на котором с одной стороны написано "Россия", 366 а на другой "Oesterreich" ', зачеркнул мелом, несмотря на протесты часового, немецкую надпись и надписал сверху: "Россия". "Да, вот это было, что называется, здорово пущена пуля! -- улыбается с удовольствием Слезкин. -- Взял и одним почерком пера завоевал целое государство. Двадцать суток за это просидел на гауптвахте в Киеве. Молодчага. Сам начальник дивизии хохотал. А то бы еще хорошо взять прийти в роту и скомандовать: "В ружье! Братцы, вашего подпрапорщика обидели жиды. Те жиды, которые распяли Христа и причащаются на пасху кровью христианских мальчиков. Неужели вы, русские солдаты, потерпите подобное надругательство над честью офицерского мундира? За мной! Не оставим камня на камне от проклятого жидовского кагала!" -- Эх! -- глубоко и жалостно вздыхает Слезкин. -- Или вот, если бы бунт какой-нибудь случился... усмирение... Он поворачивает на главную улицу. Густая черная толпа с веселыми криками и смехом валит ему навстречу. "Ишь чертова жидова!" -- думает с ненавистью подпрапорщик. Слышатся звуки нестройной музыки и глухие удары бубна. Что-то вроде балдахина на четырех палках колышется над толпой, постепенно приближаясь. Впереди, стесненные людьми, идут музыканты. Кларнетист так смешно засунул себе в рот пищик, точно он его насасывает, щеки его толстого лица надуваются и опадают, голова неподвижна, но глаза с достоинством вращаются налево и направо. Долговязый скрипач, изогнув набок свою худую, обмотанную шарфом шею, прижался подбородком к скрипке и на ходу широко взмахивает смычком. Тот же, который играет на бубне, высоко поднял кверху свой инструмент и приплясывает, и вертится, и делает смеющимся зрителям забавные гримасы. Подпрапорщик останавливается. Мимо него быстро пробегают, освещаемые на секунду светом фонаря, женщины, мужчины, дети, старики и старухи. Молодые женщины все до одной красивые и все смеются, и часто, (Австрия" (нем.). 367 проносясь мгновенно мимо Слезкина, прекрасное лицо, с блестящими белыми зубами и радостно сияющими глазами, поворачивается к нему ласково и весело, точно эта милая женская улыбка предназначается именно ему, Слезкину. -- А-а! И вы, пане, пришли посмотреть на свадьбу? -- слышит подпрапорщик знакомый голос. Это Дризнер, подрядчик, поставляющий для батальона мясо и дрова, маленький, толстенький, подслеповатый, но очень зоркий и живой старикашка. Он выбирается из толпы, подходит к Слезкину и здоровается с ним. Но подпрапорщик делает вид, что не замечает протянутой руки Дризнера. Для человека, который не сегодня-завтра может стать обер-офицером, унизительно Подавать руку еврею. -- Ну, не правда ли, какой веселый шлюб? -- говорит несколько смущенно, но все-таки восторженно подрядчик. -- Шлюб, это по-нашему называется свадьба. Молодой Фридман -- знаете галантерейный и посудный магазин? -- так он берет за себя вторую дочку Эп-штейна. Шестьсот рублей приданого! Накажи меня бог, шестьсот рублей наличными! Подпрапорщик презрительно кривит губы. Шестьсот рублей! В полку офицеру нельзя до двадцати восьми лет жениться иначе, как внеся реверс в пять тысяч. А если он, Слезкин, захочет, он и все десять тысяч возьмет, когда будет подпоручиком. Офицеру всякая на шею бросится. Свадебное шествие переходит через площадь и суживается кольцом около какого-то дома, ярко и подвижно чернея на голубом снеге. Слезкин с подрядчиком машинально идут туда же, пропустив далеко вперед всех провожатых. -- А может, пану любопытно поглядеть на самый шлюб? -- заискивающе спрашивает Дризнер, заглядывая сбоку и снизу в лицо подпрапорщика. Гордость борется в душе Слезкина со скукой. И он спрашивает неуверенно: -- А это... можно? -- Ох, да сколько заугодно. Вы прямо доставите им удовольствие. Пойдемте, я вас проведу. 368 -- Неловко... незнаком... -- мямлит Слезкин. -- Пожалуйста, пожалуйста. Без всяких церемо-ниев. Эпштейн -- так он даже швагер ' моему брату. Прошу вас, идите только за мной. Постойте трошки вот тутечки. Я тольки пройду на минуточку в дом и зараз вернусь. Через небольшое время он выбирается из толпы в сопровождении отца невесты -- полного, румяного, седобородого старика, который приветливо кланяется и дружески улыбается Слезкину. -- Пожалуйста, господин офицер. Очень, очень приятно. Вы не поверите, какая это для нас честь. Когда у нас такое событие, мы рады всякому порядочному гостю. Позвольте, я пройду вперед. Он боком буравит толпу, крича что-то по-еврейски на публику и не переставая время от времени издали улыбаться и делать пригласительные жесты Слезкину. Дризнер, очень довольный тем, что он входит на свадьбу с такой видной особой, как подпрапорщик, почти офицер, тянет Слезкина за рукав и шепчет ему на ухо: -- А у пана есть деньги? Слезкин морщится. -- Разве тут надо платить за вход? -- Ой, пане, -- какое же за вход! Но вы знаете... Там вам вина поднесут на подносе... потом музыкантам... и там еще что... Позвольте вам предложить три рубля? Мы потом рассчитаемся. Я нарочно даю вам мелкими. Ну, что поделаешь, если уж такой у нас глупый обычай... Проходите вперед, пане. 1У Свадебный бал происходил в большом пустом сарае, разделенном перегородкой на две половины. Раньше : здесь помещался склад яиц, отправляемых за границу. Вдоль стен, вымазанных синей известкой, стояли скамейки, в передней'комнате несколько стульев и стол для музыкантов, в задней десяток столов, составленных 1 Шурин (от нем. Schwager). 13 А, Куприн, г. 4 ' 369 в длинный ряд для ужина,-- вот и вся обстановка. Земляной пол был плотно утрамбован. По стенам горели лампы. Было очень светло и тепло, и черные стекла окон покрылись испариной. Дризнер подбежал к музыкантам и что-то шепнул им. Дирижер с флейтой в руках встал, шлепнул ладонью по столу и крикнул: "Ша!" Музыканты изготовились, кося на него глазами. "Ейн, цвей, дрей!" -- скомандовал дирижер. И вот, приложив флейту ко рту, он одновременно взмахнул и головой и флейтой. Музыка грянула какую-то первобытную польку. Но, проиграв восемь тактов, музыканты вдруг опустили свои инструменты, и все хором запели тот же мотив в унисон, козлиными фальшивыми голосами, как умеют петь одни только музыканты: Па-н Слезкин, добрый пан, Добрый пан, добрый пан, Музыкантам гроши дал, Гроши дал, гроши дал... -- Ну, вы им дайте что-нибудь, пане, -- шепнул ДриЗ'Нер, хитро и просительно прищуривая глаз. -- Сколько же? -- спросил угрюмо Слезкин. -- Пятьдесят... ну, тридцать копеек... Сколько уж сами захочете. Подпрапорщик великодушно швырнул на стол три серебряные монеты по гривеннику. Уже много было народу в обеих комнатах, но все прибывали новые гости. Почетных и богатых людей встречали тем же тушем, что и Слезкина. Между прочим, пришел шапочно знакомый Слезкину почтовый чиновник Миткевич, постоянный посетитель всех свадеб, "балков" и "складковых" вечеринок в окрестностях, отчаянный танцор и ухаживатель, светский молодой человек. Он был в рыжей барашковой папахе набекрень, в николаевской шинели с капюшоном и с собачьим воротником, с дымчатым пенсне на носу. Выслушав хвалебный туш, он вручил дирижеру рубль и тотчас же подошел к подпрапорщику. -- Как единственно здесь с вами интеллигентные люди, позвольте представиться: местный почтово-теле-графный чиновник Иван Максимович Миткевич. 370 Слезкин великодушно подал ему руку. -- Мы уж вместе и сядем за ужином, -- продолжал Миткевич. -- А-а! А разве будет и ужин?.. -- Ох, и что вы говорите? -- запаясничал чиновник. -- И еще какой ужин. Фаршированная рыба, фиш по-жидовски, жареный гусь и со смальцем. О-ох, это что-нибудь ошобенного!.. Музыка начала играть танцы. В распределении их не было никакого порядка. Каждый, по желанию, подходил к музыкантам и заказывал что-нибудь, причем за легкий танец платил двадцать копеек, а за кадриль тридцать, и любезно приглашал танцевать своих приятелей. Иногда же несколько человек заказывали танец в складчину. -- Посмотрите, пане, -- сказал Дризнер, -- вот там в углу сидит невеста. Подойдите и скажите ей; "Мазельтоф". -- Как? -- Ма-зель-тоф. Вы только подите и скажите. -- Это зачем же? -- Да уж вы поверьте мне. Это самое приятное поздравление у нас, у евреев. Скажите только -- мазельтоф. Увидите, как ей будет приятно. Придерживая левой рукой шашку, подпрапорщик пробрался между танцующих к невесте. Она была очень мила в своем белом платье, розовая блондинка с золотистыми рыжеватыми волосами, со светлым пушком около ушей и на щеках, с тонкой краснинкой вдоль темных бровей. -- Мазельтоф, -- басом сказал подпрапорщик, шаркая ногой. -- Мазельтоф, мазельтоф, -- одобрительно, с улыбками и с дружелюбным изумлением зашептали вокруг. Она встала, вся покраснела, расцвела улыбкой и, потупив счастливые глаза, ответила: -- Мазельтоф. Через несколько минут она разыскала подпрапорщика в толпе и подошла к нему с подносом, на котором стояла серебряная чарка с виноградной водкой и блюдечко со сладкими печеньями. 13' -- 371 -- Прошу вас, -- сказала она ласково. Слезкин выпил и крякнул. Водка была необыкновенно крепка и ароматична. -- Положите что-нибудь на поднос, -- шептал сзади Дризнер, -- Это уж такой обычай. Подпрапорщик положил двугривенный. -- Благодарю вас, -- сказала тихо невеста и взглянула на него сияющими глазами. "Черт знает, какое свинство, -- думал подпрапорщик презрительно. -- Сами приглашают и сами заставляют платить". Он заранее знал, что не отдаст Дризне-ру его трех рублей, но ему все-таки было жалко денег. Было уже около одиннадцати часов вечера. В другой комнате, предназначенной для ужина, тоже начали танцевать, но исключительно старики и старухи. Те трое музыкантов, что шли впереди свадебной процессии, кларнет, скрипка и бубен, играли маюфес -- старинный свадебный еврейский танец. Почтенные толстые хозяйки в белых и желтых шелковых платках, гладко повязанных на голове, но оставляющих открытыми оттопыренные уши, и седобородые солидные коммерсанты, образовали кружок k подпевали задорному, лукавому мотиву, хлопая в такт в ладоши. Двое пожилых мужчин танцевали в середине круга. Держа руки у подмышек с вывернутыми наружу ладонями и сложенными бубликом указательными и большими пальцами, выпятив вперед кругленькие животы, они осторожно, с жеманной и комической важностью ходили по кругу и наступали друг на друга и, точно в недоумении, пятились назад. Их преувеличенные ужимки и манерные ухватки напоминали отдаленно движение кошки, идущей по льду. Молодежь, столпившаяся сзади, смеялась от всей души, но без малейшей тени издевательства. "Черт знает, что за безобразие!" -- подумал подпрапорщик. В полночь накрыли на стол. Подавали, как и предсказывал Миткевич, фаршированную щуку и жареного гуся-жирного, румяного, со сладким изюмным и черно-сливным соусом. Подпрапорщик перед каждым куском пищи глотал без счета крепкую фруктовую водку и к концу ужина совершенно опьянел. Он бессмысленно водил мутными, мокрыми, упорно-злыми глазами и рыгал. 372 Какой-то худенький, седенький старичок с ласковыми темными глазами табачного цвета, любитель пофилософствовать, говорил ему, наклоняясь через стол: -- Вы же, как человек образованный, сами понимаете: бог один для всех людей. Зачем людям ссориться, если бог один? Бывают разные веры, по бог один. -- У вас бог Макарка, -- сказал вдруг Слезкин с мрачною серьезностью. Старичок захихикал угодливо и напряженно, не зная, как выйти из неловкого положения, и делая вид, что он не понял пьяных слов Слезкина. -- Хе-хе-хе... И библия у нас одинакова... Моисей, Авраам, царь Давид... Как у вас, так и у нас. -- Убирайся в... А Христа зачем вы распяли?!.-- крикнул подпрапорщик, и старик умолк, испуганно моргая веками. Слепое бешенство накипало в мозгу Слезкина. Его бессознательно раздражало это чуждое для него, дружное, согласное веселье, то почти детское веселье, которому умеют предаваться только евреи на своих праздниках... Каким-то завистливым, враждебным инстинктом он чуял вокруг себя многовековую, освященную обычаем и религией спайку, ненавистную его расхлябанной, изломанной, мелочной натуре попа-неудачника. Сердила его недоступная, не понятная ему, яркая красота еврейских женщин и независимая, на этот раз, манера мужчин держать себя -- тех мужчин, которых он привык видеть на улицах, на базарах и в лавках приниженными и заискивающими. И, по мере того как он пьянел, ноздри его раздувались, стискивались крепко зубы и сжимались кулаки. После ужина столы очистили от посуды и остатков кушанья. Какой-то человек вскочил с ногами на стол и что-то затянул нараспев по-еврейски. Когда он кончил,-- седобородый, раскрасневшийся от ужина, красивый старик Эпштейн поставил на стол серебряную пазу и серебряный праздничный шандал о семи свечах. Кругом аплодировали. Глашатай опять запел что-то. На этот раз отец жениха выставил несколько серебряных предметов и положил на стол пачку кредитных билетов. И так постепенно делали все приглашенные на сва- 373 дьбу, начиная с самых почетных гостей и ближайших родственников. Таким образом собиралось приданое молодым, а какой-то юркий молодой юноша, сидевший у края стола, записывал дары в записную книжку. Слезкин протиснулся вперед, тронул пишущего за плечи и хрипло спросил, указывая на стол: -- Это что еще за свинство? Он с трудом держался на ногах, перекачиваясь с носков на каблуки, и то выпячивал живот, то вдруг резко ломался вперед всем туловищем. Веки его отяжелели и полузакрывали мутные, напряженные глаза. Кругом замолчали на минуту, все с тревогой обернулись на Слезкина, и это неловкое молчание неожиданно взорвало его. Красный, горячий туман хлынул ему в голову и заволок все предметы перед глазами. -- Лавочку открыли? А? Жжыды! А зачем вы распяли господа Иисуса Христа? Подождите, сволочи, дайте срок, мы еще вам покажем кузькину мать. Мы вам покажем, как есть мацу с христианской кровью. Теперь уже не пух из перин, а кишки из вас выпустим. Пауки подлые! Всю кровь из России высосали. Пр-ро-дали Россию. -- Однако вы не смейте так выражаться! -- крикнул сзади чей-то неуверенный молодой голос. -- Пришли в чужой дом и безобразничаете. Хорош офицер! -- поддержал другой. -- Господин Слезкин... Я вас убедительно прошу... Я вас прошу, -- тянул его за рукав почтовый чиновник. -- Да бр_осьте, плюньте, не стоит тратить здоровье. -- Пшел прочь... суслик! -- заорал на него Слезкин. -- Морду расшибу! Он грозно ударил кулаком наотмашь, но Миткевич вовремя отскочил, и подпрапорщик, чуть не повалившись, сделал несколько нелепых шагов вбок. -- Разговаривать? -- кричал он яростно. -- Разговаривать? Христопродавцы! Сейчас вызову из казармы полуроту и всех вас вдребезги. Ррасшибу-у! -- завыл он вдруг диким, рвущимся голосом и, выхватив из ножен шашку, ударил ею по столу. Женщины завизжали и бросились в другую комнату. 374 Но на руке у Слезкина быстро повис, лепеча умоляющие, униженные слова, полковой подрядчик Дриз-> нер, а сзади в это время обхватил его вокруг спины и плеч местный извозчик Иоська Шапиро, человек необычайной физической силы. Подпрапорщик барахтался в их руках, разрывая на себе мундир и рубашку. Кто-то отнял у него из рук шашку и переломил ее о колено. Другой сорвал с него погоны. Больше он ничего не помнил: ни того, как явился на свадебный бал разбуженный кем-то капитан Бутви-лович с двумя солдатами, ни того, как его перенесли домой бесчувственного, ни того, конечно, как его денщик, раздев своего подпрапорщика, с искаженным от давнишней злобы лицом, пристально глядел на Слезкина и несколько раз с наслаждением замахивался кулаком, но ударить не решался. На другой же день, разруганный своим ротным командиром ( кстати тоже испугавшимся ответственности), Слезкин бегал к Эпштейну, и к Фридману, и к Дризне-ру, и к почтовому чиновнику Миткевичу, умоляя их молчать обо всем происшедшем. Ему пришлось много унижаться, пока он не получил символов чести мундира -- пары погонов и сломанной шашки. Потом целый день до ночи он не выходил из дому, боясь поглядеть даже в глаза своему денщику. А поздно ночью, подавленный вчерашним похмельем, страхом и унижением, он молился на образок Черниговской бо-жией матери, висевший у него в изголовье кровати на розовой ленточке, крепко прижимал сложенные пальцы ко лбу, к животу и к плечам, умиленно сотрясал склоненной набок головой и плакал. ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО Да, господа судьи, я убил его! Но напрасно медицинская экспертиза оставила мне лазейку, -- я ею не воспользуюсь. Я убил его в здравом уме и твердой памяти, убил сознательно, убежденно, холодно, без малейшего раскаяния, страха или колебания. Будь в вашей власти воскресить покойного -- я бы снова повторил мое преступление. Он преследовал меня всегда и повсюду. Он принимал тысячи человеческих личин и даже не брезговал -- бесстыдник! -- переодеваться женщиной. Он притворялся моим родственником, добрым другом, сослуживцем и хорошим знакомым. Он гримировался во все возрасты, кроме детского (это ему не удавалось и выходило только смешно). Он переполнил собою моЪ жизнь и отравил ее. Всего ужаснее было то, что я заранее предвидел все его слова, жесты и поступки. Встречаясь со мною, он всегда растопыривал руки и восклицал нараспев: -- А-а! Ко-го я вижу! Сколько ле-ет... Ну? Как здоровье? И тотчас же отвечал сам себе, хотя я его ни о чем не спрашивал: -- Благодарю вас. Ничего себе. Понемножку. А читали в сегодняшнем номере?.. . 376 Если он при этом замечал у меня флюс или ячмень, то уж ни за что не пропустит случая заржать: -- Что это вас, батенька, так перекосило? Нехоро-шо-о-о! Он наперед знал, негодяй, что мне больно вовсе не от флюса, а от того, что до него еще пятьдесят идиотов предлагали мне тот же самый бессмысленный вопрос. Он жаждал моих душевных терзаний, палач! Он приходил ко мне именно в те часы, когда я бывал занят по горло спешной работой. Он садился и говорил: -- А-а! Я тебе, кажется, помешал? И сидел у меня битых два часа со скучной, нудной болтовней о себе и своих детях. Он видел, как я судорожно хватаю себя за волосы и до крови кусаю губы, и наслаждался видом моих унизительных мучений. Отравив мое рабочее настроение на целый месяц вперед, он вставал, зевая, и произносил: -- Всегда с тобой заболтаешься. А меня дела ждут. На железной дороге он всегда заводил со мною . разговор с одного и того же вопроса: -- А позвольте узнать, далеко ли изволите ехать? И затем: -- По делам или так? -- А где изволите служить? -- Женаты? -- Законным? Или так? О, я хорошо изучил все его повадки. Закрыв глаза, я вижу его, как живого. Вот он хлопает меня по плечу, по спине и по колену, делает широкие жесты перед самым моим носом, от чего я вздрагиваю и морщусь, держит меня за пуговицу сюртука, дышит мне в лицо, брызгается. Вот он часто дрожит ногой под столом, от чего дребезжит ламповый колпак. Вот он барабанит пальцами по спинке моего стула во время длинной паузы в разговоре и тянет значительно: "Н-да-а", и опять барабанит, и опять тянет: "Н-да-а". Вот он стучит костяшками пальцев по столу, отхаживая'отыгранные пики и прикрякивая: "А это что? А это? А это?.." Вот в жарком русском споре приводит он свой излюбленный аргумент: 377 т -- Э, батенька, ерунду вы порете! -- Почему же ерунду? -- спрашиваю я робко. -- Потому что чепуху! Что я сделал дурного этому человеку, я не знаю. Но он поклялся испортить мое существование и испортил. Благодаря ему я чувствую теперь глубокое отвращение к морю, луне, воздуху, поэзии, живописи и музыке. -- Толстой? -- орал он и устно, и письменно, и пе-чатно. -- Состояние перевел на жену, а сам... А с Тургеневым-то он как... Сапоги шил... Великий писатель земли русской... Урра!.. -- Пушкин? О, вот кто создал язык. Помните у него: "Тиха украинская ночь, прозрачно небо"... А женато его, знаете, того... А в Третьем отделении, вы знаете, что с ним сделали? А помните... тсс... здесь дам нет, помните, как у него эти стишки: • Едем мы на лодочке, Под лодочкой вода... Достоевский?.. Читали, как он однажды пришел ночью к Тургеневу каяться... Гоголь -- знаете, какая у него была болезнь? Я иду на выставку картин и останавливаюсь перед тихим вечерним пейзажем. Но он следил, подлец, за мною по пятам. Он уже торчит сзади меня и говорит с апломбом: -- Очень мило нарисовано... даль... воздух... луна совсем как живая... Помнишь, Нина, у Типяевых приложение к "Ниве"? Есть что-то общее... Я сижу в опере, слушаю "Кармен". Но он уже тут как тут. Он поместился сзади меня, положил ноги на нижний ободок моегб кресла, подпевает очаровательному дуэту последнего действия, и я с ненавистью чувствую каждое движение его тела. И я также слышу, как в антракте он говорит умышленно громко, специально для меня: -- Удивительные пластинки у Задодадовых. Настоящий Шаляпин. Просто и не отличить. Да! Это он, не кто, как он, изобрел шарманку, граммофон, биоскоп, фотофон, биограф, фонограф, ауксето-фон, патефон, музыкальный ящик "Монопан", механиче- 378 ского тапера, автомобиль, бумажные воротники, олеографию и газету. От него нет спасения! Иногда я убегал ночью на глухой морской берег, к обрыву, и ложился там в уединении. Но он, как тень, следовал за мною, подкрадывался ко мне и вдруг произносил уверенно и самодовольно: -- Какая чудная ночь, Катенька, не правда ли? А облака? Совсем как на картине. А ведь попробуй художник так нарисовать -- ни за что не поверят. Он убил лучшие минуты моей жизни -- минуты любви, милые, сладкие, незабвенные ночи юности. Сколько раз, когда я брел под руку с молчаливым, прелестным, поэтичным созданием вдоль аллеи, усыпанной лунными пятнами, он, приняв неожиданно женский образ, склонял мне голову на плечо и произносил голосом театральной инженю: -- Скажите, вы любите природу? Что до меня -- я безумно обожаю природу. Или: -- Скажите, вы любите мечтать при луне? Он был многообразен и многоличен, мой истязатель, но всегда оставался одним и тем же. Он принимал вид профессора, доктора, инженера, женщины-врача, адвоката, курсистки, писателя, жены акцизного надзирателя, помещика, чиновника, пассажира, посетителя, гостя, незнакомца, зрителя, читателя, соседа по даче. В ранней молодости я имел глупость думать, что все это были отдельные люди. Но он был один. Горький опыт открыл мне, наконец, его имя. Это -- русский интеллигент. Если он не терзал меня лично, то повсюду он оставлял свои следы, свои визитные карточки. На вершине Бештау и Машука я находил оставленные им апельсинные корки, коробки из-под сардинок и конфетные бумажки. На камнях Алупки, на верху Ивановской колокольни, на гранитах Иматры, на стенах Бахчисарая, в Лермонтовском гроте -- я видел сделанные им надписи: "Пуся и Кузики, 1903 года, 27 февраля". "Иванов". "А. М. Плохохвостов из Сарапула". 379 "Иванов". "Печорина". "Иванов". "М. Д... П. А. Р... Талочка и Ахмет". "Иванов". "Трофим Живопудов. Город Самара". "Иванов". "Адель Соловейчик из Минска". "Иванов". "С сей возвышенности любовался морским видом С. Никодим Иванович Безупречный". "Иванов". Я читал его стихи и заметки во всех посетительских книгах; и в Пушкинском доме, и в Лермонтовской сакле, и в старинных монастырях. "Были здесь Чику-новы из Пензы. Пили квас и ели осетрину. Желаем того же и вам". "Посетил родное пепелище великою русского поэта, учитель чистописания Воронежской мужской гимназии Пистоль". "Хвала тебе, Ай-Петри великан, В одежде царственной из сосен! Взошел сегодня на твой мощный стан Штабс-капитан п отставке Просин". Стоило мне только раскрыть любую русскую книгу, как я сейчас же натыкался на него. "Сию книгу читал Пафнутенко". "Автор дурак". "Господин автор Не читал Карла Маркса". Или вдруг длинная и безвкусная, как мочалка, полемика карандашом на полях. И, конечно, не кто иной, как он, загибал во всех книгах углы, вырывал страницы и тушил книгой стеариновые свечки. Господа судьи! Мне тяжело говорить дальше... Этот человек поругал, осмеял и опошлил все, что мне было дорого, нежно и трогательно. Я боролся очень долго с самим собою... Шли года. Нервы мои становились раздражительнее... Я видел, что нам обоим душно на свете. Один из нас должен был уйти. Я давно уже предчувствовал, что какая-нибудь мелочь, пустой случай толкнет меня на преступление. Так и случилось. 880 Вы знаете подробности. В вагоне было так тесно, что пассажиры сидели на головах друг у друга. А он с женой, с сыном, гимназистом приготовительного класса, и с кучей вещей занял две скамейки. Он на этот раз оделся в форму министерства народного просвещения. Я подошел и спросил: -- Нет ли у вас свободного места? Он ответил, как бульдог над костью, не глядя на меня: -- Нет. Тут еще один господин сидит. Вот его вещи. Он сейчас придет. Поезд тронулся. Я нарочно остался стоять подле. Проехали верст десять. Господин не приходил. Я нарочно стоял, молчал и глядел на педагога. Я думал, что в нем не умерла совесть. Напрасно. Проехали еще верст с пятнадцать. Он достал корзину с провизией и стал закусывать. Потом они пили чай. По поводу сахара произошел семейный скандал. -- Петя! Зачем ты взял потихоньку кусок сахару? -- Честное слово, ей-богу, папаша, не брал. Вот вам ей-богу. -- Не божись и не лги. Я нарочно пересчитал утром. Было восемнадцать кусков, а теперь семнадцать. -- Ей-богу! -- Не божись. Стыдно лгать. Я тебе все прощу, но лжи не прощу никогда. Лгут только трусы. Тот, кто солгал, тот может убить, и украсть, и изменить государю и отечеству... И пошло, и пошло... Я эти речи слыхал от него самого еще в моем бедном детстве, когда он был сначала моей гувернанткой, а потом классным наставником, и позднее, когда он писал публицистику'в умеренной газете. Я вмешался: -- Вот вы браните сына за ложь, а сами в его присутствии лжете, что это место занято каким-то господином. Где этот господин? Покажите мне его. Педагог побагровел и выкатил глаза. -- Прошу не приставать к посторонним пассажирам, когда к вам не обращаются с разговорами. Что 381 это за безобразие, когда каждый будет приставать? Господин кондуктор, заявляю вам. Вот они все время нахально пристают к незнакомым. Прошу принять меры. Иначе я заявлю в жандармское управление и занесу в жалобную книгу. Кондуктор пожурил меня отечески и ушел. Но педагог долго не мог уняться... • -- Раз вас не трогают, и вы не трогайте. А еще в шляпе и в воротничке, по-видимому, интеллигент... Если бы это себе позволил мужик или мастеровой... А то интеллигент! Интел-ли-гент! Палач назвал меня палачом! Кончено... Он произнес свой приговор. Я вынул из кармана пальто револьвер, взвел курок и, целясь педагогу в переносицу, между глаз, сказал спокойно: -- Молись. Он, побледнев, закричал: -- == Карррау-у-ул! Это слово было его последним словом. Я спустил курок. Я кончил, господа судьи. Повторяю: ни раскаяния, ни жалости нет в моей душе. Но одна ужасная мысль гложет меня и будет глодать до конца моих дней -- все равно, проведу я их в тюрьме или в сумасшедшем доме: "У него остался сын! Что, если он-унаследует целиком отцовскую натуру?" БЕДНЫЙ ПРИНЦ "Замечательно умно! -- думает сердито девятилетний Даня Иевлев, лежа животом на шкуре белого медведя и постукивая каблуком о каблук поднятых кверху ног. -- Замечательно! Только большие и могут быть такими притворщиками. Сами заперли меня в темную гостиную, а сами развлекаются тем, что увешивают елку. А от меня требуют, чтобы я делал вид, будто ни о чем не догадываюсь. Вот они какие -- взрослые!" На улице горит газовый фонарь и золотит морозные разводы на стеклах, и, скользя сквозь листья латаний и фикусов, стелет легкий золотистый узор на полу. Слабо блестит в полутьме изогнутый бок рояля. "Да и что веселого, по правде сказать, в этой елке? -- продолжает размышлять Даня. -- Ну, придут знакомые мальчики и девочки и будут притворяться, в угоду большим, умными и воспитанными детьми... За каждым гувернантка или какая-нибудь старенькая тетя... Заставят говорить все время по-английски... Затеют какую-нибудь прескучную игру, в которой непременно нужно называть имена зверей, растений или городов, а взрослые будут вмешиваться и поправлять маленьких. Велят ходить цепью вокруг елки и что-нибудь петь и для чего-то хлопать в ладоши; потом все уся- 383 дутся под елкой, и дядя Ника прочитает вслух ненатуральным, актерским, "давлючим", как говорит Сони-на няня, голосом рассказ о бедном мальчике, который замерзает на улице, глядя на роскошную елку богача. А потом подарят готовальню, глобус и детскую книжку с картинками... А коньков или лыж уж наверно не подарят... И пошлют спать. Нет, ничего не понимают эти взрослые... Вот и папа... он самый главный человек в.городе и, конечно, самый ученый... недаром его называют городской головой... Но и он мало чего понимает. Он до сих пор думает, что Даня маленький ребенок, а как бы он удивился, узнав, что Даня давным-давно уже решился стать знаменитым авиатором и открыть оба полюса. У него уже и план летающего корабля готов, нужно только достать где-нибудь гибкую стальную полосу, резиновый шнур и большой, больше дома, шелковый зонтик. Именно на таком аэроплане Даня чудеено летает- по ночам во сне". Мальчик лениво встал с медведя, подошел, волоча ноги, к окну, подышал на фантастические морозные леса из пальм, потер рукавом стекло. Он худощавый, но стройный и крепкий ребенок. На нем коричневая из рубчатого бархата курточка, такие же штанишки по колено, черные гетры и толстые штиблеты на шнурках, отложной крахмальный воротник и белый галстук. Светлые, короткие и мягкие волосы расчесаны, как у взрослого, английским прямым пробором. Но его милое лицо мучительно-бледно, и это происходит от недостатка воздуха: чуть ветер немного посильнее или мороз больше шести градусов, Даню не выпускают гулять. А если и поведут на улицу, то полчаса перед этим укутывают: гамаши, меховые ботики, теплый оренбургский платок на грудь, шапка с наушниками, башлычок, пальто на гагачьем пуху, беличьи перчатки, муфта... опротивеет и гулянье! И непременно ведет его за руку, точно маленького, длинная мисс Дженерс со своим красным висячим носом, поджатым прыщавым ртом и рыбьими глазами. А в это время летят вдоль тротуара на одном деревянном коньке веселые, краснощекие, с потными счастливыми лицами, уличные мальчишки, 384 или катают друг друга на салазках, или, отломив от водосточной трубы сосульку, сочно, с хрустением жуют ее. Боже мой! Хотя бы раз в жизни попробовать сосульку. Должно быть, изумительный вкус. Но разве это возможно! "Ах, простуда! Ах, дифтерит! Ах, микроб! Ах, гадость!" "Ох, уж эти мне женщины! -- вздыхает Даня, серьезно повторяя любимое отцовское восклицание. -- Весь дом полон женщинами -- тетя Катя, тетя Лиза, тетя Нина, мама, англичанка... женщины, ведь это те же девчонки, только старые... Ахают, суетятся, любят целоваться, всего пугаются -- мышей, простуды, собак, микробов... И Даню тоже считают точно за девочку... Это его-то! Предводителя команчей, капитана пиратского судна, а теперь знаменитого авиатора и великого путешественника! Нет! Вот назло возьму, насушу сухарей, отолью в пузырек папиного вина, скоплю три рубля и убегу тайком юнгой на парусное судно. Денег легко собрать. У Дани всегда есть карманные деньги, предназначенные на дела уличной благотворительности". Нет, нет, все это мечты, одни мечты... С большими ничего не поделаешь, а с женщинами тем более. Сейчас же схватятся и отнимут. Вот нянька говорит часто: "Ты наш прынц". И правда, Даня, когда был маленьким, думал, что он -- волшебный принц, а теперь вырос и знает, что он бедный, несчастный принц, заколдованный жить в скучном и богатом царстве. П Окно выходит в соседний двор. Странный, необычный огонь, который колеблется в воздухе из стороны в сторону, поднимается и опускается, исчезает на секунду и опять показывается, вдруг остро привлекает внимание Дани. Продышав ртом на стекле дыру побольше, он приникает к ней глазами, закрывшись ладонью, как щитом, от света фонаря. Теперь на белом фоне свежего только что выпавшего снега он ясно различает небольшую, тесно сгрудившуюся кучку ребятишек. Над 385 ними на высокой палке, которой не видно в темноте, раскачивается, точно плавает в воздухе, огромная разноцветная бумажная звезда, освещенная изнутри каким-то скрытым огнем. Даня хорошо знает, что все это -- детвора из соседнего бедного и старого дома, "уличные мальчишки" и "дурные дети", как их называют взрослые: сыновья сапожников, дворников и прачек. Но Данино сердце холодеет от зависти, восторга и любопытства. От няньки он слыхал о местном древнем южном обычае: под рождество дети в складчину устраивают звезду и вертеп, ходят с ними по домам -- знакомым и незнакомым, -- поют колядки и рождественские кантики и получают за это в виде вознаграждения ветчину, колбасу, пироги и всякую медную монету. Безумно-смелая мысль мелькает в голове Дани, -- настолько смелая, что он на минуту даже прикусывает нижнюю губу, делает большие, испуганные глаза и. съеживается. Но разве в самом деле он не авиатор и не полярный путешественник? Ведь рано или поздно придется же откровенно сказать отцу: "Ты, папа, не волнуйся, пожалуйста, а я сегодня отправляюсь на своем аэроплане чрез океан". Сравнительно с такими страшными словами, одеться потихоньку и выбежать на улицу -- сущие пустяки. Лишь бы только на его счастье старый толстый швейцар не торчал в передней, а сидел бы у себя в каморке под лестницей. Пальто и шапку он находит в передней ощупью, возясь бесшумно в темноте. Нет ни гамаш, ни перчаток, но ведь он только на одну минутку! Довольно трудно справиться с американским механизмом замка. Нога стукнулась о дверь, гул пошел по всей лестнице. Слава богу, ярко освещенная передняя пуста. Задержав дыхание, с бьющимся сердцем, Даня, как мышь, проскальзывает в тяжелые двери, едва приотворив их, и вот он на улице! Черное небо, белый, скольз-ский, нежный, скрипящий под ногами снег, беготня света и теней под фонарем на тротуаре, вкусный запах зимнего воздуха, чувство свободы, одиночества и дикой смелости -- все как сон!.. 386 III "Дурные дети" как раз выходили из калитки соседнего дома, когда Даня выскочил на улицу. Над мальчиками плыла звезда, вся светившаяся красными, розовыми и желтыми лучами, а самый маленький из коляд-ников нес на руках освещенный изнутри, сделанный из картона и разноцветной папиросной бумаги домик -- "вертеп господень". Этот малыш был не кто иной, как сын иевлевского кучера. Даня не знал его имени, но помнил, что этот мальчуган нередко вслед за отцом с большой серьезностью снимал шапку, когда Дане случалось проходить мимо каретного сарая или конюшни. Звезда поравнялась с Даней. Он нерешительно посопел и сказал баском: -- Господа, примите и меня-а-а... Дети остановились. Помолчали немного. Кто-то сказал сиплым голосом: -- А на кой ты нам ляд?!. И тогда все заговорили разом: -- Иди, иди... Нам с тобой не ведено водиться... -- И не треба... -- -- Тоже ловкий... мы по восьми копеек сложились... -- Хлопцы, да это же иевлевский паныч. Гаранька, это -- ваш?.. -- Наш!.. -- с суровой стыдливостью подтвердил мальчишка кучера. -- Проваливай! -- решительно сказал первый, осипший мальчик. -- Нема тут тебе компании... -- Сам проваливай, -- рассердился Даня, -- здесь улица моя, а --не ваша! -- И не твоя вовсе, а казенная. -- Нет, моя. Моя и папина. -- А вот я тебе дам по шее, -- тогда узнаешь, чья улица... -- А не смеешь!.. Я папе пожалуюсь... А он тебя высекет... -- А я твоего папу ни на столечко вот не боюсь... Иди, иди, откудова пришел. У нас дело товариское. Ты небось денег на звезду не давал, а лезешь... 387 т -- Я и хотел вам денег дать... целых пятьдесят кл-пеек, чтобы вы меня приняли... А теперь вот не дам!.. -- И все ты врешь!.. Нет у тебя никаких пятьдесят копеек. -- А вот нет -- есть!.. -- Покажи!.. Все'ты врешь... Даня побренчал деньгами в кармане. -- Слышишь?.. Мальчики замолчали в раздумье. Наконец сиплый высморкался двумя пальцами и сказал: -- Ну-к что ж... Давай деньги -- иди в компанию. Мы думали, что ты так, на шермака хочешь!.. Петь можешь?.. -- Чего?.. -- А вот "Рождество твое, Христе боже наш"... колядки еще тоже... -- Могу, -- сказал решительно Даня. IV Чудесный был этот вечер. Звезда останавливалась перед освещенными окнами, заходила во все дворы, спускалась в подвалы, лазила на чердаки. Остановившись перед дверью, предводитель труппы -- тот самый рослый мальчишка, который недавно побранился с Даней, -- начинал сиплым и гнусавым голосом: Рождество твое, Христе боже наш... И остальные десять человек подхватывали вразброд, не в тон, но с большим воодушевлением: Воссия мирови свет разума... Иногда дверь отворялась, и их пускали в переднюю. Тогда они начинали длинную, почти бесконечную колядку о том, как шла царевна на крутую гору, как упала с неба звезда-красна, как Христос народился, а Ирод сомутился. Им выносили отрезанное щедрой рукой кольцо колбасы, яиц, хлеба, свиного студня, кусок те- 388 лятины. В другие дома их не пускали, но высылали несколько медных монет. Деньги прятались предводителем в карман, а съестные припасы складывались в один общий мешок. В иных же домах на звуки пения быстро распахивались двери, выскакивала какая-нибудь рыхлая, толстая баба с веником и кричала грозно: -- Вот я вас, лайдаки, голодранцы паршивые... Гэть!.. Кышь до дому! Один раз на них накинулся огромный городовой, закутанный в остроконечный башлык, из отверстия которого торчали белые, ледяные усы. -- Що вы тут, стрекулисты, шляетесь?.. Вот я вас в участок!.. По какому такому праву?.. А?.. И он затопал на них ногами и зарычал зверским голосом. • Как стая воробьев после выстрела, разлетелись по всей улице маленькие христославщики. Высоюэ прыгала в воздухе, чертя огненный след, красная звезда. Дане было жутко и весело скакать галопом от погони, слыша, как его штиблеты стучат, точно копыта дикого мустанга, по скользкому и неверному тротуару. Какой-то мальчишка, в шапке по самые уши, перегоняя, толкнул его неловко боком, и оба С разбега ухнули лицом в высокий сугроб. Снег сразу набился Дане в рот и в нос. Он был нежен и мягок, как холодный невесомый пух, и прикосновение его к пылавшим щекам было свежо, щекотно и сладостно. Только на углу мальчики остановились. Городовой и не думал за ними гнаться. Так они обошли весь квартал. Заходили к лавочникам, к подвальным жителям, в дворницкие. Благодаря тому, что выхоленное лицо и изящный костюм Дани обращали общее внимание, он старался держаться позади. Но пел он, кажется, усерднее всех, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами, опьяненный воздухом, движением и необыкновенностью этого ночного бродяжничества. В эти блаженные, веселые, живые минуты