не мыслила себя без Художественного театра, да и театр не мыслил себя без нее. Вместе с тем она очень тяготилась вынужденной разлукой, предлагала А.П., что она все бросит и будет жить в Ялте, но он этой жертвы принять не хотел... Когда-то А.П. шутя писал одному своему приятелю: "...Извольте, я женюсь - если вы хотите этого - но мои условия: все должно быть, как было до этого - то есть, она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день"{48}. То, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле. А.П. ценил талант О.Л., не допускал и мысли, чтобы она отказалась ради него от сцены, высказывался по этому поводу категорически. Однако скучал без нее в Ялте, чувствовал себя одиноким - особенно в темные осенние вечера, когда на море бушевал шторм, ураган ломал в саду магнолии, и кипарисы гнулись и скрипели точно плача, когда кашель мешал ему выходить, да и никто не отваживался высовывать носа из дому в такую бурю, а он читал письма из Москвы, с описаниями веселой и полной жизни, которая шла там, описанием театра, дышавшего его духом, его пьесами, в то время когда он был отрезан и от жены, и от театра, и от друзей. Понятно, что он все время рвался в Москву, ездил туда вопреки благоразумию, задерживался там - и эти перерывы фатально влияли на его здоровье. В тот вечер, что я пришла к Чехову, О.Л. участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный Немирович-Данченко во фраке с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяло тонкими духами, \258\ ласково и нежно простилась с А.П., сказав ему на прощанье какую-то шутливую фразу, чтобы он без нее не скучал и "был умником", - и исчезла. А.П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. По