Оцените этот текст:



                                  Рассказ


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
     Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------


     {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.




     Я  как  теперь вижу  перед собой нашу голубую деревенскую гостиную.  На
среднем столе горят две  свечи.  На  одном конце его  сидит матушка,  всегда
немного чопорная,  в  накрахмаленном чепце и  воротничках и с чулком в руке.
Отворотясь от нее, сидит на другом конце покойный отец. Он, видимо, в дурном
расположении духа и беспрестанно закидывает в сторону,  на печку, свои серые
навыкате глаза.  Я...  мне всего лет двенадцать... забрался в углу на мягкое
кресло и  сижу погруженный в  неведомые самому для меня мысли.  Прямо против
меня  отворенная  дверь  в  залу.  Оттуда  только  и  слышится,  что  ровное
пощелкивание маятника стенных часов,  и  навевает на  вас чем-то  грустным и
печальным. Вдруг раздался тихий скрип половиц. Не знаю, отчего у меня как-то
болезненно замерло сердце.  Это  входил своей осторожной походкой наш  самый
богатый  из  всей  вотчины  фомкинский мужик  Михайло Евплов,  старик  самой
почтенной наружности, всегда ходивший несколько брюхом вперед, с низко-низко
опущенной пазухою,  совсем уж седой, с густо нависшими бровями и с постоянно
почти опущенными в  землю глазами,  всегда с  расчесанной головой и бородой,
всегда в чистом решменском кафтане и не в очень грязных сапогах. Даже руки у
него  были какие-то  белые,  нежные,  покрытые только небольшими веснушками,
точно  он  никогда никакой черной  работы  и  не  работал.  Будучи верст  на
тридцать единственным мясным торговцем,  Михайло Евплов вряд ли  в  околотке
был  не  известнее,  чем  мой  покойный отец,  так  что  тот иногда в  шутку
говаривал своим знакомым:

     "Честь имею рекомендоваться, я Михайла Евплова барин".

     В  нашем  небогатом  деревенском  хозяйстве,   сколько  я  теперь  могу
припомнить,  Михайло  был  решительно  благодетельным гением:  случалась  ли
надобность отдать в работники пьянчужку-недоимщика,  Михайло Евплов брал его
к  себе и  уж выжимал из него коку с  соком,  приходила ли нужда в  деньгах,
прямо брали их взаймы у Михайла Евплова, нужно ли было отправить рекрутство,
подать ревизские сказки{523},  Михайло Евплов ехал,  хлопотал,  исполнял все
это аккуратнейшим образом,  не  получая себе за  то  никакого возмездия,  а,
напротив того,  платя чуть  ли  еще  не  в  полтора раза более против других
оброка. На этот раз вслед за ним" вошел сын его Тимка, совсем рабочий малый,
лет  двадцати  двух,  подслеповатый,  нескладный,  словно  из  какого-нибудь
сучковатого дерева сделанный,  и  с  год  перед тем  только что  женившийся.
Батька, говорят, лет еще с десяти начал заставлять его бить скотину и теперь
постоянно мормя-морил на работе.  Войдя в комнату,  Тимка прямо, не поднимая
ни  головы,  ни  глаз,  как-то  механически поклонился матушке  в  ноги.  Та
потупилась и  повела только рукою,  желая тем  показать,  чтобы он  этого не
делал.  Тимофей перешел и  поклонился отцу в ноги.  Тот отвернулся от него и
окончательно закинул глаза на потолок.
     - Что, поучили? - спросил он несколько дрожащим голосом.
     Тимофей ничего не отвечал,  а молча отошел и встал несколько поодаль от
батьки.
     - Поучили,   кажется,  хорошо...  Не  знаю  только,  поймет  ли  то,  -
проговорил Михайло Евплов грустным тоном.
     - Это за то тебе, - продолжал покойный батюшка (голос его не переставал
дрожать),  -  за то,  что не смей поднимать руки на отца.  Не прав он, бог с
него спросит, а не ты...
     Михайло Евплов вздохнул на всю комнату.
     - Мало они что-то это разумеют,  в  каждом пустяке только и ладят,  что
нельзя ли  как отцу горло переесть...  -  сказал он  и  еще грустнее склонил
голову на сторону.
     - Ну, Михайло Евплов! - вмешалась в разговор уж матушка. - Трудно тоже,
как  и  тебя посудить?  Старший сын у  тебя охотой в  солдаты пошел,  второй
спился да головой вершил, наконец, и с третьим то же выходит?
     На последних словах она развела в недоумении руками.
     Лицо Михайла Евплова сделалось окончательно умиленным.
     - Ай,  матушка,  Авдотья Алексеевна!  -  воскликнул он  почти  плачущим
голосом.  -  На все тоже божья власть есть:  кто в детях находит утешение, а
кто и печали... Вы сами имеете дитя: как знать, худ ли, хорош ли он супротив
вас будет.
     Матушка вспыхнула.
     - Ну, мое дитя ты привел тут напрасно... совершенно напрасно! - сказала
она и сердито понюхала табаку.
     Михайло Евплов тоже сконфузился,  видя,  что, не думая и не желая того,
он проврался.
     - Это точно что-с... - проговорил он и переступил с ноги на ногу.
     - Ежели ты  опять то  же  будешь делать,  опять тебе то  же будет!..  -
обратился покойный отец снова к  парню,  гораздо уже подобрее,  но  все еще,
видно, желая втолковать ему, что он виноват.
     Парень пораспустился.
     - Мне бы,  бачка Филат Гаврилыч,  в раздел охота идти-с!  - произнес он
каким-то необыкновенно наивным голосом.
     Все мускулы в лице отца подернуло. Я видел, что он страшно вспылил.
     - Не позволят вам того! - больше прошипел он, чем проговорил, между тем
как щеки и губы его дрожали.  - Казенным крестьянам велят делиться? Велят? -
спрашивал он, обращая на парня страшный взгляд.
     Михайло Евплов грустно усмехнулся.
     - Да прикажите, пускай попробуют... Мякины-то отродясь не едали, а тут,
может,  и отведают... Теперь какой-нибудь овинишко в двадцать снопов с своей
благоверной измолотят, лопать-то придут, в чашку валят, сколько только чрево
стерпит.
     - Что ж ты их куском уж хлеба попрекаешь?  - вмешалась в разговор опять
матушка.
     Михайло Евплов сейчас же переменил тон.
     - Не попрекаю я, сударыня, нет-с! - отвечал он кротко. - Ни в чем им от
меня запрету нет: ни в пище, ни в одежде, ни в гуляньях. Пусть скажут, в чем
им, хоть сколько ни на есть, от меня возбранено.
     - Ну да! В чем вам от него возбранено? - повторил за ним и отец.
     Тимофей жалобно и стыдливо посмотрел на него.
     - Не могу я,  бачка,  про то сказывать-с! - отвечал он и как-то странно
засеменил руками.
     - Отчего не сказывать? Говори! - сказал отец настойчиво.
     Михайло Евплов как будто бы слегка вспыхнул.
     - Выдумать да наболтать,  пожалуй,  всяких пустяков можно... - произнес
он.
     Тимофей молчал.
     Матушка на этом месте встала и вышла.  Отцу тоже, видно, была не совсем
легка эта сцена.
     - Ну,  ступайте!  -  сказал он,  закидывая,  по  обыкновению,  глаза  в
сторону.
     Михайло Евплов,  однако,  не трогался.  Он,  кажется,  пережидал, чтобы
первый пошел сын. По лицу Тимки мне показалось, что он хотел что-то сказать,
но не смел ли, или не хотел этого сделать, только круто повернулся и пошел.
     - Вы уж,  батюшка,  сделайте милость,  прикажите, чтоб и супружница его
слушалась и не фыркала... - сказал Михайло Евплов.
     - Чтоб и  супружница слушалась,  слышь!  -  повторил отец,  грозя Тимке
пальцем.
     Но  тот  ничего не  отвечал,  и  я  слышал,  что  он  сердито хлопнул в
лакейской дверями.
     Михайло  Евплов  постоял  еще  несколько времени,  покачал  в  раздумье
головой и проговорил:
     - Такой этот нынче молодой народ стал, что срам только один с ним.
     Но,  видя, что отец ничего ему не отвечает, он тоже повернулся и пошел,
- но  залу  стал  проходить медленно,  неторопливо и  все  точно  к  чему-то
прислушиваясь.




     Прошло времени недели с  две.  Мы  ужинали.  Отец (он все это время был
заметно в  дурном расположении духа и теперь кидающий то туда,  то сюда свой
беспокойный взгляд) вдруг побледнел и, проворно вставая, проговорил:
     - Фомкино горит!
     Мы  взглянули по  направлению его  глаз:  все  наши  окна  были  залиты
заревом.
     - Батюшка, может быть, это овин! - хотела было успокоить его матушка.
     - Вся деревня,  сударыня,  в огне!..  Выдумала!..  Лошадь мне! - кричал
старик, проворно сбрасывая с себя халат.
     Матушка сама стала ему  подавать одеваться:  горничная прислуга вся  уж
разбежалась по  избам,  чтобы поразузнать и  поохать насчет пожару.  В  залу
вошел наш приказчик Кирьян,  со своей обычной, не совсем умной и озабоченной
рожей и теперь совсем опешивший от страху.
     - В Фомкине несчастье-с! - проговорил он.
     - Людей туда!..  Лошадь мне!  -  говорил батюшка,  застегивая дрожащими
руками свой полевой чепан.
     Мне тоже захотелось съездить на пожар.
     - Папаша, возьми меня! - запросился я.
     - Перестань, пащенок! - прикрикнул было на меня старик.
     Но я не отставал:
     - Папаша, возьми!
     - Ах ты!.. Ну, поезжай!
     Он вообще любил несколько геройские с моей стороны выходки;  но матушка
напротив.
     - Алексей,  что  ты  хочешь  со  мной  делать?..  Пощади ты  меня  хоть
сколько-нибудь!  -  сказала она в  одно и  то  же время строгим и  умоляющим
голосом.
     Но я  уже почти не слыхал ее:  выбежав на улицу и  видя,  что поваренок
Гришка вел  оседланную лошадь,  я  отнял  ее  у  него  и  сейчас же  на  нее
взгромоздился. Со стороны от Фомкина слышался наносимый ветром беспорядочный
звон  набатного колокола.  Через  несколько минут  привели  и  отцу  беговые
дрожки.  Точно молоденький мальчик, он проворно, хоть и тяжело, опустился на
них.  Человек шесть  дворовых людей  было  около  нас  верхами.  На  крыльце
появилась матушка.
     - Возьмите неопалимую купину, что вы, на кого надеетесь? - сказала она.
     Кирьян подъехал к ней и, приняв у нее образ, положил его, перекрестясь,
за  пазуху.  Пока мы съезжали со двора,  матушка не переставала нас крестить
вслед.  Проехать нам надобно было версты две - три лесом. Ночь была осенняя,
темная.  Несмотря на колеи и рытвины, отец погнал свою лошадь что есть духу.
Мы  скакали за  ним.  По  всем  направлениям от  нас  раздавался топот наших
лошадей и слышались шлепки летевшей из-под копыт их грязи. Рядом же с нами и
нисколько  не   отставая,   бежал   вприскочку  спешенный  мною   с   лошади
Гришка-поваренок и  бежал,  надобно  сказать,  сохраняя ужасно  гордый  вид,
который был дан ему как бы  от природы,  вследствие покривленного в  детстве
позвоночного столба.
     - Ату, ату его! - травил его кучер Петр, доставая в спину ветвиной.
     - Это он  на дымок бежит...  поварская душонка:  услыхал,  что гарью-то
пахнет, - заметил ткач Семен.
     По другую сторону дороги шел более солидный разговор.
     - В сеннике у Евплова загорелось и пошло,  братец ты мой, вить, боже ты
мой! - говорил Кирьян.
     - Ишь ты,  поди,  где греху-то быть!  -  отвечал ему на это басом и  со
вздохом другой голос.
     Набат становился все слышнее и  слышнее.  Сколько ни  печальное ожидало
нас впереди зрелище,  но при этом быстром скаканье на лошади, в глухую ночь,
в  лесу,  при  этом хлопанье воротец,  которые кучер Петр на  всем маху,  не
слезая с  лошади,  отворял и  так же быстро отпускал их,  мое детское сердце
исполнилось какой-то злобной радостью: мне так и хотелось битв, опасностей и
побед.  При  въезде в  открытое поле первое,  что представилось нам,  -  это
стоявшая несколько поодаль от  селения,  на  совершенно темном  фоне,  белая
церковь,  освещенная  пожаром  до  малейших  архитектурных подробностей и  с
блистающими красноватым светом главами и  крестами.  Пламя выходило почти из
половины  деревни  и,  склоняемое ветром,  уже  зализывало огромными языками
близстоящие к нему строения.  Вверху над всем этим клубился сероватый дым, в
котором летали чего-то  огненные куски и  кружились какие-то белые птицы.  В
самом селении перед пламенем мелькали черные фигуры мужиков и баб.  Отовсюду
слышался  шум  и  гам,   сливавшийся  со  звоном  колокола.  Сидевшие  около
вынесенных на  средину улицы  пожитков старухи и  ребятишки выли  и  ревели.
Выгнанная из хлевов скотина:  коровы и лошади,  -  все столпились в кучку и,
заметно  под  влиянием какого-то  непонятного для  них  страха,  прижались к
церковной ограде,  -  одни только дуры-овцы, тоже скучившиеся в одно стадо и
кинувшиеся было сначала прямо на  огонь,  но  шугнутые оттуда двумя -  тремя
взвизгнувшими  бабенками,   неслись  теперь  далеко-далеко  в  поле.   Перед
сгоревшим почти уже  вполовину домом Михайла Евплова была целая толпа людей,
и они не унимали пожара,  а на что-то такое друг через дружку заглядывали, и
несколько голосов говорило:  "Полно!..  Перестань!..  Старый!" Посреди всего
этого раздавалось: "Пустите!.. Пустите!"
     Мы  быстро  подъехали:  это  Михайло Евплов рвался из  рук  двух  наших
мужиков.  Спокойной наружности в  нем и следа не оставалось:  он был в одной
разорванной  рубахе,   босиком,  с  обезумевшими  глазами  и  с  опаленными,
всклоченными волосами.
     - Что такое? - спросил отец.
     - В огонь рвется, сгореть хочет, - отвечал один из мужиков. - О дьявол,
какой здоровый! - прибавил он, гробаздая снова старика за ворот, который тот
было у него вырвал.
     - Оттащите его подальше, в лес, - приказал отец.
     - Батюшка, пусти!.. Пусти!.. - кричал Михайло Евплов.
     Но мужики его потащили.  Сделав еще раз тщетное усилие вырваться у них,
он завопил,  как дикий зверь,  и вцепился зубами в собственную руку -  кровь
фонтаном брызнула из-под его рта и усов. Мужики отвели ему эту руку назад за
спину и продолжали его тащить.
     - Батюшки! У Матрены Лукояновны уж загорелось! - раздался пронзительный
женский голос.
     Все бросились туда.
     Покойный отец тоже проворно соскочил с  дрожек и потом -  уж я не знаю,
как это и  случилось при его полноте,  -  вдруг очутился на крыше этой самой
избы.
     - Снимайте кафтаны, мочите их и давайте сюда! - командовал он оттуда.
     Первый  бросился  ему  помогать самый  бедный  из  всей  деревни  мужик
Спиридон,  по фамилии Кутузов. Собственная изба его давно уже сгорела, и он,
кажется,  из нее и вынесть ничего не успел, но, несмотря на то, нисколько не
потерявшись,  начал он усерднейшим образом подавать воду,  понукать и ругать
других мужиков и особенно баб, что-нибудь не по его или непроворно делавших.
     Кирьян между тем достал из-за  пазухи неопалимую купину и,  взяв ее  на
руки,  как обыкновенно носят иконы,  стал с нею обходить еще не загоревшуюся
часть   селения.   Вдруг   пламя  из   косого  направления  приняло  прямое,
поколебалось несколько минут и снова склонилось,  но уже в поле,  в сторону,
противоположную от деревни.
     - Господи!  Полымя-то  на лес пошло!..  Царица небесная!  -  заголосили
бабы.
     Мужики  только молча  перекрестились.  Отец,  молодцевато и  скрестивши
руки,  стоял на крыше. Я же и Кутузов, бог уж знает для чего, ухвативши - он
с одного конца багром, а я с другого кочергой, - тащили горящее бревно. Оно,
наконец,  рухнуло  и  жестоко  ударило  одну  бабу  по  боку,  так  что  она
кувыркнулась и не преминула нам объяснить: "Ой, дьяволы, лешие экие!" Бревно
порядком задело и  меня,  так что я едва выцарапал из-под него ноги.  Правая
штанина у меня загорелась, и, только уж плюя на нее и обжегши все себе руки,
я успел ее затушить. Все это видевший с крыши отец побледнел.
     - Ступай, глупой мальчишка, домой! - закричал он, заскрежетав зубами.
     Я было вздумал отпрашиваться.
     - Мать беспокоится,  а  он тут...  Петр,  отвези его домой!  -  говорил
старик, выходя из себя и грозя мне кулаками.
     - Поедемте, судырь! Что тут барчику делать! - посоветовал мне и Петр.
     Я,  делать  нечего,  взмостился  на  своего  коня  и  отправился.  Петр
последовал за мной.  Я всегда любил бывать с этим человеком за его веселый и
разговорчивый характер.
     - Что, Михайло Евплов плачет еще? - спросил я его.
     - Поуняли маненько,  поукачали...  раза три в  огонь-то  врывался:  все
хотелось кубышку-то с деньгами выцарапать.
     - А много денег у него было?
     - Много, черт его дери, накопил... тысяч десять, говорят, было...
     - А сын его Тимка - тоже плачет?
     - Да, тут тоже присутствует, - отвечал Петр, - только слез-то не больно
что-то видать у него, - прибавил он как бы в некотором размышлении.
     Я дал шпоры лошади и поскакал марш-марш.
     - Тише, тише, барин! Право, маменьке скажу! - говорил Петр.
     Но я знал, что он не скажет.
     Матушка нас встретила только что не на крыльце.
     - И не стыдно тебе, не грех так меня мучить? - сказала она.
     Я  поспешил поцеловать у ней руку и стал ей представлять почти в лицах,
как огонь горел, как Михайло Евплов плакал.
     - Ну,  не говори...  будет!  -  произнесла она,  махая мне рукой и сама
готовая почти разрыдаться.
     Видневшееся из наших окон пламя все становилось меньше и меньше.  Через
час после того приехал и отец.  Загрязненный,  залитый почти с ног до головы
водой и чем-то,  должно быть, еще более раздраженный, он шумно вошел в залу.
Вслед за ним поваренок Гришка,  вспотевший,  как мокрая мышь, и с закоптелым
лицом  Кирьян ввели  под  руки  Михайла Евплова.  Он  был  в  чьем-то  чужом
полушубчишке, весь дрожал; рука и лицо его были в крови.
     - Посадите его тут! - сказал отец.
     - Его  надобно напоить чаем  или  мятой:  он  весь продрог!  -  сказала
матушка.
     Несчастный старик замотал головой.
     - Нет, матушка: водочки дай! Дай водочки! - проговорил он.
     Матушка поспешно пошла и сама принесла ему целый стакан.
     Михайло Евплов выпил его  дрожащими губами из  ее  рук.  Она после того
хотела было подать ему кусок пирога, но он молча отвел его руками.
     - Сведите его в  людскую,  да  чтобы он  не  сделал там чего-нибудь над
собой - я с тебя спрошу, - сказал отец Кирьяну.
     Тот с Гришкой хотел было поднять Михайла, но он не дался им и повалился
отцу в ноги.
     - Батюшки, благодетели мои! Не оставьте меня, несчастного! - стонал он.
     - О  старый дурак!  Сказано,  что не  оставят -  бога только гневит,  -
вспылил отец, между тем как у него у самого текли по щекам слезы.
     - И ее,  злодейку, накажите, и ее! - бормотал Михайло Евплов, ползая по
полу и хватая отца за ноги.
     - И ее накажут! Отведите его! - говорил тот, едва сдерживая себя.
     Гришка и Кирьян подняли, наконец, бедного старика и увели.
     Меня вскоре после этого послали спать,  но я  долго еще слышал из своей
маленькой комнаты, что отец и мать разговаривали.
     - Поджог! - говорил тот своим отрывистым тоном.
     - Господи помилуй! - восклицала на это матушка.
     - Невестушка... сынок... - повторял несколько раз отец.
     - Боже ты мой, царица небесная! - говорила матушка.




     Проснувшись на  другой день поутру,  я  услышал по  всему дому какое-то
шушуканье  и  торопливую  хлопотню.  Гришка-поваренок,  между  прочею  своею
службою обязанный меня одевать, пришел, по обыкновению, с сапогами в руках и
с глупо форсистой рожей остановился у косяка.
     - Что там такое шумят? - спросил я его.
     - Папенька ваш в  город уехали-с,  -  отвечал он,  почему-то еще гордее
поднимая голову.
     Я  всегда  был  очень  доволен,  когда  отец  куда-нибудь  уезжал:  его
суровость,  его  желчное  и  постоянно раздраженное состояние духа,  готовое
каждую минуту вспыхнуть,  пугали меня,  а потому и на этот раз, исполнившись
мгновенно овладевшим мною восторгом,  я  начал перевертываться на постели на
спину, на грудь и задрыгал ногами, приговаривая:
     - Зачем он уехал, зачем?
     - Не знаю-с!  -  отвечал Гришка и,  наскучив,  вероятно,  стоять передо
мной, сдернул с меня одеяло и урезонивал меня:
     - Перестаньте баловать-то!.. Надевайте сапожки-то!.. Мне стряпать пора.
     - Я сегодня приду к тебе в кухню, приду... приду... - напевал я.
     - Я сегодня не в кухне стряпаю,  а у бабушки Афимьи, - отвечал Гришка и
самолюбиво закинул свое рыло в сторону.
     - А вот врешь,  врешь,  -  перебил я его, думая, что он хочет только от
меня отделаться.
     - Право-с!  -  повторил Гришка.  -  В  кухню-то Тимофея с  хозяйкой под
караул посадили, - прибавил он уже мрачным голосом.
     - За что?
     - Папенька приказали-с...
     Последнее слово Гришка протянул.
     - А Михайло Евплов где?
     - В людской лежит... стонет таково на всю избу.
     У  меня вдруг пропала вся моя веселость;  я молча оделся,  молча и тихо
вышел.    В    девичьей   сидела    наша    старуха   ключница   Афимья    и
старательно-старательно  пряла.  Это  было  всегда  признаком,  что  она  до
бесконечности злилась.
     - Афимья!  За что Тимофея с женой под караул посадили?  -  спросил я ее
таинственно.
     - Не знаю, сударь! - отвечала она явно укоризненным тоном.
     - Ну вот! Не может быть, скажи!
     - Не знаю, батюшка... папенькина воля! - повторила она и вздохнула.
     Семья Михайла Евплова приходилась ей сродни.
     Я отправился на улицу.  День был ясный,  светлый;  осеннее солнце грело
точно  средь  лета;  вновь подросшая на  красном дворе после недавнего дождя
трава  свежо  зеленела;  в  воздухе быстро и  весело летали ласточки;  более
десятка сытых и  лоснящихся на  солнце лошадей гуляли на ободворке.  Тимка с
женой не выходили у меня из головы. Я решился подсмотреть, что они делают, и
потихоньку вошел в кухонные сени,  но там на дверях я увидел огромный замок;
оставалось одно  средство  -  заглянуть с  улицы  в  окно,  но  я  почему-то
совестился это  сделать и  придумал такого рода хитрость,  что взмостился на
близстоящие около кухни дроги,  с которых все было видно, что происходило во
внутренности избы: Тимка сидел у стола и смотрел в землю - в лице его, кроме
обычной мрачности,  ничего  не  выражалось.  На  другой лавке  лежало что-то
наглухо закутанное кафтаном.  Я догадался,  что это была жена его Марья. Мне
сделалось страшно и  почему-то показалось,  что она умерла и что это был уже
только труп ее.  Я  по крайней мере раз пять влезал на дроги,  и в последний
раз,  наконец,  скрылся и Тимка, и только по видневшимся его лаптям я понял,
что  и  он  тоже лег,  но  только вглубь,  в  куть избы.  Между тем Марья не
переменяла своего  положения,  и  это  окончательно меня  убедило,  что  она
умерла.  В  страхе и  не зная,  с кем бы им поделиться,  я несколько времени
ходил по двору,  людей,  как всегда это бывало в летнее время, не было почти
никого дома, все были на работе, и только из Афимьиной избы слышно было, что
Гришка отчаянно рубил котлеты или  начинку в  пирог,  выбивая ножами складно
трепака.  Я подошел к окну,  которое было полурастворено и из которого валил
дым и жар.
     - Григорий, а Григорий? - повторил я несколько раз.
     - Чего вам-с?  -  отозвался он,  наконец,  гордо высовывая свою морду в
окно.
     - Там в кухне Марья лежит: не умерла ли уж она?
     - Да с чего ей умереть?
     - А что же она все лежит?
     - Спит,  чай,  -  отвечал он мне и  самолюбивейшим образом повернулся и
отошел от окна.
     Я простоял на своем месте несколько времени, как опешенный, и за обедом
решился наконец свое беспокойство сообщить матери.
     - Маменька, Тимофея с женой под караул посадили: ну, как они там умрут?
- сказал я.
     Мать  сначала посмотрела мне  в  лицо  и  потом,  проговоря:  "Какие ты
глупости говоришь", - сама вздохнула.
     Тотчас же после стола я опять отправился на дроги,  и - не могу описать
вам моего восторга -  Марья больше уж не лежала,  а сидела; красивое лицо ее
было не столько печально, сколько измято, платок на голове несколько сбит, и
рубашка на груди расстегнута.
     "А что,  Михайло Евплов жив ли?"  -  подумал я  и  прямо с дрог пошел в
людскую.  Изба эта,  так  как  в  ней  пеклись людские хлебы и  варилось для
дворовых варево,  была самая жарко натопленная и  постоянно почти пустая;  в
этот раз я в ней только и нашел,  что десятка три мух,  ползавших по столу и
подъедавших оставшиеся тут  крохи  хлеба  и  квасные  пятна.  Я  заглянул за
перегородку.   Там  в  зыбке  лежал  один-одинехонек  полугодовалый  сынишко
стряпухи с поднятой почти до самого горла рубашонкой.  Только что перед тем,
вероятно,  распеленатый, он с величайшим, кажется, наслаждением смотрел себе
на  кулачки и  сгибал и  разгибал свои ножонки.  По веселому личику его тоже
ползла муха,  и  он  от этого только слегка поморщивался.  Я  согнал ему эту
муху;  он еще больше улыбнулся.  По стоявшей на голбце кваснице я сообразил,
что больной,  должно быть,  лежит на  печке.  Встав на  нижнюю ступеньку,  я
потихоньку заглянул туда,  но по темноте ничего не мог рассмотреть, и только
оттуда сильно пахнуло квашней.  Я поспешил слезть и уйти. Целый день я ходил
как шальной,  не зная,  за что бы приняться и что бы начать делать. К вечеру
моя  детская  фантазия еще  более  разыгралась,  и,  когда  меня  уложили  в
постельку и оставили одного в комнате, мне стало и жаль арестантов и в то же
время я  боялся их.  "Они целый день ничего не ели,  и теперь они лежат и им
тошно!" -  думал я,  а потом мне вдруг представлялось,  что Тимка непременно
выломает окно,  вылезет, возьмет топор и зарубит меня и маменьку. Страх этот
во мне дошел до того, что я прислушивался к каждому, довольно отдаленному от
меня хлопанью дверьми в  девичьей,  к  малейшему шуму в лакейской,  наконец,
когда явно услышал,  что  в  зале кто-то  ходит,  я  не  утерпел,  вскочил и
выглянул туда.
     - Кто это? - произнес я почти обмирающим от ужаса голосом.
     - Я это, батюшка, - отвечал мне голос.
     Оказалось, что это Афимья пришла в зал молиться.
     Я несколько поуспокоился и опять улегся...




     Часу во втором ночи тот же Гришка меня разбудил.
     - Ступайте в темненькую комнату ночевать-с, - сказал он.
     - Что... зачем? - спросил я спросонья и в испуге.
     - Исправника тут положат - приехал.
     Не поняв хорошенько,  в чем дело,  я,  однако, встал и босиком, в одной
рубашонке, завернувшись в одеяльце, прошел по довольно холодному коридору и,
укладываясь на новое свое место, разгулялся; в гостиной я слышал, что отец с
исправником ужинали.  Отец что-то такое вполголоса и, по обыкновению своему,
отрывисто рассказывал ему,  на  что исправник громко хохотал,  вслед за  тем
кашлял,  харкал.  Остававшееся праздным мое  воображение начало представлять
себе исправника огромным мужчиной с  огромным животом.  Но  это оказалось не
совсем так:  когда я  на другой день вышел к  чаю,  то увидел,  что с  отцом
раскланивался небольшого роста мужчина,  с  сутуловатым бычачьим шиворотком,
широкий в плечах и с широкою львиною грудью.
     - Итак, я иду, - говорил он.
     - Сделайте одолжение, - отвечал отец рассеянно.
     Матушка, разливавшая чай, держала глаза потупленными.
     Исправник пошел.  Я перебежал в девичью, чтобы оттуда из окна наблюдать
за ним. На крыльце его встретил с бляхой на груди и падогом в руке сотский и
снял  шапку.  Исправник сделал усилие приподнять несколько свою  сутуловатую
голову. Сидевшие на колоде наши мужики-погорельцы при виде его тоже встали и
сняли  шапки.  Исправник сделал  еще  более  усилия приподнять свою  голову.
Сотский в некотором отдалении и не надевая шапки следовал за ним. Они прошли
в  кухню.  Вскоре после того в кухонные сени вышел Тимофей и сотский,  и оба
флегматически остановились в  дверях на  улицу -  один  у  одного косяка,  а
другой -  у другого, и оба ни слова не говорили между собою. Мужиков пять из
погорельцев,  один  за  другим,  слезли  с  колоды  и  разлеглись по  траве:
пригретые солнцем,  они вскоре тут заснули. Тимофея наконец увели в кухню, и
вместо него сотский вывел Марью.  Она уселась на  рундучке и  пригорюнилась.
Сотский с убийственным равнодушием глядел ей в спину.  Я перешел в залу. Там
отец ходил взад и вперед,  закидывая глаза вправо и влево, разводил руками и
что-то такое нашептывал.  Мать затворилась в  своей комнате и,  должно быть,
молилась.  Ключница Афимья, с явными уже слезами, текшими по ее морщинистому
лицу, приготовляла закуску.
     Не зная, куда от тоски и скуки деваться в доме, я вышел на улицу. Марьи
уже не было на крыльце, и стоял один только сотский, куря из коротенькой, но
в  медной оправе трубчонки и сплевывая по временам сквозь зубы тонкой струей
слюну. Я осмелился подойти и заговорить с ним.
     - Что там делают? - спросил я его, указывая на кухню.
     - Допрашивают-с, - отвечал он мне, осматривая меня с ног до головы.
     - Что же допрашивают?
     - По делу-с, по поджогу... вы сынок, что ли, здешнего-то барина?
     - Сын.
     - Похожи  маненько  на  папеньку-то,   -   заключил  сотский  и   своей
зачерствелой рукой погладил меня по голове.
     В  это время Гришка,  в совсем уж дурацкой,  с высочайшими воротничками
манишке и в сюртуке,  далеко сшитом не на его рост,  форсисто пронес в кухню
закуску с графином водки и с двумя бутылками наливки.
     - Вы в горницу взойдите и завтракать ступайте в людскую,  -  сказал он,
проворно проходя и кивая сотскому головой.
     Тот  стыдливо  пошел  в  девичью,   и  когда  возвратился  оттуда,   то
самодовольно обтирал рукавом усы:  видимо,  что он получил приличную порцию.
Проходя в  людскую мимо спящих мужиков и заметно повеселев,  он ткнул одного
из них своим падожком и проговорил:
     - Что ты тут, черт, дрыхнешь?
     Мужик приподнял немного голову, взмахнул на него глаза и опять улегся.
     Невдолге после того Гришка вынес из  кухни закуску обратно,  с  выпитым
почти до дна графином и  с  объедками пирога и колбасы.  Две бутылки наливки
остались еще там. Затем сцены на дворе значительно оживились: сначала в сени
выбежал длинноносый чиновник,  вероятно,  писарь исправника,  и,  видя,  что
никого тут нет,  и  проговоря:  "Никогда его,  шельмы,  нет на  месте!.."  -
крикнул погорельцам: "Эй, вы, пошлите сюда сотского и приказчика!"
     Из лежавших на траве мужиков хоть бы один пошевелился,  и только тот же
деятельный Спиридон Кутузов,  все время сидевший на колоде и  что-то такое с
жаром  толковавший другому мужику,  при  этом  возгласе вскочил и  побежал в
людскую.  Оттуда выскочили и  проворно пробежали в  кухню наш Кирьян с своей
озабоченной рожей  и  сотский,  только  что  начинавший  было  багроветь  от
получаемого им за щами удовольствия. Кирьян, впрочем, вскоре снова показался
и  начал еще более беспокойными и  отупевшими глазами оглядываться.  Заметив
возвращавшегося на  свое место Кутузова,  он  подкликнул его и  что-то такое
сказал ему.
     - Да где? - спросил тот скороговоркой.
     - Да хоть в саду! - отвечал ему Кирьян тоже скороговоркой.
     Кутузов побежал.
     Кирьян остался на  месте  и  заметно поджидал его.  Спиридон,  наконец,
возвратился с пучком прутьев в руках.
     - О черт, мало! - воскликнул Кирьян, сердито вырывая у него прутья.
     - Я еще сбегаю! - подхватил с готовностью Спиридон и опять побежал.
     Кирьян стал прутья развязывать на пучки.
     - Неровных  каких,   дьявол,   наломал,  -  говорил  он,  обшмыгивая  и
обдергивая их.
     Спиридон невдолге принес еще большой пучок,  и потом они,  что-то такое
переговорив между собою, скрылись в кухонных сенях, войдя в которые, дверь с
улицы притворили.
     Я  осмелился  приблизиться на  некоторое  расстояние  к  кухне.  Оттуда
слышались голос и харканье исправника.  Наконец на крыльце показался прежний
длинноносый чиновник.
     - Пошлите нашего кучера!.. - крикнул он.
     Продолжавший сидеть на колоде мужик, кажется, и не понял его.
     - Кучера пошли! - повторил ему письмоводитель.
     Мужик  нехотя встал  и  пошел на  сеновал,  с  которого вскоре и  сошел
действительно кучер,  с  заспанной рожей и с набившимся в всклоченные волоса
сеном,  в  поношенной казинетовой поддевке без рукавов,  в вытертых плисовых
штанах и  только в  новых,  сильно смазанных дегтем сапогах.  Неторопливой и
спокойной походкой,  как человек, привыкший к тому, к чему его звали, прошел
он  в  кухню;   я  догадался,   наконец,  в  чем  дело.  Ужас  овладел  мною
окончательно: я убежал в свою комнату, упал на постель, закрыл глаза и зажал
себе уши!!!

     Обедать у нас подали,  чего прежде никогда не бывало,  часам к четырем,
и,  когда  я  вышел в  залу,  там  все  уже  сидели за  столом и  исправник,
присмакивая  и  даже  как-то  присвистывая,   жадно  ел  щи.  Матушка,  сама
разливавшая горячее,  грустно и  молча  указала мне  на  место  подле  себя.
Письмоводитель исправнический тоже  сидел за  столом,  уткнувши свой длинный
нос в тарелку,  и точно смотрел в нее не глазами, а этим органом. Отец был в
прежнем раздраженном состоянии.
     - Этакие злодеи, варвары!.. - говорил он, тряся руками и головой.
     Исправник хохотнул слегка.
     - Красного петушка это по-ихнему называется пустить... Четвертое дело у
меня этакое вот на этом году,  - говорил он, едва прожевывая огромные кусищи
говядины и хлеба, которые засовывал себе в рот.
     - Пятое-с, - поправил его письмоводитель.
     - И все бабенки эти?.. Бабенки?.. - спросил отец, продолжая трястись от
бешенства.
     - Бабенки, да! - отвечал исправник.
     Письмоводитель слегка кашлянул себе в руку.
     - Одна,  по  ревности,  весь свадебный поезд было выжгла,  тремя колами
дверь приперла...  мужики топорами уж  простенок выломали и  повыскакали,  -
проговорил он.
     - Самих бы разбойников эдаких на огонь!..  Самих бы!  - говорил отец, и
глаза его,  ни на чем уже не останавливаясь,  продолжали бегать из стороны в
сторону.
     Исправник захохотал полным смехом.
     - На огонь?..  В подозренье только оставили! - воскликнул он, устремляя
на  отца насмешливый взгляд.  -  У  нас  вор и  разбойник запирайся только -
всегда прав будет! - прибавил он и глотнул, как устрицу, огромную галушку.
     - Уездный суд  еще на  нас представление делал,  -  заметил по-прежнему
скромно,  но  с  ядовитой улыбкой письмоводитель,  -  зачем  мы  поезжан под
присягой спрашивали: они, говорит, лица, к делу прикосновенные.
     Отец несколько раз повернулся на стуле.
     - По Кузьмищеву лучше было!  - подхватил исправник и в видах, вероятно,
вящего внушения взял уж  его за борт сюртука.  -  Есть там Николая Гаврилыча
Кабанцова мужичонки -  плут и мошенник народишко... приступили они к нему, -
дай он им лесу.  Тот говорит: погодите, у вас избы еще не пристоялись... они
взяли спокойнейшим манером,  вынесли все свои пожитки в поле,  выстроили там
себе шалашики, а деревню и запалили, как огнище.
     Отец от волнения и гнева ничего не в состоянии был и говорить, а только
глядел во все глаза.
     - Приезжаю я  на место,  -  продолжал исправник,  -  ну и,  разумеется,
сейчас  же  все  и  сознались...  Николай  Гаврилыч  прискакал ко  мне,  как
сумасшедший.  "Батюшка,  - говорит, - пощади; ведь я лишаюсь пятидесяти душ,
все на каторгу идут".  Так и покрыли разбойников -  показали, что деревня от
власти божией сгорела.
     - Что же,  и наша женщина созналась?  - спросила матушка, каждую минуту
трепетавшая за отца и желавшая на что-нибудь только да переменить разговор.
     - Как  же-с,  совершенно во  всем как есть,  -  отвечал ей  исправник с
заметной любезностью.
     - И муж с ней участвовал?
     - Совершенно-с!  И  труту ей приготовил,  и  лучины нащепал,  и стражем
стоял, чтобы кто не подсмотрел их деяний.
     - Но что же за причина? - спросила матушка.
     - Причина!.. - произнес отец и начал растирать себе грудь рукою.
     Исправник пожал плечами.
     - Спросим ужо об этом... порасспросим, - отвечал он.
     - Сам старик,  говорят,  тут виноват,  -  пробурчал больше себе под нос
письмоводитель.
     Отца точно кто кольнул.
     - Как старик?  -  сказал он,  кидая на приказного свирепый взгляд; но в
это время встали из-за стола.
     Исправник расшаркался перед матушкой, поцеловал у нее руку и отправился
спать.  Письмоводитель тоже пошел уснуть,  но только на сеновал,  где спал и
кучер ихний.
     Я вышел на крыльцо и уселся на нем. Ко мне подошла наша дворовая собака
Лапка.  Я обнял ее. "Лапушка, друг мой, что такое у нас делается?" - говорил
я,  целуя ее  в  морду.  Она в  ответ на это лизнула мне щеку,  потом вдруг,
завиляв хвостом,  побежала от меня к садовой калитке,  из которой выходил ее
прокормитель и  воспитатель  по  части  хождения  за  утками,  тетеревами  и
белками,  наш старый садовник Илья Мосеич,  в  своем заскорблом от  старости
сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от
мокроты.  Лицо  Мосеич имел  несколько французское -  с  заостренным птичьим
носом,  с  довольно тонкими очертаниями и  с небольшими клочками висевших по
щекам  бакенбард.  Он  только что  сейчас возвратился с  рыбной ловли,  ради
которой,  не докладывая даже господам,  на собственные свои деньги нанимал у
займовских мужиков тони по четвертаку за штуку,  имея в  этом случае в виду,
что  прорвало пятьковскую мельницу,  -  и  действительно:  в  три  раза было
вытащено четыре пуда щук,  которые он уже своими руками выпотрошил и посолил
на погребе,  а  в  Филиппов пост и  объявит матушке,  что у него рыбы есть и
чтобы она не  беспокоилась.  Теперь он  шел за  грибами,  и  тоже больше для
господского продовольствия.  Я  стал просить его  взять меня с  собой.  Илья
Мосеич насмешливо посмотрел на меня.
     - Что  в  лесу  хорошего  взять?..   Пенья,  коренья  надо  перелезать,
нагибаться...  Господа любят только грибки кушать за столом, - проговорил он
с ядовитою улыбкою.
     Я,  однако,  продолжал проситься и  почти насильно пошел за ним.  Лапка
тоже побежала за нами.
     Илья  Мосеич мог  быть  назван бесценным человеком для  отца и  матери:
кроме уж поставления рыбы и  дичи к  столу,  он овладевал для них и  другими
благами природы.  Наш огромный сад,  который давал до пяти тысяч огурцов, до
ста  арбузов,  до  ста  дынь,  ягод разных на  несколько пудов варенья,  был
решительно его трудами создан и поддерживаем.  Мало того,  он получал еще за
него гоненье,  особенно когда весной поупросит или  понастращает и  заставит
дворовых женщин полоть несколько гряд.
     - Ты,  старая кочерга,  все в  свое заведение у меня народ отводишь!  -
закричит, бывало, на него отец.
     Илья  Мосеич обыкновенно в  этом случае и  не  оправдывался,  а  махнет
только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
     В  торжественные дни,  когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда
вместо  заскорбленной хламиды  надевал свой  более  новый  вердепомовый{540}
сюртук,  сшитый еще  по  той моде,  когда наши входили в  Париж{540},  он  с
особенною важностию,  как  будто бы  это  была его  собственность,  подавал,
во-первых,  ерофеич,  настаиваемый травами его  произрастения,  потом  квас,
который всегда заваривал он,  а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно
зелень.  Весьма часто,  уставляя закуску,  он вдруг,  сколько бы тут ни было
гостей,  указывая на редиску, замечал с внушительною миной: "Двадцать пятого
апреля снята!"
     При таком,  по-видимому,  страстном усердии к господам Илья Мосеич в то
же время не любил их и нисколько уж не уважал,  считая себя безусловно умнее
их,  даже образованнее,  так  как они хоть и  грамоте поучены,  но  читают в
книгах все пустяки,  а он читал все книги умные,  как,  например:  о лечении
домашних животных купоросом,  об уходе за пчелами,  о разведении свекловицы.
Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником,  он никогда почти
не  говорил  прямо,   а   по  большей  части  рассказывал  при  этом  случае
какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие,  из  которого уже и
выводил,  что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд
был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
     - Фомкино у нас выгорело, - говорил я, едва поспевая за ним идти.
     - Д-да,  Фомкино выгорело,  Бычиха горела,  Климцово...  Солдатово... и
много и  долго еще будут гореть русские деревеньки,  -  произнес Илья Мосеич
каким-то пророческим тоном.
     После того мы все поле прошли с ним молча.
     - Прежде народ лучше был... умнее... мудрецов много было!.. - заговорил
он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.
     - Какие же? - сказал я.
     - Да  вот был царь Соломон,  -  отвечал он,  как бы  открывая мне новую
Америку,  -  раз приходят к  нему две женщины,  две бабы дуры!  (Мосеич,  не
совсем  счастливый в  семейной жизни  и  более  преданный любви  к  природе,
постоянно отзывался о  женщинах с не совсем выгодной для них стороны).  Одна
из них,  по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло к
утру,  -  мать и чужая про живого ребенка говорят:  "Это мой ребенок".  Царь
Соломон берет сейчас свой меч:  "Хорошо,  -  говорит, - коли так, я разрублю
вам его надвое..." Мать-то настоящая сейчас и откликнулась.  "Ай нет, нет! -
говорит. - Это ее ребенок." - "Нет, - говорит ей царь Соломон, - он твой: ты
его жизнь пощадила..." Ей сейчас отдает младенца,  а другую велел посадить в
острог и на поселенье...  Ну,  так ведь тоже не все господа цари Соломоны! -
заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.
     Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.
     - Забежать  тут  надо,  отварушечек для  папеньки к  ужину  набрать!  -
проговорил он и скрылся от меня.
     Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно,
в  самую  глушь;  каждая  благушка,  каждая  спорхнувшая птичка  обыкновенно
занимали его внимание.  Я начал,  наконец, аукаться и выкликать его и только
уж  через полчаса сошелся с  ним на небольшой открытой поляне.  У  него была
почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.
     - Только-то?  Мало же,  -  сказал он,  кидая их с пренебрежением в свое
лукошко,  -  кабы вы  не барчик были,  а  дворовой мальчишка,  вас бы за это
наказали...  и больно...  да еще сказали бы,  что вы где-нибудь в поле,  под
кустом, припрягали для батьки и матки.
     Я слушал его, далеко еще не понимая, сколь ядовито он для меня говорил.
     - Господа говорят,  -  продолжал Мосеич более  уже  серьезным тоном (он
вообще любил со мной поговорить и нисколько уж не церемонился),  -  говорят,
что мы другого рода -  Хамова,  а они -  от Авеля. Это так, положим! Но ведь
иногда и  комар лишает жизни льва -  все приставать к  нему будет,  над ухом
звенеть,  а  убить-то тот ею не может!..  Мал очень...  увертывается...  лев
терпел-терпел и, наконец, сам себя от гнева загрыз; и это не то, что выдумка
какая, а настоящее было.
     - Это басня, - возразил было я.
     - Нет,  настоящее! - повторил настойчиво Мосеич. - В Абаховском приходе
теперь жил помещик по фамилии Хитрецов,  еще маненько и  сродственник вашему
дедушке.  Как  вот в  сказках сказывается о  могучем Змее-Горыниче или вепре
диком, так и он, пожалуй, был, а после того попался же из-за нашего брата...
     На  последних  словах  у   Ильи  заметно  появилась  в   лице  какая-то
насмешливая  радость;   я  же,  с  своей  стороны,  окончательно  переставал
понимать, что такое и к чему он все это говорит.
     - Или теперича, господи ты боже мой! - продолжал он, пожимая уж плечами
и пришедши, видимо, в экстаз своего мышления. - Иностранцы вон к нам разные,
венгерцы ходят с духами и лекарствами.  "Русска,  - говорит, - человек глуп,
не может ничего делать". - "Как, - говорю, - постой, брат мусью", - и сейчас
нарвал самых простых цветиков и поднес ему к носу.  "На-ка,  говорю,  сделай
мне такие духи; а как ты-то носишь, так и я сделаю; да не хочу, потому что и
землю и  хлеб имею,  а  ты к  нам с  голоду пришел:  мы к вам не ходим,  как
незачем".
     Мосеич,  при всем своем несколько мизантропическом взгляде на вещи, был
постоянно большой патриот.
     Мне между тем хотелось уж чаю. Я сказал ему о том.
     - Пойдемте!   -   отвечал  он  мне  несколько  насмешливо.  -  Баре-то,
подумаешь,  -  начал он после короткого молчания,  - поутру чай пьют, кофей,
обедают...  потом опять чай,  ужинают; а мы-то, грешные, едим когда попало и
что ни попало.
     Дорога,  ведущая обратно в  усадьбу,  открылась перед  нами,  извиваясь
лентой по  зеленевшему озимову полю.  Лапка,  тоже  откуда-то  появившаяся и
только  что,  вероятно,  перед  тем  придавившая какого-нибудь зазевавшегося
зайчонка,  была с окровавленным рылом и весело начала прыгать около Мосеича,
подскакивать к его руке, лизать ее.
     - Вон она,  тварь бесчувственная? - сказал он, показывая мне ласково на
нее.  - А если теперь ладно к птице подошла, прибей ее, поколоти тут, другой
раз она все дело испортит:  и  вертеться станет,  и бояться,  тревожиться...
Человек же и  подавно:  без вины его наказать -  не на хорошее,  а больше на
худое направит - другой с отчаянности бог знает что накуролесит, как и Машка
наша теперь!
     - А Марью разве наказывали?  -  спросил я,  обрадованный, что разговор,
наконец, склонился на понятный для меня предмет.
     - Н-ну!  -  произнес Илья Мосеич протяжно.  -  Рано еще  вам все знать,
молоденьки вы! - прибавил он полушутливо и полунаставнически.
     С  небольшого пригорка,  на  который мы  вскоре взошли,  нам кинулось в
глаза довольно уже низко стоявшее солнце.  Кверху оно бросало, точно стрелы,
золотые лучи, а внизу освещало сзади деревья нашей березовой рощи, которые в
весьма заметной перспективе,  отделяясь одно от другого, трепетали в воздухе
своими зелеными листочками.
     Илья Мосеич несколько времени стоял в умилении перед этой картиной.
     - Батюшка -  наше солнышко!  -  заговорил он, качая головой. - Всем оно
одинаково светит:  и большому дереву и малому,  и худой траве и хорошей, - а
господа так нет,  ой,  как нет!  Только и любят и уважают, что богатых своих
подчиненных:  они у них умные,  и честные, и добрые, а спросил бы, что такое
значит  богатый мужик.  Наипервая бестия изо  всех;  потому что  где  мужику
взять:  он и барину подай, и в казну, и в мир. А руки-то всего две - значит,
когда хочешь богатеть,  -  плутуй!  И если теперь наш брат разбогател, разве
доброе и хорошее он творить станет, - жди того, как же, пить да жрать, да...
В  священном писании именно про  мужиков,  должно быть,  сказано,  что легче
борову  свиному пройти  в  игольные уши,  чем  богатому в  царство небесное,
потому что он, аки сатана, со всеми смертными грехами путами спутан.
     Сказав это,  Илья вдруг остановился. Мы были почти у самого тына нашего
сада.
     - Вы  ступайте дорогой,  а  я  вот  туда  посекретней проберусь,  а  то
папенька,  пожалуй, увидит. "В эдакое, - скажет, - время, бестия, за грибами
ходишь".
     Проговоря это,  он юркнул в нарочно и,  вероятно, издавна уже сделанную
лазейку, глухо-глухо заросшую всякого рода зеленью, а потом стал пробираться
по самой темной аллее, нагибаясь и прячась за деревья.
     "Что это папенька, зачем бранит Илью, - он такой славный", - подумал я,
обходя сад кругом.
     В воротах усадьбы я увидел,  что со двора съезжал исправник в легоньком
тарантасе,  на  тройке с  расписной дугой,  с  колокольцами и  бубенцами,  с
ухарски  развязанными на  троках  пристяжными,  которые  своими  обозленными
мордами только что не хватали земли. Я оробел и поклонился ему.
     - Прощайте, душенька! - проговорил он, делая мне рукой.
     Сидевший рядом  с  ним  письмоводитель тоже  слегка приподнял фуражку и
поклонился,  но  только не  глядя  на  меня.  Вслед  за  тарантасом ехал  на
крестьянской  лошади  и   в   навозной  телеге  Спиридон  Кутузов,   еле-еле
примостившийся на кое-как сделанной в передке беседочке,  на которой,  заняв
гораздо большее пространство,  помещался также и сотский,  оборотясь лицом к
заду.  В  самой телеге сидели,  и  вряд  ли  не  привязанные к  ней,  Марья,
покрытая,  как повитая невеста,  с  головы до  ног в  какую-то крашенину,  и
Тимофей,  тоже с  потупленной вниз головой и  в нахлобученной почти на самые
глаза шапке. В усадьбе было совершенно пусто, и только перед растворенной уж
кухней Гришка огромным топором рубил дрова, закусив язык на правую сторону и
каждый раз прикряхтывая, видимо, желая тем показать, что он мастер и молодец
на  это  дело.  Я  прошел через заднее крыльцо в  дом и  застал там страшную
сцену: отец, с пеной у рта, ходил по комнате.
     - Меня обмануть?  Меня?..  Меня?  - кричал он, закидывая голову назад и
как бы вопрошая самый воздух.
     Матушка,  сидевшая тут  же  в  гостиной и  при всех его вспышках всегда
старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.
     - Я удивляюсь, как ты этого не знал... я давно это знала, - проговорила
было она.
     - А, ты знала! Ты знала! - вскричал отец, подбегая уж к ней. - Отчего ж
ты мне не сказала? Отчего? - прибавил он, отступая от нее на несколько шагов
и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. - А,
ты госпожа,  помещица здешняя!  Ты все можешь знать и  все располагать;  а я
нищий...  голыш, приведенный сюда так... Христа ради? Врете! Я господин всем
вам: и тебе и твоей челяди!
     Матушка  пожала  плечами,   и  на  глазах  ее  навернулись  слезы:  это
оскорбление было самое горькое и обидное для нее.
     - Из чего ты беснуешься, я понять не могу, - сказала она.
     - Ты не понимаешь -  да!  Не понимаешь, что я, может, и двух его первых
сношенок погубил...  и этих несчастных наказывал;  всегда держал его руку...
на эшафот их теперь возвел...  Какими молитвами отмолить мне у  бога эти мои
прегрешения?.. Какими?..
     - Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.
     - Что же,  я  и  теперь не  знаю!..  Я  сам,  своими глазами,  видел ее
показания...  он ей проходу не давал - все адресовался, а что она "нет", так
бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло
Евплыч,  покорно,  что  вы  развратили всю  вашу семью и  мне  случай в  том
поспособствовать вам дали.
     - Его и без тебя уж бог покарал,  потом накажут и по закону, по суду! -
заметила кротко матушка.
     - А,  да!  По  закону,  по  суду,  -  вот  что!  -  воскликнул старик с
ожесточенным смехом.  - А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у
тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна...
     Последние слова он едва уже выговаривал.
     Припадок гнева в этот раз так был силен в нем,  что даже матушка встала
и ушла от него.
     - Пошлите к барину Кирьяна,  -  сказала она,  проходя девичью и сколько
только могла спокойно, горничным девушкам.
     Те побежали.
     Я,  все  время тихонько сидевший в  зале,  плача и  обмирая от  страха,
решительно не знал, что мне с собой делать.
     - Кирьяна...  Кирьяна!  -  продолжал между тем  шептать отец,  скрежеща
зубами и сжимая кулаки.
     Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.
     Отец так и впился в него глазами.
     - Возьми  сейчас,   -  заговорил  он  прерывающимся  голосом,  -  этого
Евплова...  стащи его  за  волосы с  печи...  кинь его  в  телегу и  вези за
исправником...  скажи,  чтоб его на поселенье взял...  Не надобно мне его...
Писать я теперь не могу, после все напишу... после...
     Кирьян хотел было поскорей убраться.
     - Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью
и растерзаю, - закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.
     - Помилуйте-с!   Сейчас  все  исполню,  -  отвечал  тот,  едва  успевая
затворить перед ним за  собой дверь,  и  потом действительно никто уж  и  не
видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.
     Отец  между тем  возвратился в  гостиную и,  тяжело дыша,  опустился на
диван.  Несчастные припадки гнева  всегда  кончались для  него  ужасно:  его
обыкновенно оставляли одного в  комнате,  притворяли в  ней дверь и подавали
ему  только холодной воды.  Все  это повторилось и  теперь.  Мать пересела к
дверям  гостиной,   чтоб  прислушиваться,   что  там  будет  происходить.  Я
поместился около ее колен и стал целовать ее руки.
     - Для тебя только,  друг мой,  и желаю я жить на свете,  -  проговорила
она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.
     Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.
     К  вечеру  по  дому  распространился новый  ужас:  исправник не  принял
Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.
     - Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? - провопила даже старуха Афимья,
более  всех  привычная  к  гневу  барина  и  всегда  с  каким-то  стоическим
спокойствием его переносившая.
     Кирьян,  привезя Михайла Евплова назад,  не распрягая лошади,  убежал в
лес,  говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о
решении исправника осмелилась,  разумеется, одна только матушка, но я видел,
чего ей это стоило:  вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ,
она  несколько раз  подходила к  гостиным дверям и,  наконец,  уже вошла.  Я
бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине.  Что она там сказала, я
не слыхал, но только отец вдруг поднялся.
     - Хорошо,  я сам его упрятаю, - сказал он по наружности спокойным, но в
самом деле еще более раздраженным голосом,  - велите коляску мне заложить, а
мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.
     Матушка беспрекословно исполнила его  приказание.  Часов  в  двенадцать
ночи он  уехал.  Два дня,  пока его не  было,  она была на  себя не  похожа,
беспрестанно тревожилась и  все чего-то ожидала.  Наконец отец возвратился и
был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал
на весь дом.
     - Что, папаша чем болен? - спросил я мать.
     - Обыкновенно,  как и  всегда,  мучится и терзается...  сам наказал,  а
теперь и жалеет всех... - отвечала она.
     С  детской  души  моей,  как  перестали на  нее  действовать неприятные
впечатления,  сейчас же  все и  слетело:  на другой день я  уже спокойнейшим
манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего
удивительнее,  этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением
играл со мной в  эту игру,  непременно требуя,  чтоб я  его взнуздал,  и чем
глубже я  упирал соху в  землю,  тем старательнее и рьянее он вез ее.  К нам
подошел Мосеич с лейкою в руке.
     - Землю пахать - самое приятное для бога занятие, - сказал он.
     - Приятное?  -  переспросил я,  очень  довольный,  что  он  хвалит  мою
выдумку.
     - Да!..  И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился
бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.
     - А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? - спросил уж Гришка.
     - Далече, в место хорошее, - сказал Илья и скрылся за одной из куртин.




     Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со
мной  в  коляске  сидел  приказчик  мой  Семен,   ужасно  конфузясь,  ежась,
отодвигаясь от  меня  и  боясь,  кажется,  прикоснуться одной  точкой своего
кафтана ко  мне.  Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в
гору.
     Я  оглядывал окрестность;  все  было очень знакомо:  при въезде в  село
покачнувшаяся на сторону и  точно от сотворения мира тут стоявшая толчея,  а
подальше небольшая площадь,  на  которой  собирался по  праздникам народ;  в
стороне от нее дом священника,  несколько побольше и  покрасивей других,  на
погосте деревянные кресты и  единственный каменный памятник на  могиле моего
деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце
воспоминания:  мы...  мне  лет  восемнадцать...  у  прихода...  день  такой,
кажется,  восхитительный;  толпа народа кипит перед храмовыми воротами.  Она
тоже в  церкви...  это можно догадаться по  уродливому экипажу и  по  тройке
вятских лошадок,  стоявших у дома отца диакона.  Я иду в церковь. Сердце мое
так  и  рванулось от  правого клироса,  около  которого я  стал,  к  левому;
накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным,
а она,  в белом платье и белой шляпке,  превыше всех красот земных. Но между
тем что было во всем этом:  и в ней и в самом народе?..  Ничего,  кроме моей
молодости!..  Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались
прежде целые недели,  месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только
и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби
наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.
     - А  что,  -  обратился я  к  Семену,  -  будет у нас в Фомкине по пяти
десятин на душу?
     - Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол
на пять.
     - Какого это снохача?  -  спросил я,  смутно припоминая все, что сейчас
рассказал.
     - Крестьянин  ваш  бывший,  -  отвечал  Семен,  -  папенька  ваш  тогда
разгневался на  него  и  продал его.  Всего за  десять рублей ассигнациями и
уступил-с.
     - За десять?
     - Да-с,  -  отвечал Семен  и  потом с  обычной своей скромностью слегка
польстил мне:  -  Ведь не так,  как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так
точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.
     - Отойдет?
     - Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михайла
Евплова-то  сноху и  сына при мне-с...  мальчиком я  ездил с  ним...  давали
исправнику тысячу рублев,  чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже
не взялся. "Я губернатору уж, - говорит, - описал о том".
     - А Михайло Евплов кому был продан? - полюбопытствовал я.
     - Да так тут,  в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что
ни самому,  ни прислуге есть было нечего:  Михайла Евплова стал уж в пастухи
отдавать...  в  семьдесят-то  лет за  телятами бегать...  Папенька ваш жалел
тогда старика.  "Откуплю,  - говорит, - его назад: хоть пятисот рублей на то
не пожалею" - ну, да тот помер тоже невдолге.
     - А за что отец так рассердился на него? - спросил я.
     Семен несколько смешался.
     - Глупости разные  у  себя  в  семействе заводил-с...  -  отвечал он  с
расстановкой.  -  Младшая-то сношенка попалась женщина честная,  не захотела
того.
     - А здесь это в заведении? - заметил я.
     - Есть-с! - отвечал Семен таинственно.
     - Да как же они это делают?
     - Да  кто ж  им  может в  том воспрепятствовать!  -  возразил он  мне с
некоторым даже одушевлением.  -  Батько,  родитель -  одно слово,  и который
особливо теперь побогатей, так в дому-то словно медведь корежит: и на работу
посылает,  сколько ему надо,  и бьет, особливо этих женщин и малолетних, чем
ни попало... Ужасные злодеи и тираны-с!
     Мы въехали в усадьбу. Несколько человек дворовых, и все больше старики,
встретили меня.  Совсем  сгорбленный и  почти  уже  слепой  Кирьян  высадил,
однако,  меня из коляски под руку.  Две женщины,  тоже старухи, проговорили:
"Ну,  вот,  батюшка, дождались мы и вас!" Я прошел в дом и, увидя отворенный
балкон,  не  утерпел и  вышел на  него посмотреть на  сад  -  он  точно весь
почернел и совершенно заглох по всем некогда прозрачным и зеленым аллеям. На
куртинах и на лугах росла такая дичь-трава,  что и взглянуть было неприятно.
Все  это  некогда обряжавший и  приводивший в  порядок Илья Мосеич давно уже
умер и,  вероятно, сам составлял какую-нибудь часть той природы, которую так
любил.  Сойдя с балкона, я прошелся по гостиной, где сердился отец, заглянул
в  спальню,  где скучала и  молилась мать,  и,  наконец,  в  свою темненькую
комнату.
     Чтобы  оторваться  от  этих  хоть  и   дорогих,   но  все-таки  тяжелых
воспоминаний,  я  велел себе постелю приготовить в  зале,  как  самой пустой
комнате и  более похожей на  сарай,  чем на  жилое место;  но  заснул только
утром,  чувствуя,  что  руки и  ноги у  меня холодеют,  а  на  лбу выступила
холодная испарина.  "О,  если бы забыть прошедшее и не понимать будущего!" -
мерещилось мне в тревожном сне.






     Впервые рассказ напечатан в журнале "Русское слово" за 1862 год (кн. 1,
январь) с датой: "27 октября 1861 г. С.-Петербург".
     Рассказ  был  перепечатан  в  четвертом  томе  издания  Стелловского  с
небольшими поправками.  Отметим лишь одно существенное исправление:  в конце
третьей главы после слов "Я несколько поуспокоился и  опять улегся..." (стр.
534)  в  тексте "Русского слова" была  фраза,  не  вошедшая в  текст издания
Стелловского:  "Зарождающийся ипохондрик,  видно, и тогда уже во мне начинал
наклевываться".
     Рассказ был опубликован в самый разгар скандала, вызванного фельетонами
Никиты Безрылова, и поэтому не был отмечен критикой тех лет.
     В   настоящем  издании   рассказ  печатается  по   тексту:   "Сочинения
А.Ф.Писемского",  издание Ф.Стелловского,  СПб,  1861 г., с исправлениями по
предшествующим  изданиям,   частично  -   по  посмертным  "Полным  собраниям
сочинений" и рукописям.

     Стр.  523.  Ревизские сказки - списки, составлявшиеся во время переписи
(ревизии) лиц,  подлежащих обложению подушной податью;  в  данном  случае  -
списки крепостных мужского пола.
     Стр.  540.  Вердепомовый -  светло-зеленый (буквально -  цвета зеленого
яблока).
     ...когда наши входили в Париж...  - После разгрома наполеоновских армий
в  России  русские войска продолжали преследовать войска Наполеона.  В  1814
году русская армия вступила в Париж.

                                                                  М.П.Еремин

Last-modified: Thu, 25 Jul 2002 20:10:31 GMT
Оцените этот текст: