тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!" Выждала я еще недели с две; вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, - все лежит. Ну, я тоже спрашиваю: "Что ты, девонька?" - "Так, мамонька, что-то не по себе", - только один ответ и был, а как придут барские дни, слова мне не скажет, соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть, чего ни передумала; тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли у ней чего на сердце, не мужчинка ли ее какой приманивает: девушка, думаю, на возрасте, там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо те сказать, девушники; сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других, хоть бы и суседей, спросить об этаком деле стыдно. Взяла я, кормилец, не сказав ей ничего, прямо пошла к Егору Парменычу. "Так и так, говорю, Егор Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит, заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне". Он вдруг, сударь мой, осерчал. "Вы-ста, говорит, шельмы этакие, только знаете, что от барского дела отваливаетесь". - "Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь и, как прежде сказала, хошь работника за девку выставлю, а ей, вся твоя воля, задельничать не приходится". - "Ну, да как же, говорит, много-ста будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли своей пользы не понимаешь!" Я нейду: стою в своем. Он, кормилец, затопал, затопал надо мной, пена у рту; у меня так сердечушко и замерло: того и гляжу, что прибьет; раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет, сколько было, едва из хлигеря жива вышла... Иду по усадьбе да горючьми слезами обливаюсь; вдруг мне навстречу его супружница с маленьким сыном, разряженная этакая, расфранченная. - Здравствуй, - говорит, - голубушка! О чем ты это плачешь? - Так и так, - говорю, - сударыня, - и рассказала ей все мое горе. - Ах, боже мой, - говорит, - для чего же Егорушка, - говорит, - не хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, - говорит, - ему поговорю об этом. Я ей поклонилась. - Противности, - говорю, - сударыня, от меня никогда никакой не было, а что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю, Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я, говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает. - Ничего, - говорит, - душечка, не будет; будь покойна, я твое дело сделаю, - сказала она и ушла. А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был. Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала, всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у меня уж наболела и без того; взяла меня на ее такая злость, что не стерпела я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она пуще просит: "Мамонька, мамонька!", а меня пуще досада рвет, ругаю ее по-пески и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого ровно два дни; стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу, купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла; она ничего - взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне: - Отпусти, - говорит, - мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме. - Ступай, - говорю, - только не засиживайся долго. - Нету, - говорит, - ненадолго сбегаю. Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я ее: пропели первые петухи - нейдет, пропели вторые - нет! "Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась", - думала я и пошла, кормилец, сама за ней. Подхожу, смотрю - на поседках уж и огонь погашен; едва достучалась: отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская. - Что тебе, тетонька? - говорит. - Да я, - говорю, - за Марфуткой пришла; что это, - я говорю, - за ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете? - Нету, - говорит, - тетонька, она ушла. - Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, - говорю, - быть! Домой не бывала, а ушла! - Вот те Христос, тетонька, ушла, - говорит. "Ну, - думаю, - согрешила грешная!.." - Разбойница этакая, - говорю, - кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят? - Нету, - говорит, - тетонька, никого не бывало: только две девушки да твоя Марфа - только и было. Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не знаем, что такое; обежала я все другие избы по деревне - нет нигде, нигде и не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла в усадьбу к управителю, заявила ему. - Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, - говорю. - Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь. И говорить больше не стал. Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила - ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось. Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги таскать... Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло, словно кольцом кто брякнул. - Кто это, - говорю, - Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто. - Это, - говорит, - баунька, овцы! - Полно, - говорю, - какие овцы! Выдь, погляди: не съедят. Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу. - Баунька, - говорит, - у нас кто-то в сенях лежит. - Так ты бы, - говорю, - окликала. - Нет, баунька, я боюсь. Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу, посадила, стала расспрашивать - ничего не бает, только руками показывает, что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку сделала, - только головкой мотает, а самое так и бьет, как на пруте. Уложила я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела. Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы кости, а мясо будет; хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне так: - Ты, - говорят, - Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы другим повадки не было. - Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи! - Братцы-мужички, - говорю я им, - против мира я не спорщица и не потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что она худое что сделала. Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит: - Пальцем, - говорит, - не смейте девку трогать, она ни в чем не виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, - говорит, - и по лицу видно, что языка лишилась. Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней молебны, а сама все приступаю к ней: - Полно, - говорю, - дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь. От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и, господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать: - Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была? - А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, - говорит, - леший таскал. Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал, леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке. - Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил? - А так, - говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес... нес - все дичью. - Что же, - говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила, ела? - Не спрашивай, - говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться. Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда. - Как же, - говорю я, - ты домой-то попала? - Тем же, - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, - а тут что было, не помню. Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не спрашивай! Выслушал я, знаете, старуху. - Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться? - Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья. Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и начала выкликать. Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать. - Ну, - говорит, - бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от этого есть лекарство: березовая лапша. Старуха так и заревела. Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое. - Где же, - говорит, - у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания. - Это, сударь, как сказать, - замечает ему Аксинья, - ну как, - говорит, - не притащишь? - Притащим, не беспокойся, - отвечает тот, - у нас, - говорит, - ваше благородие, - обращается ко мне, - в полку один солдат тоже стал колдуном прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову, намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит. "Что, говорит, голубушки, на дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую". - "Попользуй, кормилец, попользуй, поилец". Он сдерет с них рублев пять, промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший здешний какой-нибудь из этаких. - Не знаю, служивый, как у вас было, - продолжает возражать старуха, - а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти. - Да ведь это, тетка, - говорю я, - филин птица. - Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как голосит. - Что станешь делать, не переуверишь их! - Ну, - говорю, - старуха, много ты говорила дела, да много и вздору намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне больше правды скажет. Сможет ли она прийти? - Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь. - Пошли, - говорю, - ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем вдвоем. Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни. - Здравствуй, - говорю, - красавица. - Здравствуйте, - говорит, - сударь. - Садись, - говорю, - чем стоять. - Ничего-с, - говорит, - постою. - Полно, - говорю, - ведь ты больна: устанешь; садись! Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья. - Чем это ты, - говорю, - больна? Что такое с тобой бывает? - А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с. - Отчего это с тобой сделалось? - Изволили, чай, слышать, - отвечает, а сама еще более потупилась. - Это, - говорю, - что леший-то тебя таскал? - Да-с, - говорит, - с самой с той поры и начало ухватывать. - Слушай, - говорю, - Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне, как, по-твоему, лгать грех али нет? - Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех. - Так как же, - говорю, - знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в пустяках каких-нибудь, а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим: греха этого тебе, может быть, и не отмолить. Все, что ты матери плела на лешего, как он тебя вихрем воровал и как после подкинул, - все это ты выдумала, ничего этого не бывало, а если и сманивал тебя, так какой-нибудь человек, и тебе не след его прикрывать. - Ничего я, сударь, окромя, что мамоньке говорила, ничего я не знаю больше! - А у самой, знаете, слезы так и текут. Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять. - Будь, - говорю, - Марфушка, со мной откровенна; вот тебе клятва моя, я старик, имею сам детей, на ветер слов говорить не стану: скажи мне только правду, я твой стыд девичий поберегу, даже матери твоей не скажу ничего, а посоветую хорошее и дам тебе лекарства. Ничего не берет, уперлася в одном: "Знать не знаю, ведать ничего не ведаю", так что даже рассердила меня. - Ну, - говорю, - Марфа, ты, я вижу, не боишься божьего суда, так побойся моего: я твое дело стороной раскрою, тогда уж не пеняй. Молчит. Отпустил я ее; досадно немного: солнце уже садилось, день, значит, потерян. Ехать - пожалуй, и дороги не найдешь. Остался я у Устиньи ночевать, напился чаю и только хотел улечься в свой тарантас, - вдруг подходит Пушкарев. - Ваше благородие, леший, - говорит, - заправду начал кричать; не угодно ли послушать? Заинтересовало это меня: слыхал я об этих леших, - слыхал много, а на опыте сам не имел. Вышел я из своего логовища к калитке, и точно-с, на удивление: гул такой, что я бы не поверил, если бы не своими ушами слышал: то ржет, например, как трехгодовалый жеребенок, то вдруг захохочет, как человек, то перекликаться, аукаться начнет, потом в ладоши захлопает, а по заре, знаете, так во все стороны и раздается. Храбрец мой Пушкарев стоит только да бормочет про себя: "Эка поганая сторонка!" Да и со мной, воображение, что ли, играет: сам очень хорошо понимаю, что это птица какая-нибудь, а между тем мороз по коже пробегает. Послушал я эту музыку, но так как день-то деньской, знаете, утомился, лег опять и сейчас же заснул богатырским сном. На другой день проснулся часу в девятом, кличу Пушкарева, чтоб велеть лошадей закладывать. Является он ко мне. - Ваше благородие, - говорит, - у нас неблагополучно. - Что такое? - Девка-то опять пропала! - Как, - говорю, - пропала! Земская, - говорю, - полиция, мы с тобой здесь, а она пропала: ты чего смотрел? - Я, ваше благородие, - говорит, - всю ночь не спал, до самой почесть зари пес этот гагайкал: до сна ли тут! Всю ночь, - говорит, - сидел на сеновале и трубку курил, ничего не слыхал. Иду я на улицу-с; мужиков, баб толпа, толкуют промеж собой и приходят по-прежнему на лешего; Аксинья мечется, как полоумная, по деревне, все ищет, знаете. Сделалось мне на этого лешего не в шутку досадно: это уж значит из-под носу у исправника украсть. Сделал я тут же по всей деревне обыск, разослал по всем дорогам гонцов - ничего нету; еду в Марково: там тоже обыск. Егор Парменыч дома, юлит передо мной. - Что такое, - говорит, - значит? Что такое случилось? Я ему ни слова не говорю, перебил все до синя пороха, однако чего искал, не нашел. "Ну, думаю, за это дело надобно приниматься другим манером". Был у меня тогда в Михайловской сотне сотский, прерасторопный мужик: лет пятнадцать в службе, знаете, понаторел, и кроме того, если в каком деле порастолкуешь да припугнешь немного, так и не обманет. Приехав в город, вызываю я его к себе. - Слушай, - говорю, - Калистрат: в Погореловской волости мост теперь строят натурой: ты командируешься присматривать туда за работами, - это дело тебе само по себе; а другое: там, из Дмитревского, девка пропадает во второй уж раз, и приходят, что будто бы ее леший ворует. Это, братец, пустяки! - Пустяки-с, - говорит, - сударь, без сумнения, что пустяки. - Ну, стало быть, ты это понимаешь, и потому, быв там, не зевай и расспрашивай, кого знаешь, что и как. Если слух будет, сейчас же накрой ее и ко мне представь. Сверх того, в этом деле Егор Парменыч что-то плутует, держи его покуда на глазах и узнавай, где он и что делает. Одним словом, или сыщи мне девку, или по крайней мере обтопчи ее след и проведай, как и отчего и с кем она бежала. Сам я тоже буду узнавать, и если что помимо тебя дойдет до меня, значит ты плутуешь; а за плутни сам знаешь, что бывает. - Понимаем, сударь, - говорит, - не первый год при вас служим; только как донесение прикажете делать? - Донесение, - говорю, - если что важное откроешь, так сейчас же, а если нет, то как кончится работа, тут и донесешь. - Слушаю-с, - говорит он и отправился. Жду неделю, жду другую - ничего нет; между тем выехал в уезд и прямо во второй стан{272}. Определили тогда мне молодого станового пристава: он и сам позашалился и дела позапутал; надобно было ему пару поддать; приезжаю, начинаю свое дело делать, вдруг тот же Пушкарев приходит ко мне с веселым лицом. - Ваше благородие, дмитревская, говорит, девка, что сбежала, явилась. - А, - говорю, - доброе дело! Где ты узнал это? - Матка пришла сюда с ней в стан: к вам просятся! - Давай их сюда! Обрадовался, знаете. Входит ко мне Аксинья, покуда одна. - Здорово, старуха! - Здравствуйте, кормилец! - Что, дочку нашла? - Нашла, родимый! - Каким манером? Опять леший подкинул? - Какое, ваше высокоблагородие, леший! Дело совсем другое выходит. На вас только теперь и надежда осталась: не оставьте хоша вы нас, сирот, вашей милостью. - Идет, - говорю, - только ты много не разглагольствуй, а говори прямо дело. - Нет, сударь, може, вы мне и не поверите; оспросите ее самое; она сама собой должна заявить; я ее нарочно привела. - Ладно, - говорю, - позовите девку. Входит, худая этакая, изнуренная. - Ну, девица красная, очень рад тебя видеть; сказывай, где ты это пропадала: только смотри, не лги, говори правду. - Нет, сударь, - говорит, - пошто лгать! Не для ча мне теперь лгать: ни себя ни других не покрою. - Конечно, - говорю, - рассказывай, кто тебя сманил? И где ты была во второй и в первый раз? - В первой, - говорит, - раз, сударь, жила я на чердаке в господском доме, в Маркове, а второй проживала у погорельского лесника. - Как, - говорю, - в господском доме? Как ты туда попала? Молчит. - Из дворовых ребят, что ли, тебя кто затащил туда? Потупилась, знаете, этак покраснела. - Никак нету-тка-с, - говорит. - Так не сама же ты туда зашла! Зачем и для чего? - Где, сударь, самой! Не сама. - Так кто же? Говори, наконец! Молчит. - Что ж молчишь? - вмешалась мать. - Сама, - говорит, - пожелала господину исправнику заявить, а теперь не баешь. Бай ему все. Егор, сударь, Парменыч, управитель наш, загубил ее девичий век. Рассказывай, воровка, как дело-то было; что притихла? - Рассказывай, - говорю, - Марфуша: здесь только мать твоя да я; оба тебе добра желаем. Егор Парменыч, что ли, тебя сманил? Еще пуще моя девка покраснела и потупилась в самую землю. - Он-с! - говорит со вздохом. - Для чего же это, - я говорю, - он тебя сманивал? Пригуляла, что ли, ты с ним? Опять молчит. Я посмотрел на матку: та стоит пригорюнившись и на мои слова кивнула мне головой и прямо говорит: - Пригуляла, кормилец, - таить перед тобой нечего, пригуляла, страмовщица этакая! Кабы не мое материнское сердце, изорвала бы ее в куски... Девка пес - больше ничего, губительница своя и моя!.. То мне, кормилец, горько, в кого она, варварка, родилась, у кого брала эти примеры да науки! Девка в слезы, а старуха и пошла трезвонить. Мать-с, обидно и больно, как дети худо что делают. Я сам отец: по себе сужу; только, откровенно вам сказать, в этот раз стало мне больше дочку жаль. Вижу, что у ней слезы горькие, непритворные. - Перестань, - говорю, - сбрех: старого не воротишь; девке не легче твоего. Не слушай, - говорю, - Марфуша, матери, разговаривай со мной: полюбила, что ли, ты его? - Да, сударь. - Очень любила? - Очень, сударь, большое пристрастие мое к нему было. - Как же, - говорю, - ты такая хорошенькая - и влюбилась в такую скверную рожу? Деньгами, что ли, он тебя соблазнил? - Нету-тка, судырь! Дело мое девичье: пошто мне деньги! На деньги бы я николи не пошла, если бы не пристрастка моя к нему. Я только, знаете, пожал плечами, - вот, думаю, по пословице, понравится сатана лучше ясного сокола, и, главное, мне хотелось узнать, как у них все это шло, да и фактами желал запастись, чтоб уж Егорку цапнуть ловчее. Стал я ее дальше расспрашивать - только тупится. - Что же ты, - говорит ей мать опять, - коли дело делали, так рассказывай! - Ничего, - говорит, - мамонька, не стану я говорить: как, - говорит, - мне про мою стыдобушку самой баять? Ничего я не скажу, - а сама, знаете, опять навзрыд зарыдала. Никогда, сударь мой, во всю мою жизнь, во всю мою полицейскую службу, таких слез не видывал. Имел я дело с ворами, мошенниками настоящими, и многие из них передо мной раскаивались; но этакого, знаете, стыда и душевного раскаяния, как у этой девки, не встречал: вообразить, например, она себе не может свой проступок, и это по-моему, признак очень хороший. Я вот и по делам замечал: которого этак начнешь расспрашивать, стыдить, а ему ничего, только и говорит: "Моя душа в грехе, моя и в ответе", - тут уж добра не жди, значит, человек потерянный; а эта девушка, вижу, не из таких. Больше ее расспрашивать мне даже стало жаль. - Ну, - говорю, - Марфушка, коли не можешь, так и не говори, - и велел, знаете, выйти ей в сени - будто освежиться от слез, - а Аксинье мигнул, чтобы приосталась. - Что, - говорю, - старуха, хоть ты не знаешь ли, что у них было? - Выпытывала я, кормилец, из нее: баяла она мне много; не знаю, все ли правда! - Как и когда и каким это манером, - говорю, - он ее соблазнил? - Вот видишь, - говорит, - он и наперед того, на праздниках там, али бо-што, часто ко мне наезжал, иной раз ночку и две ночует; я вот, хоть убей на месте, ничего в заметку не брала, а он, слышь, по ее речам, и в те поры еще большие ласки ей делал. - А тут, - говорю, - на барщину потребовали? - Ну да, родимый, тут барщина эта подошла: свидания у них стали частые. Он ее, слышь, кормилец, все в одиночку на работу посылал, то в саду заставит полоть, либо пшеницу там обшастать, баню истопить, белье вымыть, а сам все к ней заходит, будто надсматривать; хозяйка его тем летом прытко хворала, и он будто такое имел намеренье: "Как, говорит, супружница моя жизнь покончит, так, говорит, Марфушка, я на тебе женюсь; барин мне невестою не постоит: кого хочу, того и беру". Сам знаешь, хитрый человек: хошь кого на словах уговорит да умаслит, а она что еще? Теперь-то разума немного, а в те поры и подавно... Не была бы она у меня, кормилец, такая, кабы не этот человек! Не в кого быть такой, - хоть бы про себя самое мне сказать: смолода была сердцем любчива, а чтобы насчет худого, нет у нас таких в роду. - Это так, - говорю, - старуха, про это и толковать нечего, только мне хочется знать, зачем он ее увозил и как он это сделал. - Увез он ее, кормилец, одно дело то, что я от заделья ее отвела, пошугала тоже маненько: видит, на моих глазах ему делать нечего больше было; а другое: не знаю, може, ее слова справедливы, а може, и нет, она мне баяла, что до самого сбега ее промеж их была одна сухая любовь... Пучеглазый его Николашка кучер с самой весны живмя жил в нашей деревне: все, знаешь, за охотой ходил; места, вишь, у нас больно хороши для охоты. Через него он ей весточку и дал, чтобы вечером к ним на ободворки вышла. С поседок-то она, кормилец, к ним и прибежала, а они, сударик, ее будто от холода и уговорили выпить целый стакан винища, - крепкого винища... Девке непривычной много ли надо: сразу обеспамятела! Что у них тут было, не знаю; волей али неволей, только усадили они ее в сани да в усадьбу и увезли, и сначала он ее, кормилец, поселил в барском кабинете, а тут, со страху, что ли, какого али так, перевел ее на чердак, и стала она словно арестантка какая: что хотел, то и делал: а у ней самой, кормилец, охоты к этому не было: с первых дней она в тоску впала и все ему говорила: "Экое, говорит, Егор Парменыч, ты надо мною дело сделал; отпусти ты меня к мамоньке; не май ты ни ее, ни меня". Он обещал ей кажинный раз и все обманывал; напоследок она ему говорит: "Если ты меня из моей заперти не выпустишь, так я, говорит, либо в окошко прыгну, либо что над собой сделаю". Этих слов он, кормилец, поопасился: "Хорошо, говорит, Марфушка, я тебя к матери привезу; только ты ничего не рассказывай, а притворись лучше немой, а если, паче чаяния, какова пора не мера, станут к тебе шибко приступать или сама собой проговоришь как-нибудь, так скажи, говорит, что тебя леший воровал, вихрем унес, а что там было, ты ничего не помнишь. Кто бы тебя, говорит, ни стал спрашивать, хоша я сам али какой чиновник, не сговаривай: стой в одном, а не то будет хуже: сама пропадешь да и мне не уйти". Дальше, кормилец, что было, сам знаешь. Послушаться она его точно послушалась, только сердцем начала больно тосковать, а с тоски этой, вестимо, и припадки стали приключаться; в церковь божью сходить хочется, а выстоять не может "Много раз, говорит, мамонька, сбиралась тебе всю правду открыть, только больно стыдно было". - По какому же черту, - спрашиваю я, - она опять с ним убежала? - Тоже не своей волей: в те поры, как ты к нам наехал и начал разведывать, он той же ночью влез к ней в чуланчик, в слуховое окно, и почал ее пугать: так и так, говорит, Марфушка, за тобой, говорит, наехал исправник, и он тя завтра посадит в кандалы и пошлет в Сибирь на поселенье, а коли хочешь спастись, сбеги опять со мной: я, говорит, спрячу тебя в такое потаенное место, что никто николи тебя не отыщет. От страху да от глупости опять пошла по его стопам. Посадил он ее этим разом к леснику в сторожку. Напала на нее пуще того тоска несосветимая, две недели только и знала, что исходила слезами; отпускать он ее никак не отпускал, приставил за нею караул крепкий, и как уж она это спроворила, не знаю, только ночью от них, кормилец, тайком сбежала и блудилась по лесу, не пимши, не емши, двое суток, вышла ан ли к Николе-на-Гриву, верст за тридцать от нашей деревни. Спасибо, что знакомый мужичок довез. Словно полоумная пришла, повалилась мне в ноги и все открыла, что те баяла. Как хошь, кормилец, верь или не верь, а я словечка не прибавлю. - Верю, - говорю, - и даю тебе честное слово, что я с вашим губителем, Егором Парменовым, распоряжусь отлично: я давно до него добираюсь! - Нет, кормилец, - отвечает мне старуха, - я не то, что к тебе с жалобой, али там, чтобы ему худо чрез нас было; говорить неча: сама дура-девка виновата, - не оправляю я ее! Ты только тем, родимый, заступись, чтоб он нас прижимать шибко не стал. Между тем, знаете, является и сотский, которого я командировал, и таким манером я, чтобы и его испытать да и матку с дочкою поверить, их сейчас в особую комнату, а его к себе. - Что, - говорю, - братец, скажешь хорошенького? - Дмитревская девка, - говорит, - ваше благородие, нашлась, сама пришла к матери. - Где же это она была и пропадала? - спрашиваю я, будто сам, знаете, ничего еще не знаю. - Была-с невдалеке: по лесу шлялась, с управителем прибаловала. Он ей сам и пристанодержательствовал в тот и этот раз. - Полно, - говорю, - братец, не может быть. - Верно, ваше благородие: он на эти дела преловкий; это не первая-с. - Не первая, - говорю, - значит, он ходок? - Ходок-с. Я по вашему приказу обтоптал все его следы, - отвечает мне сотский и начал, знаете, насчитывать: - и в Маркове - Палагея да Марья, и в Варгунихе - солдатка Фекла, и на мельнице - мельничиха, и так далее. - Что же, - говорю, - жена-то его: чего смотрит? - До жены не доводят, а коли где сама что заметит, потачки не даст: строго спросит. Я только плюнул. Делай он это, каналья, где-нибудь в бойких местах - черт его дери! А тут, знаете, народ нравственный в этом отношении: он эту моду завел, а с его примера, пожалуй, и другие начнут. Однако ж, чтоб на словах сотского не раскусить пустышки, под разными предлогами объехал я все эти показанные места, ласками да шуточками повыспросил, что мне нужно было: оказалось, что все правда, и только что потом я вернулся в стан, вдруг докладывают, что Егор Парменов приехал и желает меня видеть. Милости, говорю, просим. Входит, расшаркивается. - Здравствуйте, - говорю, - молодой человек! Как ваши дела и обстоятельства? - Да что, - говорит, - сударь, дела мои плохие: я так и так наслышан, что меня оговаривает беглая дмитревская девка, аки бы я сам ее сманивал и там будто бы прочее другое. - Да, - говорю, - Егор Парменыч, есть такое дельце. - Сделайте милость, батюшка, - говорит, - я, - говорит, - приехал просить вашего снисхождения. Позвольте мне против этого иметь свое оправдание: это все делается не что иное, как по злобе против меня; на первый раз точно-с: как эта девка сбежала, я, по молодости ее лет, заступился даже за нее перед вотчиной, но ей и матери сказал так, что если будет в другой раз, так не помилую. Она этому не вняла: сделала еще раз, а теперь, чтобы иметь увертку, чего лучше - свали на меня, да и баста. Если она говорит, что я ее сманивал, - один я этого сделать не мог; не в кармане же мне было ее держать! Пусть она покажет, кто ее, по моему приказу, держал, да тех людей и спросить: что они скажут, тогда и раскроется, кто прав и кто виноват. Про самое старуху всякий вам скажет: маята моя изо всей вотчины, хуже всякого потерянного мужика, - хитрая, злобная, грубая; а дочка тоже-с, яблоко от дерева недалеко падает, с двенадцати лет пошла, может быть, на все четыре стороны. Коли уж после этого эдаким людям станут веру давать, так лучше не жить на белом свете. Слушаю я его и едва только себя сдерживаю: значит, у человека совесть потеряна, лжет нагло и хоть бы в одном слове заикнулся, - как по-писанному катает. - Что же, - говорю, - Егор Парменыч, так уж очень эту девушку ты порочишь? Какая-нибудь Палагея марковская, солдатка Фекла из Варгунихи или там мельничиха не лучше ее. Он немного сконфузился, но на секунду-с, и опять как ни в чем не бывало. - Я ее, сударь, - говорит, - не порочу против других: она или другие прочие, все мне равны. - Полно, - говорю, - Егор Парменов, петли мешать, фигли-мигли выкидывать: я вашей братьи говорунов через свои руки тысячи пропустил! По слову разберу, что солгал и что правду сказал. Тебе меня не обмануть: я все знаю. - Я, сударь, - заюлил он, - не ради обмана, а только припадаю к вашим стопам: вотчина начинает против меня строить разные выдумки, заступы я себе ни от кого не вижу, не замарайте меня, маленького человека, навеки пред господином, а за добродетель вашу я благодарность чувствовать могу, хоть бы из денег, что ли, али вещами какими не потягощусь, а еще за благодеяние сочту. Я усмехнулся, и вздумалось мне, знаете, с ним, мошенником, маленькую шутку сыграть. - Если, - говорю, - Егор Парменыч, ты стал таким манером говорить, так дело, значит, принимает другой оборот; как бы с этого ты начал, так мы, может быть, давно бы все и покончили. - Не смел-с, сударь, говорить; откровенно вам доложу, человек я от природы робкий, иной раз, не во гнев вам будь сказано, и подступиться к вам не смеешь: с вами говорить не то, что с кем-нибудь - ума вы необыкновенного, а мы люди самых маленьких понятий. - Это, - говорю, - что! Это присказки; а ты мне говори сказку, как и что будет от тебя? - Я бы, сударь, - говорит, - спросил вас самих назначение сделать. Вы чиновник не маленький; назначать я вам не могу, а должен только удовлетворить с удовольствием, чего сами потребуете. - Хорошо, братец, я от этого не прочь, изволь, - говорю я, - только вот видишь что: совести моей до сей поры я еще не продавал, следовательно мне на первый раз за пустяки ее уступить не следует - десяти целковых не возьму. - Как возможно-с - десять целковых! Совесть - вещь драгоценная, - возражает он мне. - Не то, что, - говорю я, - совсем уж драгоценная, а за твое, например, дело можно взять тысчонок сто на ассигнации. Его, знаете, так и попятило: и смеется, и побледнел, и не знает, как понять мои слова. - Как, сударь, - говорит, - сто тысяч? - А что же такое! - говорю я. - Очень много-с, - говорит, - эдаких денег у меня и в руках не бывало, мне и не сосчитать. - Ничего, - говорю, - вместе сосчитаем; не обочту, не бойся. - Оно точно-с, только, сударь, помилуйте: сумма-то уже эта ни с чем несообразна. - Отчего ж несообразна? У тебя, я думаю, в кармане лежит около того, а чего недостанет, я и в долг поверю. - И сотой части, сударь, около того нет. Шутить надо мной изволите: я не больше того, как в шутку принимаю ваши слова. - То-то и есть, любезный, - начал уж я ему говорить серьезно, - хорошо, что ты скоро догадался. Неужели же ты думаешь, что я из-за денег стану с тобой заодно плутовать и мошенничать? И начал ему потом высчитывать вся и все: все ему его добрые деяния представил, как в зеркале; но... как бы вы думали, милостивый государь... у него достало духу от первого до последнего моего слова во всем запереться: по его понятию, правей человека на свете нет! Хоть бы маленькое раскаяние в том, что дурно делал! Толковал, толковал с ним так, что в горле пересохло, наконец, выслал от себя и с первой же почтою написал барину письмо с подробным изложением всех обстоятельств. Что будет на это письмо, не знаю-с, а жду ответа с большим нетерпением. III Следствие мы производили около двух недель. Перед самым потом отъездом исправник пришел ко мне с торжествующим лицом. - Что это, Иван Семеныч, вы сегодня что-то очень веселы? - заметил я ему. - Да-с, веселенек, - отвечал он. - Сегодня я получил письмо от барина Егора Парменова, которое душевно меня порадовало. - Какого же содержания? - спросил было я. - Ну, уж этого я теперь вам не скажу, а вы сами увидите, когда поедем назад через Марково, - сказал он и во всю дорогу, несмотря на мои расспросы, ничего мне не объяснил, а, приехав в Марково, велел собрать сход. Егор Парменов сейчас явился к нам, бледный, худой, так что я его едва узнал. - Батюшка Иван Семеныч, - отнесся он прямо к исправнику, - позвольте мне с вами два слова наедине сказать. - Да зачем же наедине? - возразил ему тот. - Если тебе что нужно, так говори и при господине чиновнике. Секретов у меня с тобою не было, да и быть не может. - Это дела-с собственные мои, домашние, так как я получил от господина моего письмо, с большими к себе и жене моей выговорами, - за что и про что, не знаю; только и сказано, чтоб я сейчас же исполнил какое от вас будет приказание. Разрешите, сударь, бога ради, как и что такое? Я одним мнением измучился пуще бог знает чего. - Приказание мое я объявлю тебе на сходке, - отвечал исправник. - Сходка готова; только мне до сходки желалось бы знать ваше распоряжение, - проговорил Егор Парменов. - А коли готова, так и пойдем, - сказал исправник и пошел. Я последовал за ним, Егор Парменов тоже. Проходя мимо флигеля, в котором тот жил, исправник обернулся к нему и сказал: - Потрудись, Егор Парменыч, зайти и за женою; надобно, чтобы и она там была. - Да она-то там зачем же нужна-с? - Да так уж, так надобно. Егор Парменов пожал плечами, пошел во флигель, но скоро вернулся. - Нельзя ли, батюшка, жены не требовать: женщина она непривычная, на сходках мужицких не бывала. Сделайте-с такую божескую милость освободите ее, - сказал он. - Нет, любезный, нельзя, - такое уже дело идет, нельзя, - возразил хладнокровно исправник. Егор Парменов вздохнул, махнул рукою и пошел опять во флигель. - Иван Семеныч, не жестоко ли это? - заметил я ему. - Ничего-с! Она вот услышит и распорядится с супругом лучше всех нас. Мы вошли в сборную избу, где уж была целая толпа мужиков. - Здравствуйте, братцы, - сказал исправник. - Здорово, бачка! Здорово, кормилец! - раздалось со всех сторон. - Как живете-можете? - Поманеньку, кормилец! Как твое благополучие? - Тоже помаленьку: живу да хлеб жую. - И дай те господи много лет жить да здравствовать, - сказали мужики, все в один голос. - Спасибо, ребята, - отвечал Иван Семеныч и потом, оглядев толпу, прибавил: - а что, Петр Иванов здесь? - Здесь, судырь, - отвечал из толпы, выступив немного вперед, как лунь седой старик, который, по своей почтенной наружности, был как отлетный соболь между другими мужиками. - Ну что, старина, каково твое здоровье? Поправляется ли? - Нешто, судырь; не против прежнего, а все надо бога благодарить. С нынешнего лета начинаю напольную работу поработывать. - Это-с, рекомендую вам, - отнесся ко мне исправник, - прежний здешний бурмистр, старик добрый, богомольный, начетник священного писания. - Благодарствую, что хвалить изволишь, а уж какое наше читанье: в книге видим одно, а делаем другое. - Больно уж ты тогда барским-то гневом огорчился. - Что делать-то, судырь, - отвечал старик с грустной улыбкой, - хлибки мы ведь уж оченно... что маненько не по нас, сейчас и в ропот, - к мирскому-то большую привязку имеем. - Ну, а писать-то можешь еще? Не разучился? - спросил исправник. - Пишу еще; земским я теперь от управителя поставлен: письма-то много. - Как земским? - спросил Иван Семеныч. - Я этого и не знал. Это, значит, он тебя уж совсем своим подначальным сделал. - Не знаю, судырь: его дело и его разуменье; только то, что должность эта мне маненько не по летам. Он вон уж и сам в очки смотрит, а я, пожалуй, годов на тридцать постарше его, - отвечал старик. - А что, братцы, - начал Иван Семеныч после минутного молчания, обращаясь к мужикам, - как вы думаете и желаете, не лучше ли бы было, если бы вами опять начал управлять Петр Иванов, а Егора Парменова в смену? При этом объявлении старик остался совершенно спокоен; у мужиков на всех почти лицах отразилось удовольствие, и все они переглянулись между собою. Рыжий мужик, споривший с Егором Парменовым в тот наш проезд, первый заговорил: - Это бы, ваше высокородие, лучше не надо быть, - в глаза и за глаза скажем. Егору Парменычу против Петра Иваныча не начальствовать. - Это ты, братец, говоришь один, - возразил исправник, - а что скажет мир; говорите, братцы, все вдруг, как вы думаете? - А что, бачка, миром те скажем, за Петра Иваныча мы окромя только бога молили, а от Егора Парменыча временем, пожалуй, жутко бывает! - послышалось разом несколько голосов. - Один в дел