ца: вот этот-с и вот этот-с. Яша поднял в уровень своего лица два пальца правой руки, указательный и средний, и пошевелил ими. -- Видали? Вот этими двумя пальцами вся музыка и играет. И, главное, ничего тут нет удивительного: раз, два, три -- и готово! Всякий неглупый человек может весьма легко выучиться. Вот и все-с. Самое обыкновенное дело. Мое почтение-с. Вор легко повернулся и пошел было на место. -- Яша! -- веско и многозначительно произнес джентльмен в песочном костюме. -- Я-ша! -- повторил. он строго. Яша остановился. Он был спиной к адвокату, но, должно быть, о чем-то красноречиво упрашивал глазами своего представителя, потому что тот хмурил брови и отрицательно тряс головой. -- Яша! -- в третий раз с выражением угрозы произнес он. -- Эх! -- крякнул досадливо молодой вор и'нехотя повернулся опять лицом к адвокату. -- А где же ваши часики-то, господин? -- произнес он тонким голосом. -- Ах! -- схватился караим. -- Вот видите, теперь -- ах! -- продолжал Яша укоризненно. -- Вы все время на мою правую ручку любовались, а я тем временем ваши часики левой ручкой соперировал-с. Вот именно этими двумя пальчиками. Из-под кашны-с. Для того и кашну носим. А как у вас чепка нестоящая, шнурок, должно быть, на память от какой мамзели, а часики золотые, то я чепку вам оставил в знак предмета памяти. Получайте-с, -- прибавил он со вздохом, протягивая часы. -- Однако ловко! -- сказал смущенный адвокат. -- Я и не заметил. " i 90 _ Тем торгуем, -- заметил Яша с гордостью. Он развязно возвратился к своим товарищам. Оратор между тем отпил из стакана и продолжал: -- Теперь, милостивые государи, следующий из наших сотрудников покажет вам несколько обыкновенных карточных вольтов, которые в ходу на ярмарках, на пароходах и на железных дорогах. С помощью трех карт, например, дамы, туза и шестерки, он весьма удобно... Впрочем, может быть, .господа, вас утомили эти опыты? -- Нет, все это крайне интересно, -- любезно ответил председатель. -- Я бы хотел только спросить, -- если, конечно,--мой вопрос не покажется вам нескромным, -- ваша специальность? -- Моя... гм... нет, отчего же нескромность?.. Я работаю в больших брильянтовых магазинах, а другое мое занятие -- банки, -- со скромной улыбкой ответил оратор. -- Нет, вы не думайте, что мое ремесло легче других. Достаточно того, что я знаю четыре европейских языка: немецкий, французский, английский и итальянский, не считая, понятно, польского, малорусского и еврейского. Так как же, господин председатель, производить ли дальнейшую демонстрацию? Председатель взглянул на часы. -- К сожалению, у нас слишком мало времени,-- сказал он. -- Не перейти ли нам лучше к самой сути вашего дела? Тем более что опыты, которых мы были только что свидетелями, в достаточной мере убеждают нас в ловкости ваших почтенных сочленов. Не правда ли, Исаак Абрамович? -- О да, совершенно! -- подтвердил с готовностью адвокат-караим... -- И прекрасно, -- любезно согласился джентльмен в песочном костюме. -- Графчик, -- обратился он к курчавому блондину, похожему на маркера в праздник, -- спрячьте вашу машинку, она не нужна больше. Мне осталось, господа, всего несколько слов. Теперь, когда вы удостоверились в том, что наше искусство хотя и не пользуется просвещенным покровительством высокопоставленных особ, но оно все-таки -- искусство; когда вы, может быть, согласились со мною, что это 91 искусство требует многих личных качеств, кроме постоянного труда, опасностей и неприятных недоразумений, -- вы, надеюсь, поверите также, что к нашему искусству можно пристраститься и -- как это ни странно с первого взгляда -- любить и уважать его. Теперь представьте себе, что вдруг известному, талантливому поэту, легенды и поэмы которого украшают лучшие наши журналы, вдруг ему предлагают написать в стихах, по три копейки за строчку и притом за полной подписью, рекламу для папирос "Жасмин"? Или кого-нибудь из вас, блестящих и знаменитых адвокатов, вдруг оклеветали в том, что вы промышляете лжесвидетельством по бракоразводным делам,или пишете в кабаках прошения к градоначальнику для извозчиков? Конечно, ваши родные, друзья и знакомые не поверят этому, но слух уже отравил вас, и вы переживаете мучительные минуты. А теперь представьте себе, что такая позорная, неизвестно кем пущенная клевета грозит не только вашему доброму имени и спокойному пищеварению, но угрожает вашей свободе, вашему здоровью, даже вашей жизни? В таком именно положении находимся мы, оклеветанные газетами воры. Я должен оговориться. Существует категория прохвостов -- passez moi le mot1,-- которых мы называем маменькиными сынками и с которыми нас -- увы! -- смешивают. Это люди без стыда и без совести, промотавшаяся шушера, именно маменькины оболтусы, ленивые и неуклюжие дармоеды, неумело проворовавшиеся приказчики. Ему ничего не стоит жить на счет своей любовницы-проститутки, подобно самцу рыбы макрели, которая плавает за самкой и питается ее извержениями; он способен обобрать и обидеть ребенка в темном переулке, чтобы отнять у него три копейки; он убьет спящего и будет пытать старуху. Эти люди -- язва нашего ремесла. Для них не существует ни прелестей, ни традиции искусства. Они следят за нами, за настоящими, ловкими ворами, как шакалы за львом. Положим, мне удалось сделать большое дело. Не говоря уже о том, что при продаже 1 Простите мне это слово (франц.), • 92 вещей' или при промене билетов я оставляю в руках ростовщиков до двух третей всей суммы, не говоря даже об обычных подачках неподкупной полиции, -- я должен еще уделить некоторую часть каждому с из этих паразитов, который хоть мельком, случайно, понаслышке знает о моем деле. Мы их так и называем: мотиенты, от слова "мотя", что значит -- половина, испорченное- moitie... своеобразная филология. Я даю только за то, что он знает и может донести. И чаще всего бывает так, что, воспользовавшись своею частью, он все-таки мгновенно бежит в полицию и доносит на меня, чтобы заработать еще пять рублей. Мы, честные' воры... да, да, смейтесь, господа, я все-таки говорю: мы, честные воры, презираем этих гадов. У нас есть для них еще одна кличка, позорная, как клеймо, но я не смею ее выговорить здесь из уважения к месту и людям. О да, они услужливо примут приглашение идти на погром; но одна мысль о том, что нас могут смешать с ними, в сто раз обиднее для нас, чем самое обвинение в погроме. Милостивые государи! До сих пор, пока я говорил, я часто замечал на ваших лицах улыбки. Я понимаю вас: наше присутствие здесь, наше обращение к вашей помощи, наконец самая неожиданность такого явления, как систематическая воровская организация, с делегатами-ворами и уполномоченным of делегации -- вором-профессионалом, все это настолько оригинально, что не может не вызвать улыбки. Но теперь я буду говорить от глубины моего сердца. Сбросимте, господа, внешние оболочки. Люди говорят к людям. Почти все мы грамотны и все любим чтение и читаем не только "Похождения Рокамболя", как пишут о нас наши бытописатели. Или, вы думаете, у нас не обливалось кровью сердце и не горели щеки, как от пощечин, от стыда за все время этой несчастной, позорной, проклятой, подлой войны? И неужели вы думаете, что 'у нас не пылают души от гнева, когда нашу родину полосуют нагайками, топчут каблуками, расстреливают и плюют на нее дикие, остервенелые люди? Неужели вы не поверите тому, что мы -- воры -- с трепетом восторга встречаем каждый шаг грядущего освобождения? 93 Каждый из нас понимает, -- разве немногим хуже, чем вы, господа адвокаты, -- истинную суть погромов. Каждый раз, после крупной подлости или постыдной неудачи, совершив ли казнь мученика в темном крепостном закоулке, передернув ли на народном доверии, кто-то скрытый, неуловимый пугается народного гнева и отводит его русло "а головы неповинных евреев. Какой дьявольский ум изобретает эти погромы -- эти гигантские кровесооные банки, эти каннибальские утехи для темных, звериных душ? Но все мы отлично видим, что наступают последние судороги бюрократии. Простите, я расскажу образно. У одного народа был главный храм, и в нем за занавеской, охраняемой жрецами, обитало кровожадное божество. Ему приносились человеческие жертвы. Но вот однажды смелые руки сорвали завесу, и все тогда увидели, вместо бога, огромного, мохнатого, прожорливого паука, омерзительного спрута. Его бьют, в него стреляют, его уже расчленили на куски, но. он все-таки в бешенстве последней агонии простирает по всему, древнему храму свои гадкие, цепкие щупальцы. И жрецы, сами приговоренные к смерти, толкают в лапы чудовища всех, кого захватят их дрожащие от ужаса пальцы. Простите. То, что я сказал, вероятно, несвязно и дико. Но я несколько взволнован. Простите. Я продолжаю. Нам, ворам по профессии, более чем кому-либо другому, известно, как делались эти погромы. Мы толкаемся повсюду: в кабаках, на базарах, в чайных, по ночлежкам, по площадям, в порту. Да, мы, именно мы, можем присягнуть перед богом, перед людьми, перед потомством, что мы видели, как грубо, ие стыдясь и почти не прячась, организовала полиция массовые избиения. Мы их всех знаем в лицо -- и одетых и переодетых. Они предлагали многим из нас принять участие, но никто из наших не был настолько подл, чтобы дать хоть ложное, хоть вынужденное трусостью согласие. Вы знаете, конечно, как все слои русского общества относятся к полиции? Ее не уважают даже те, кто питается ее темными услугами. Но мы презираем и не- 94 навидим ее втрое, в десять раз. И не за то, что многих из нас истязали в сыскных отделениях, в этих настоящих застенках, били смертным боем, били воловьими жилами и гуттаперчевыми палками, чтобы выпытать сознание или заставить предать товарища. Да, конечно, и за то. Но мы, воры, мы все, сидевшие в тюрьме, с безумной страстностью обожаем свободу. И потому-то именно мы и ненавидим тюремщиков всею ненавистью, на которую способно человеческое сердце. Я скажу про себя. Меня трижды истязали полицейские сыщики до полусмерти. У меня отбиты легкие и печень. По утрам я кашляю кровью, пока не отдышусь. Но, если мне скажут, что я, пожав руку самого главного генерала-от-полиции, предотвращу этим такое же четвертое избиение, -- я откажусь! И вот газеты говорят, что из этих рук мы приняли деньги иудины, омоченные свежей человеческой кровью. Нет, господа, это -- клевета, колющая нас в самую душу с нестерпимой болью. Ни деньги, ни угрозы, ни обещания не сделают нас наемными братоубийцами или их пособниками. -- Никогда! Нет, нет! -- глухо зароптали сзади оратора его товарищи. -- Я скажу больше, -- продолжал вор. -- Многие из нас во время этого погрома защищали избиваемых. Наш товарищ, носящий кличку Сысой Великий, -- вы его только что видели, господа, -- квартировал в это • время у еврея-шмуклера на Молдаванке. И он отстоял своего хозяина с кочергой в руках против целой орды убийц. Правда, Сысой Великий обладает страшной физической силой, и это хорошо известно многим из обитателей Молдаванки, но все-таки согласитесь, господа, разве Сысой Великий не глядел в эти минуты прямо в лицо смерти? Другой наш товарищ-Мартын Рудокоп- вот этот самый, господа, -- оратор указал на державшегося сзади бледного бородатого мужчину с прекрасными темными глазами, -- он спас старую незнакомую еврейку, за которой гналась толпа этой рвани. Ему за это пробили голову железом, сломали в двух местах руку и перебили ребро. Он только что из больницы. Вот как поступили наиболее пылкие и силь- 95 ные духом. Другие дрожали от злости и плакали от бессилия. Никто из нас не забудет ужасов этих кровавых дней, этих ночей, озаренных пламенем пожаров, этих женских воплей, этих неубранных, истерзанных маленьких детских трупов. Но никто из нас зато и не думает, что полиция и чернь -- начало зла. Эти маленькие, глупые, омерзительные зверюшки -- они только бессмысленный кулак, управляемый подлым, расчетливым умом, возбуждаемый дьявольской волей... Да, господа адвокаты, -- продолжал оратор, -- мы -- воры и заслужили ваше законное презрение. Но когда вам, лучшим людям, понадобятся на баррика-•дах ловкие, смелые, послушные молодчики, которыэ сумеют весело, с песней и шуткой встретить смерть ради лучшего слова в мире -- свобода, -- неужели вы из-за застарелой брезгливости оттолкнете, прогоните нас? Черт возьми! Во время французской революции первой жертвой была проститутка. Она вскочила на баррикаду и, подобрав с шиком платье, крикнула: "Ну-ка, солдаты, кто из вас посмеет выстрелить в женщину?" Да, черт! -- воскликнул громко оратор и ударил кулаком по мраморной доске стола. -- Ее убили, но, ей-богу, ее жест был великолепен и ее слова бессмертно-прекрасны. Если вы в великую минуту прогоните нас, мы скажем вам, о незапятнанные херувимы: "А что если человеческие мысли обладали бы способностью ранить, убивать, лишать людей чести и имущества, то кто из вас, о невинные голуби, не заслужил бы кнута и каторги?" И тогда мы уйдем от вас и построим свою собственную веселую, смешную, отчаянную воровскую баррикаду и умрем с таким дружным пением, что вы позавидуете нам, белоснежные! Впрочем, я опять увлекся/ Простите. Кончаю. Вы видите теперь, господа, какие чувства вызвала в нас газетная клевета. Верьте же нашей искренности и сделайте что-нибудь, чтобы снять с нас это кровавое и грязное пятно, так несправедливо нас заклеймившее, Я кончил. Он отошел от стола и присоединился к своим товарищам. Адвокаты вполголоса о чем-то перешептывались, подобно тому как это делают члены суда на заседаниях. Потом председатель встал и объявил: -- Мы безусловно доверяем вам и приложим все усилия, чтобы очистить имя вашей корпорации от этого тяжелого обвинения. Вместе с тем мои товарищи уполномочили меня выразить вам, господа, наше глубокое уважение за ваши горячие гражданские чувства. Я же, лично с своей стороны, прошу у представителя делегации позволения пожать ему руку. И эти два человека, оба высокие и серьезные, стиснули друг другу руки крепким, мужским пожатием. Адвокаты расходились из театра. Но четверо из них замешкались в передней около вешалок: Исаак Абрамович никак не мог отыскать своей новой желтой прекрасной шляпы-панамы. Вместо нее на деревянном колышке висел суконный картуз, лихо приплюснутый с боков. -- Яша!--вдруг послышался снаружи, по ту сторону дверей, строгий голос недавнего оратора. -- Яша, я тебе в последний раз говорю, черт бы тебя побрал!.. Слышишь? Ну?.. Тяжелая дверь распахнулась. Вошел джентльмен в песочном костюме. В руках у него была шляпа Исаака Абрамовича; на лице играла милая, светская улыбка. -- Господа! Ради бога простите. Маленькое, смешное недоразумение. Один из наших товарищей совершенно случайно обменил шляпу. Ах, это ваша? Тысячу извинений. Швейцар, что же ты, братец, зеваешь? А? Подай сюда вот эту фуражку. Еще раз простите, господа. И с любезными поклонами, все с тою же милою улыбкой, он быстро вышел на улицу. ; 08 -- ДЕМИР-КАЯ Восточная легенда Ветер упал. Может быть, сегодня нам придется ночевать в море. До берега тридцать верст. Двухмачтовая фелюга лениво покачивается с боку на бок. Мокрые паруса висят. Белый туман плотно окружил судно. Не видно ни звезд, ни неба, ни моря, ни ночи. Огня мы не зажигаем. Сеид-Аблы, старый, грязный и босой капитан фелюги, тихим, важным, глубоким голосом рассказывает древнюю историю, которой я верю от всего сердца. Верю потому, что ночь так странно молчалива, потому, что под нами спит невидимое море, и мы, окутанные туманом, плывем медленно в белых густых облаках. "Звали его Демир-Кая. По-вашему это значит -- железная скала. Так называли его за то, что этот человек не ведал ни жалости, ни стыда, ни страха. Он разбойничал со своей шайкой в окрестностях Стамбула, и в благословенной Фессалии, и в гористой Македонии, .и на тучных пастбищах болгарских. Девяносто девять человек погибло от его руки, и в числе том были женщины, старики и дети. Но вот однажды в горах его окружило сильное войско падишаха -- да продлит аллах дни его! Три дня отбивался Демир-Кая, точно волк от стаи собак. На утро четвертого дня он прорвался, но -- один. Часть его товарищей погибла во время яростной погони, отсталые же приняли смерть от руки палача в Стамбуле на круглой площади. Израненный, истекающий кровью, лежал Демир-Кая у костра в неприступной пещере, где его приютили дикие горные пастухи. И вот среди ночи явился к нему светлый ангел с пылающим мечом. Узнал Демир-Кая вестника смерти, посланника неба Азраила, и сказал: -- Да будет воля аллаха! Я готов. ,--. Но ангел сказал: -- Нет, Демир-Кая, час твой еще не пришел. Слушай волю божию. Когда ты встанешь с одра смерти, пойди, вырой из земли твои сокровища и обрати их в золото. Потом ты пойдешь прямо на восток и будешь идти до тех пор, пока не дойдешь до места, где сходятся семь дорог. Там построишь ты дом с прохладными комнатами, с широкими диванами, с чистой водой в фонтанах для омовений, с едой и питьем для странников, с ароматным кофе и благовонным наргиле для усталых. Зови к себе всех, кто идет и едет мимо, и служи им как последний раб. Пусть твой дом будет их домом, твое золото -- их золотом, твой труд -- их отдохновением. И знай, что настанет время, когда аллах забудет твои тяжкие грехи и простит тебе крозь детей его. Но Демир-Кая спросил: -- Какое же знамение даст мне господь, что грехи мои прощены? И ангел ответил: -- Нз костра, что тлеет возле тебя, возьми обгорелую головню, покрытую пеплом, и посади в землю. И когда мертвое дерево оденется корой, пустит ростки и зацветет, то знай -- настал час твоего искупления. Прошло с тех пор двадцать лет. По всей стране падишаха- да продлит аллах дни его! -- шла слава о гостинице у семи дорог на пути из Джедды в Смирну. Нищий уходит оттуда с рупиями в дорожной суме, 99 голодный -- сытым, усталый -- бодрым, раненый -- исцеленным. Двадцать лет, двадцать долгих лет глядел каждый вечер Демир-Кая на чудесный обрубок дерева, вкопанный во дворе, но он оставался черен и мертв. Потускнели у Демир-Кая орлиные глаза, согнулся его могучий стан, и волосы на голове его стали белы, как крылья ангела. Но вот однажды ранним утром услышал он конский топот, и выбежал на дорогу, и увидел всадника, который мчался на взмыленной лошади. Кинулся к нему Демир-Кая, схватил коня под уздцы и молил всадника: -- О брат мой, зайди в дом ко мне, освежи лицо свое водою, подкрепи себя пищей и питьем, услади уста твои сладким благоуханием кальяна. Но путник крикнул в злобе: -- Пусти меня, старик! пусти! И плюнул он в лицо Демир-Кая, и ударил его рукояткою бича по голове, и поскакал дальше. Загорелась в Демир-Кая гордая разбойничья кровь. Поднял он с земли тяжелый камень, и бросил его вслед обидчику, и разбил ему череп. Покачался всадник на седле, схватился за голову, упал на дорожную пыль. С ужасом в сердце подбежал к нему Демир-Кая и сказал скорбно: -- Брат мой, я убил тебя! Но умирающий ответил: -- Не ты убил меня, а рука аллаха. Слушай, паша нашего вилайета -- жестокий, алчный, несправедливый человек. Мои друзья затеяли против него заговор. Но я прельстился богатой денежной наградой. Я хотел их выдать. И вот, когда я торопился с моим доносом, меня остановил камень, брошенный тобою. Так хочет бог. Прощай. Удрученный горем, вернулся Демир-Кая в свой двор. Лестница добродетели и раскаяния, по которой он так терпеливо всходил вверх целые двадцать лет, подломилась под ним и рухнула в один короткий миг летнего утра. 100 В отчаянии поглядел он туда, где взор его привык ежедневно останавливаться на черной, обугленной головне. И вдруг -- о, чудо! -- он видит, что на его глазах умершее дерево пускает ростки, покрывается печками, одевается благоуханной зеленью и расцветает нежными желтыми цветами. •Тогда упал Демир-Кая и радостно заплакал. Ибо он понял, что великий и всемилостивый аллах в неизреченной премудрости своей простил ему девяносто девять загубленных жизней за смерть предателя". КАК Я БЫЛ АКТЕРОМ Эту печальную и смешную историю -- более печальную, чем смешную,--'рассказывал мне как-то один приятель, человек, проведший самую пеструю жизнь, бывавший, что называется, .и на коне и под конем, но вовсе не утративший под хлыстом судьбы ни сердечной доброты, ни ясности духа. Лишь одна эта история отразилась на нем несколько странным образом: после нее он раз навсегда перестал ходить в театр и до сих пор не ходит, как бы его ни уговаривали. Я постараюсь передать рассказ моего приятеля, хотя и боюсь, что мне не удастся это сделать в той простой форме, с той мягкой и грустной насмешкой, как я его слышал. Ну, вот... Представляете ли вы себе скверный южный уездный городишко? Посредине этакая огромная колдобина, где окрестные хохлы, по пояс в грязи, продают с телег огурцы и картофель. Это базар. С одной его стороны собор и, конечно, Соборная улица, с другой -- городской сквер, с третьей -- каменные городские ряды, у которых желтая штукатурка облупилась, а на крыше и на карнизах сидят голуби; наконец, с четвертой стороны впадает главная улица, с отделением какого-то банка, с почтовой конторой, с нотариу- 5* 115 сом и q парикмахером Теодором из Москвы; В окрестностях города, в разных там Засельях, Замостьях, Заречьях, был расквартирован пехотный полк, в центре города стоял драгунский. В городском сквере возвышался летний театр. Вот и все. Впрочем, надо еще прибавить, что и самый город с его думой и реальным училищем, а также сквер, и театр, и мостовая на главной улице -- все это существует благодаря щедротам местного миллионера и сахарозаводчика Харитоненко. II Как я попал туда -- длинная история. Скажу вкратце. Я должен был встретиться в этом городке с одним моим другом, с настоящим, царство ему небесное, истинным другом, у которого, однако же, была жена, которая, по обыкновению всех жен наших истин- . ных друзей, терпеть меня не могла. И у него и у меня было по нескольку тысяч, скопленных тяжелым трудом: он, видите ли, служил много лет педагогом и в то же время страховым инспектором, а я целый год счастливо играл в карты. Однажды мы с ним набрели на весьма выгодное предприятие с южным барашком, и решили рискнуть. Я поехал вперед, он должен был приехать двумя-тремя днями позже. Так как мое ротозейство было уже давно известно, то .общие деньги хранились у него, хотя в разных пакетах, ибо мой друг был человек аккуратности немецкой. И вот начинается град несчастий. В Харькове на вокзале, пока я ел холодную осетрину, соус провансаль, у меня вытащили из кармана бумажник. Приезжаю в С. (это тот самый городишко, о котором идет речь) с той мелочью, что была у меня в кошельке, и с тощим, но хорошим желто-красным английским чемо- 'даиом. Останавливаюсь в гостинице -- конечно Петербургской -- и начинаю посылать телеграмму за телеграммой. Гробовое молчание. Да, да, именно гробовое, потому что в тот самый час, когда вор тащил мой бумажник- представьте, какие шутки шутит судьба! -- 116 в этот час мой друг и компаньон умер от паралича сердца, сидя на извозчике. Все его вещи и деньги были опечатаны, и по каким-то дурацким причинам эта волокита с судейскими чинами продолжалась полтора месяца. Знала ли убитая горем вдова, или не знала о моих деньгах -- мне неизвестно. Однако телеграммы мои она все получила до одной, но молчала упорно, молчала из мелочной, ревнивой и глупой женской мести. Впрочем, эти телеграммы сослужили мне впоследствии большую пользу. Уже по снятии печатей совсем незнакомый мне человек, присяжный поверенный, ведший дело о вводе в наследство, обратил случайно на них внимание, пристыдил вдову и на свой страх перевел мне прямо на театр пятьсот рублей. Да и то сказать -- это были не телеграммы, а трагические вопли моей души по двадцати и по тридцати слов. П1 Итак, я сижу в Петербургской гостинице уже десятый день. Вопли души совершенно истощили мое портмоне. Хозяин -- мрачный, заспанный, лохматый хохол с лицом убийцы -- уже давно не верит ни одному моему слову. Я ему показываю некоторые письма и бумаги, из которых он мог бы и т. д., но он пренебрежительно отворачивает лицо и сопит. Под конец мне приносят обедать, точно Ивану Александровичу Хлестакову: "Хозяин сказал, что это в последний раз..." И вот наступил день, когда в моем кармане остался один сиротливый, позеленелый двугривенный. В это утро хозяин грубо сказал мне, что ни кормить меня, ни держать больше не станет, а пойдет к господину приставу и пожалится. По тону его я понял, что этот человек решился на все. Я вышел из гостиницы и весь день блуждал по городу. Помню, заходил я в какую-то транспортную контору и еще куда-то просить места. Понятно, мне отказали с'первого же слова. Иногда я присаживался на одну из зеленых скамеек, что стояли вдоль тротуара главной улицы, между высокими пирамидальными 117 тополями. Голова у меня кружилась, меня тошнило от голода. Но ни на секунду мысль о самоубийстве не приходила мне в голову. Сколько, сколько раз в моей путаной жизни бывал я на краю этих мыслей, но, глядишь, .прошел год, иногда месяц, а то и просто десять минут, и вдруг все изменилось, все опять пошло удачно, весело, хорошо... И в этот день, бродя по жаркому, скучному городу, я только говорил самому себе: "Да-с, дорогой Павел Андреевич, попали мы с вами в переплет". Хотелось есть. Но по какому-то тайному предчувствию я все берег май двадцать копеек. Уже вечерело, когда я увидел на заборе красную афишу. Мне все равно нечего было делать. Я машинально подошел и прочитал, что сегодня в городском саду дают трагедию Гуцкова "Уриэль Акоста" при участии таких-то и таких-то. Два имени были напечатаны большим черным шрифтом: артистка петербургских театров г-жа Андросова и известный харьковский артист г. Лара-Лар-ский; другие были помельче: г-жи Вологодская, Медведева, Струнина-Дольская, . гг. Тимофеев-Сумской, Акименко, Самойленко, Нелюбов-Ольгин, Духовской. Наконец самым меньшим набором стояло: Петров, Сергеев, Сидоров, Григорьев, Николаев и др. Режиссер г. Самойленко. --Директор-распорядитель г. Ва-лерьянов. На меня снизошло внезапное, вдохновенное, отчаянное решение. Я быстро перебежал напротив, к парикмахеру Теодору из Москвы, и на последний двугривенный велел сбрить, себе усы и остренькую бородку. Боже праведный! Что за угрюмое, босое лицо взглянуло на меня из зеркала! Я не хотел верить своим глазам. Вместо тридцатилетнего мужчины не слишком красивой, но во всяком случае порядочной наружности, там, в зеркале, напротив меня, сидел, обвязанный по горло парикмахерской простыней, -- старый, прожженный, заматерелый провинциальный комик, со следами всяческих пороков на лице и к тому же явно нетрезвый. -- В нашем театре будете служить? -- спросил меня парикмахерский подмастерье, отрясая простыню. -- Да!--ответил я гордо. -- Получи! 118 IW По дороге к городскому саду я размышлял: "Нет худа без добра. Они сразу увидят во мне старого, опытного воробья. В таких маленьких летних театриках каждый лишний человек полезен. Буду на первый раз скромен... рублей пятьдесят... ну, сорок в месяц. Будущее покажет... Попрошу аванс... рублей в двадцать... нет, это много... рублей в десять... Первым делом пошлю потрясающую телеграмму... пятью пять -- двадцать пять, да ноль -- два с полтиной, да пятнадцать за подачу -- два рубля шестьдесят пять... На остальные как-нибудь продержусь, пока'не приедет Илья... Если они захотят испытать меня... ну что ж... я им произнесу что-нибудь... вот хотя бы монолог Пи" мена". И я начал вслух, вполголоса, торжественным утробным тоном: Еще одно-о после-еднее сказа-анье. Прохожий отскочил от меня в испуге. Я сконфузился и крякнул. Но я уже подходил к городскому саду. Там играл военный оркестр, по дорожкам, шаркая ногами, ходили тоненькие местные барышни в розовом и голубом, без шляпок, а за ними увивались с непринужденным смехом, заложив руку за борт кителя, с белыми фуражками набекрень, местные писцы, телеграфисты и акцизники. Ворота были открыты настежь. Я вошел. Кто-то пригласил меня получить из кассы билет, но я спросил небрежно: где здесь распорядитель, господин Валерья-нов? Мне тотчас же указали на двух бритых молодых господ, сидевших неподалеку от входа на скамейке. Я подошел и остановился в двух шагах. Они не замечали меня, занятые разговором, но я успел рассмотреть их: один, в легкой панаме и в светлом фланелевом костюме с синими полосками, имел притворно-благородный вид и гордый профиль первого любовника и слегка поигрывал тросточкой; другой, в серенькой одежде, был необыкновенно длинноног и длиннорук, ноги у него как будто бы начинались от: 119 середины груди, и руки, вероятно, висели ниже колен, -- благодаря этому, сидя, он представлял собою причудливую ломаную линию, которую, впрочем, легко изобразить при помощи складного аршина. Голова у него была очень мала, лицо в веснушках и живые черные глаза. Я скромно откашлялся. Они оба повернулись ко мне. -- Могу я видеть господина Валерьянова? -- спросил я ласково. -- Это я, -- ответил рябой, -- что вам угодно? -- Видите ли, я хотел... -- у меня что-то запершило в горле,--я хотел предложить вам мои услуги в качестве... в качестве, там, второго комика, или... вот... третьего простака... Также и характерные... Первый любовник встал и удалился, насвистывая и помахивая тросточкой. -- А вы где раньше служили? -- спросил господин Валерьянов. Я только один раз был на сцене, когда играл Ма-карку в любительском спектакле, но я судорожно напряг воображение и ответил: -- Собственно, ни в одной солидной антрепризе, как, например, ваша, я до сих пор не служил... Но мне приходилось играть в маленьких труппах в Юго-Западном крае... Они так же быстро распадались, как и создавались... например, Маринич... Соколовский... и еще там другие... -- Слушайте, а вы не пьете? -- вдруг огорошил меня господин Валерьянов. -- Нет, -- ответил я без пинки. -- Иногда перед обедом или в компании, но созсем умеренно. Господин Валерьянов поглядел, щуря свои черные глаза на песок, подумал и сказал: -- Ну хорошо... я беру вас. Пока что двадцать пять рублей в месяц, а там посмотрим. Да, может быть, вы и сегодня будете нужны. Идите на сцену и спросите помощника режиссера Духовского. Он вас представит режиссеру. Я пошел на сцену и дорогой думал: почему он не спросил моей театральной фамилии? Вероятно, забыл? 120 А может быть, просто догадался, что у --меня никакой фамилии нет? Но на всякий случай я тут же по пути изобрел-себе фамилию -- не особенно .громкую, простую и красивую -- Осинин. За кулисами я разыскал Духовского -- вертлявого мальчугана с- испитым воровским лицом. Ои в свою очередь представил меня режиссеру Самойленке. Режиссер играл сегодня в пьесе какую-то героическую роль и потому был в театральных золотых латах, в ботфортах и в гриме молодого любовника. Однако сквозь эту оболочку я успел разобрать, что Самойленко толст, что лицо у него совершенно кругло, и на этом лице два маленьких острых глаза и рот, сложенный в вечную баранью улыбку. Меня он принял надменно и руки мне не подал. Я уже хотел отойти от него, как он сказал: -- Постойте-ка... как вас?.. Я не расслышал фамилии... -- Васильев! -- услужливо подскочил Духовской. Я смутился, хотел поправить ошибку, но было уже поздно. -- Вы вот что, Васильев... Вы сегодня не уходите... Духовской, скажите портному, чтобы Васильеву дали куту. Таким-то образом из Осинина я и- сделался Васильевым и остался им до самого конца моей сценической деятельности, в ряду с Петровым, Ивановым, Николаевым, Григорьевым, Сидоровым и др. Неопытный актер -- я лишь спустя неделю догадался, что среди этих громких имен лишь одно мое прикрывало реальное лицо. Проклятое созвучие погубило меня! Пришел портной -- тощий, хромой человек, надел на меня черный коленкоровый длинный саван с рукавами и заметал его сверху донизу. Потом пришел парикмахер. Я в нем узнал того самого подмастерья от Теодора, который только что меня брил, и мы дружелюбно улыбнулись друг другу. Парикмахер надел на мою голову черный парик с пейсами. Духовской вбежал 121 в уборную и крикнул: "Васильев, гримируйтесь же!" Я сунул палец в какую-то краску, но сосед слева, суровый мужчина с глубокомысленным лбом, оборвал меня: -- Разве не видите, что лезете в. чужой ящик? Вот общие краски. Я увидел большой ящик с ячейками, наполненными смешавшимися грязными красками. Я был, как в чаду. Хорошо было Духовскому кричать: "Гримируйтесь!" А как это делается? Но я мужественно провел вдоль носа белую черту и сразу стал похож на клоуна. Потом навел себе жестокие брови. Сделал под глазами синяки. Потом подумал: что бы мне еще сделать? Прищурился и устроил между бровей две вертикальные морщины. Теперь я походил на предводителя коман-чей. -- Васильев, приготовьтесь! -- крикнули сверху. Я поднялся из уборной и подошел к полотняным сквозящим дверям задней стенки. Меня ждал Духов-ской. -- Сейчас вам выходить. Фу, черт, на кого вы похожи! Как только скажут: "Нет, он вернется" -- идите! Войдете и скажете... -- Он назвал какое-то имя собственное, которое я теперь забыл: -- "Такой-то требует свиданья..." -- и назад. Поняли? -- Да. "...Нет, он вернется!" -- слышу я и, оттолкнув Ду-ховского, стремлюсь на сцену. Черт его побери, как зовут этого человека? Секунда, другая молчания... Зрительная зала -- точно черная шевелящаяся бездна... Прямо передо мной на сцене ярко освещены лампой незнакомые мне, грубо намазанные лица. Все смотрят на меня напряженно. Духовской шепчет что-то сзади, но я ничего не могу разобрать. Тогда я вдруг выпаливаю голосом торжественного укора: -- Да! Он вернулся! Мимо меня проносится, как ураган, в своем золотом панцыре Самойленко. Слава богу! Я скрываюсь за кулисы. В этом спектакле меня употребляли еще два раза. В той сцене, где Акоста громит еврейскую рутину и потом падает, я должен был подхватить его на руки и волочить за кулисы. В этом деле мне помогал пожарный солдат, наряженный в такой же черный саван, как и я. (Почем знать, может быть, он у публики сошел за Сидорова?) Уриэлем Акостой оказался тот самый актер, что сидел давеча с Валерьяновым --на скамейке; он же был и известный харьковский артист Лара-Ларский. Подхватили мы его довольно неловко -- он был мускулист и тяжел, -- но, к счастью, не уронили. Он только сказал нам шепотом: "Чтоб вас черт, олухи!" Так же благополучно мы его протащили сквозь узкие двери, хотя долго потом вся задняя стена древнего храма раскачивалась и волновалась. В третий раз я присутствовал без слов при суде над Акостой. Тут случилось маленькое происшествие, о котором не стоило бы и говорить. Просто, когда вошел Бен-Акиба и все перед ним встали, я, по ротозейству, продолжал сидеть. Но кто-то больно щипнул меня выше локтя и зашипел: -- Вы с ума сошли. Это Бен-Акиба! Встаньте! Я поспешно встал. Но, ей-богу, я не знал, что это Бен-Акиба. Я думал: так себе, старичок. По окончании пьесы Самойленко сказал мне: -- Васильев, завтра в одиннадцать на репетицию. Я возвратился в гостиницу, но, узнав мой голос, хозяин захлопнул дверь. Ночь я провел на одной из зеленых скамеечек между тополями. Спать мне было тепло, и во сне я видел славу. Но холодный утренник и ощущение голода разбудили меня довольно рано. . VI Ровно в половине одиннадцатого я пришел в театр. Никого еще не было. Только кое-где по саду бродили заспанные лакеи из летнего ресторана в белых передниках. В зеленой решетчатой беседке, затканной диким виноградом, для кого-то приготовляли завтрак или утренний кофе. Потом я узнал, что здесь каждое утро завтракали на свежем воздухе распорядитель театра господин 123 Валеръянов и старая бывшая актриса Булатова-Черногорская, дама лет шестидесяти пяти, которая содержала как театр, так и самого распорядителя. Была постлана свежая блестящая скатерть, стояли два прибора, и на тарелке возвышались две столбушки нарезанного хлеба -- белого и ситного... Тут идет щекотливое место. Я в первый и в последний раз сделался вором. Быстро оглянувшись кругом, я юркнул в беседку и растопыренными пальцами схватил несколько кусков хлеба. Он был такой, мягкий! Такой прекрасный! Но когда я выбежал наружу, то вплотную столкнулся с лакеем. Не знаю, откуда он взялся, должно быть я его не заметил сзади беседки. Он нес судок с горчицей, перцем и уксусом. Он строго поглядел на меня, на хлеб в моей руке и сказал тихо: -- Это что же такое? Какая-то жгучая, презрительная гордость колыхнулась во мне. Глядя ему прямо в зрачки, я ответил тихо: -- Это то... что с третьего дня, с четырех часов... я ровно ничего еще не ел... Он вдруг повернулся и, не говоря ни слова, поспешно побежал куда-то. Я спрятал хлеб в карман и стал ждать. Сразу стало мне жутко и весело! "Чудесно! -- думал я. -- Вот сейчас прибежит хозяин, соберутся лакеи, засвистят полицию... подымется гам, ругань, свалка... О, как великолепно буду я бить эти самые тарелки и судки об их головы. Я искусаю их до крови!" Но вот, я вижу, мой лакей бежит ко мне... и...один. Немного запыхался. Подходит ко мне боком, не глядя. Я тоже отворачиваюсь... И вдруг он из-под фартука сует мне в руку большой кусок вчерашней холодной говядины, заботливо посоленный, и умоляюще шепчет: -- Пожалуйста... прошу вас... кушайте. Я грубо взял у "его мясо, пошел с ним за кулисы, выбрал местечко, где было потемнее, и там, сидя между всяким бутафорским хламом, с жадностью разрывал зубами мясо и сладко плакал. Я потом часто, почти ежедневно, видел этого человека. Его звали Сергеем. Когда не случалось никого 124 из посетителей, он издали глядел на меня ласковыми, преданными, просящими глазами. Но я не хотел --портить ни себе, ни ему первого теплого впечатления, хотя, -- признаюсь, -- и бывал иногда голоден, как волк зимой. Он был такой маленький, толстенький, лысенький, с черными тараканьими усами и с добрыми глазами в виде узеньких лучистых полукругов. И всегда он торопился, приседая на "одну ножку. Когда я получил, наконец, мои деньги и моя театральная кабала осталась' позадь, как сон, и вся эта сволочь лакала мое шампанское и льстила мне, как я тосковал о тебе, мой дорогой, смешной, трогательный Сергей! Я не посмел бы, конечно, предложить ему денег -- разве можно такую нежность и любовь человеческую расценивать на деньги? Мне просто хотелось оставить ему что-нибудь на память... Какую-нибудь безделицу... Или подарить что-нибудь .его жене или ребятишкам -- у него их была целая куча, и иногда по утрам они прибегали к нему... суетливые и крикливые, как воробьята. Но за неделю до моего чудесного превращения Сергея уволили со службы, и я даже знал за что. Ротмистру фон Брадке поднесли бифштекс, поджаренный не по вкусу. Он закричал: -- Как подаешь, прохвост? Не знаешь, что я люблю с кровью?.. Сергей осмелился заметить, что это не его вина, а повара, и что он сейчас пойдет переменить, и даже прибавил робко: -- Извините, сударь. Это извинение совсем взбесило офицера. Он ударил Сергея по лицу горячим бифштексом и, весь багровый, заорал: -- Что-о? Я тебе сударь? Я т-тебе сударь? Я тебе не сударь, а государю моему штабс-ротмистр! Хозяин! Позвать сюда хозяина! Иван Лукьяныч, чтоб с