лезвия и снова и снова делал вид, что находит в нем какой-то изъян. И опять доставал оселок и точил, точил, точил... В конце концов меня начал разбирать смех -- все это было слишком нелепо. It was also serious, for I learned that he was capable of using it, that under all his cowardice there was a courage of cowardice, like mine, that would impel him to do the very thing his whole nature protested against doing and was afraid of doing. "Cooky's sharpening his knife for Hump," was being whispered about among the sailors, and some of them twitted him about it. This he took in good part, and was really pleased, nodding his head with direful foreknowledge and mystery, until George Leach, the erstwhile cabin- boy, ventured some rough pleasantry on the subject. Но дело могло принять серьезный оборот. Кок и в самом деле готов был пустить этот нож в ход. Я понимал, что он, подобно мне, способен совершить отчаянный поступок, именно в силу своей трусости и вместе с тем вопреки ей. "Магридж точит нож на Хэмпа", -- переговаривались между собой матросы, а некоторые стали поднимать кока на смех. Он сносил насмешки спокойно и только покачивал головой с таинственным и даже довольным видом, пока бывший юнга Джордж Лич не позволил себе какую-то грубую шутку на его счет. Now it happened that Leach was one of the sailors told off to douse Mugridge after his game of cards with the captain. Leach had evidently done his task with a thoroughness that Mugridge had not forgiven, for words followed and evil names involving smirched ancestries. Mugridge menaced with the knife he was sharpening for me. Leach laughed and hurled more of his Telegraph Hill Billingsgate, and before either he or I knew what had happened, his right arm had been ripped open from elbow to wrist by a quick slash of the knife. The cook backed away, a fiendish expression on his face, the knife held before him in a position of defence. But Leach took it quite calmly, though blood was spouting upon the deck as generously as water from a fountain. Надо сказать, что Лич был в числе тех матросов, которые получили приказание окатить Магриджа водой после его игры в карты с капитаном. Очевидно, кок не забыл, с каким рвением исполнил Лич свою задачу. Когда Лич задел кока, тот ответил грубой бранью, прошелся насчет предков матроса и пригрозил ему ножом, отточенным для расправы со мной. Лич не остался в долгу, и, прежде чем мы успели опомниться, его правая рука окрасилась кровью от локтя до кисти. Кок отскочил с сатанинским выражением лица, выставив перед собой нож для защиты. Но Лич отнесся к происшедшему невозмутимо, хотя из его рассеченной руки хлестала кровь. "I'm goin' to get you, Cooky," he said, "and I'll get you hard. And I won't be in no hurry about it. You'll be without that knife when I come for you." -- Я посчитаюсь с тобой, кок, -- сказал он, -- и крепко посчитаюсь. Спешить не стану. Я разделаюсь с тобой, когда ты будешь без ножа. So saying, he turned and walked quietly forward. Mugridge's face was livid with fear at what he had done and at what he might expect sooner or later from the man he had stabbed. But his demeanour toward me was more ferocious than ever. In spite of his fear at the reckoning he must expect to pay for what he had done, he could see that it had been an object-lesson to me, and he became more domineering and exultant. Also there was a lust in him, akin to madness, which had come with sight of the blood he had drawn. He was beginning to see red in whatever direction he looked. The psychology of it is sadly tangled, and yet I could read the workings of his mind as clearly as though it were a printed book. С этими словами он повернулся и ушел. Лицо Магриджа помертвело от страха перед содеянным им и перед неминуемой местью со стороны Лича. Но на меня он с этой минуты озлобился пуще прежнего. Несмотря на весь его страх перед грозившей ему расплатой, он понимал, что для меня это был наглядный урок, и совсем обнаглел. К тому же при виде пролитой им крови в нем проснулась жажда убийства, граничившая с безумием. Как ни сложны подобные психические переживания, все побуждения этого человека были для меня ясны, -- я читал в его душе, как в раскрытой книге. Several days went by, the Ghost still foaming down the trades, and I could swear I saw madness growing in Thomas Mugridge's eyes. And I confess that I became afraid, very much afraid. Whet, whet, whet, it went all day long. The look in his eyes as he felt the keen edge and glared at me was positively carnivorous. I was afraid to turn my shoulder to him, and when I left the galley I went out backwards - to the amusement of the sailors and hunters, who made a point of gathering in groups to witness my exit. The strain was too great. I sometimes thought my mind would give way under it - a meet thing on this ship of madmen and brutes. Every hour, every minute of my existence was in jeopardy. I was a human soul in distress, and yet no soul, fore or aft, betrayed sufficient sympathy to come to my aid. At times I thought of throwing myself on the mercy of Wolf Larsen, but the vision of the mocking devil in his eyes that questioned life and sneered at it would come strong upon me and compel me to refrain. At other times I seriously contemplated suicide, and the whole force of my hopeful philosophy was required to keep me from going over the side in the darkness of night. Шли дни. "Призрак" по-прежнему пенил воду, подгоняемый попутным пассатом, а я наблюдал, как безумие зреет в глазах Томаса Магриджа. Признаюсь, мной овладевал страх, отчаянный страх. Целыми днями кок все точил и точил свой нож. Пробуя пальцем лезвие ножа, он посматривал на меня, и глаза его сверкали, как у хищного зверя. Я боялся повернуться к нему спиной и, пятясь, выходил из камбуза, что чрезвычайно забавляло матросов и охотников, нарочно собиравшихся поглядеть на этот спектакль. Постоянное, невыносимое напряжение измучило меня; порой мне казалось, что рассудок мой мутится. Да и немудрено было сойти с ума на этом корабле, среди безумных и озверелых людей. Каждый час, каждую минуту моя жизнь подвергалась опасности. Моя душа вечно была в смятении, но на всем судне не нашлось никого, кто выказал бы мне сочувствие и пришел бы на помощь. Порой я подумывал обратиться к заступничеству Волка Ларсена, но мысль о дьявольской усмешке в его глазах, выражавших презрение к жизни, останавливала меня. Временами меня посещала мысль о самоубийстве, и мне понадобилась вся сила моей оптимистической философии, чтобы как-нибудь темной ночью не прыгнуть за борт. Several times Wolf Larsen tried to inveigle me into discussion, but I gave him short answers and eluded him. Finally, he commanded me to resume my seat at the cabin table for a time and let the cook do my work. Then I spoke frankly, telling him what I was enduring from Thomas Mugridge because of the three days of favouritism which had been shown me. Wolf Larsen regarded me with smiling eyes. Волк Ларсен несколько раз пытался втянуть меня в спор, но я отделывался лаконическими ответами и старался избегать его. Наконец он приказал мне снова занять место за столом в кают-компании и предоставить коку исполнять за меня мою работу. Тут я высказал ему все начистоту, рассказал, что пришлось мне вытерпеть от Томаса Магриджа в отместку за те три дня, когда я ходил в фаворитах. Волк Ларсен посмотрел на меня с усмешкой. "So you're afraid, eh?" he sneered. -- Так вы боитесь его? -- спросил он. "Yes," I said defiantly and honestly, "I am afraid." -- Да, -- честно признался я, -- мне страшно. "That's the way with you fellows," he cried, half angrily, "sentimentalizing about your immortal souls and afraid to die. At sight of a sharp knife and a cowardly Cockney the clinging of life to life overcomes all your fond foolishness. Why, my dear fellow, you will live for ever. You are a god, and God cannot be killed. Cooky cannot hurt you. You are sure of your resurrection. What's there to be afraid of? -- Вот и все вы такие, -- с досадой воскликнул он, -- разводите всякие антимонии насчет ваших бессмертных душ, а сами боитесь умереть! При виде острого ножа в руках труса вы судорожно цепляетесь за жизнь, и весь этот вздор вылетает у вас из головы. Как же так, милейший, ведь вы будете жить вечно? Вы -- бог, а бога нельзя убить. Кок не может причинить вам зла -- вы же уверены, что вам предстоит воскреснуть. Чего же вы боитесь? "You have eternal life before you. You are a millionaire in immortality, and a millionaire whose fortune cannot be lost, whose fortune is less perishable than the stars and as lasting as space or time. It is impossible for you to diminish your principal. Immortality is a thing without beginning or end. Eternity is eternity, and though you die here and now you will go on living somewhere else and hereafter. And it is all very beautiful, this shaking off of the flesh and soaring of the imprisoned spirit. Cooky cannot hurt you. He can only give you a boost on the path you eternally must tread. Ведь перед вами вечная жизнь. Вы же миллионер в смысле бессмертия, притом миллионер, которому не грозит потерять свое состояние, так как оно долговечнее звезд и безгранично, как пространство и время. Вы не можете растратить свой основной капитал. Бессмертие не имеет ни начала, ни конца. Вечность есть вечность, и, умирая здесь, вы будете жить и впредь в другом месте. И как это прекрасно -- освобождение от плоти и свободный взлет духаКок не может причинить вам зла. Он может только подтолкнуть вас на тот путь, по которому вам суждено идти вечно. "Or, if you do not wish to be boosted just yet, why not boost Cooky? According to your ideas, he, too, must be an immortal millionaire. You cannot bankrupt him. His paper will always circulate at par. You cannot diminish the length of his living by killing him, for he is without beginning or end. He's bound to go on living, somewhere, somehow. Then boost him. Stick a knife in him and let his spirit free. As it is, it's in a nasty prison, and you'll do him only a kindness by breaking down the door. And who knows? - it may be a very beautiful spirit that will go soaring up into the blue from that ugly carcass. Boost him along, and I'll promote you to his place, and he's getting forty-five dollars a month." А если у вас нет пока охоты отправляться на небеса, почему бы вам не отправить туда кока? Согласно вашим воззрениям, он тоже миллионер бессмертия. Вы не можете довести его до банкротства. Его акции всегда будут котироваться аль-пари. Убив его, вы не сократите срока его жизни, так как эта жизнь не имеет ни начала, ни конца. Где-то, как-то, но этот человек должен жить вечно. Так отправьте его на небоПырните его ножом и выпустите его дух на свободу. Этот дух томится в отвратительной тюрьме, и вы только окажете ему любезность, взломав ее двери. И, кто знает, быть может, прекраснейший дух воспарит в лазурь из этой уродливой оболочки. Так всадите в кока нож, и я назначу вас на его место, а ведь он получает сорок пять долларов в месяц! It was plain that I could look for no help or mercy from Wolf Larsen. Whatever was to be done I must do for myself; and out of the courage of fear I evolved the plan of fighting Thomas Mugridge with his own weapons. I borrowed a whetstone from Johansen. Louis, the boat-steerer, had already begged me for condensed milk and sugar. The lazarette, where such delicacies were stored, was situated beneath the cabin floor. Watching my chance, I stole five cans of the milk, and that night, when it was Louis's watch on deck, I traded them with him for a dirk as lean and cruel-looking as Thomas Mugridge's vegetable knife. It was rusty and dull, but I turned the grindstone while Louis gave it an edge. I slept more soundly than usual that night. НетОт Волка Ларсена не приходилось ждать ни помощи, ни сочувствияЯ мог надеяться только на себя, и отвага отчаяния подсказала мне план действий: я решил бороться с Томасом Магриджем его же оружием и занял у Иогансена точило. Луис, рулевой одной из шлюпок, как-то просил меня достать ему сгущенного молока и сахару. Кладовая, где хранились эти деликатесы, была расположена под полом кают-компании. Улучив минуту, я стянул пять банок молока и ночью, когда Луис стоял на вахте, выменял у него на это молоко тесак, такой же длинный и страшный, как кухонный нож Томаса Магриджа. Тесак был заржавленный и тупой, но мы с Луисом привели его в порядок: я вертел точило, а Луис правил лезвие. В эту ночь я спал крепче и спокойнее, чем обычно. Next morning, after breakfast, Thomas Mugridge began his whet, whet, whet. I glanced warily at him, for I was on my knees taking the ashes from the stove. When I returned from throwing them overside, he was talking to Harrison, whose honest yokel's face was filled with fascination and wonder. Утром, после завтрака, Томас Магридж опять принялся за свое: чирк, чирк, чирк. Я с опаской глянул на него, так как стоял в это время на коленях, выгребая из плиты золу. Выбросив ее за борт, я вернулся в камбуз; кок разговаривал с Гаррисоном, -- открытое, простодушное лицо матроса выражало изумление. "Yes," Mugridge was saying, "an' wot does 'is worship do but give me two years in Reading. But blimey if I cared. The other mug was fixed plenty. Should 'a seen 'im. Knife just like this. I stuck it in, like into soft butter, an' the w'y 'e squealed was better'n a tu-penny gaff." He shot a glance in my direction to see if I was taking it in, and went on. "'I didn't mean it Tommy,' 'e was snifflin'; 'so 'elp me Gawd, I didn't mean it!' "'I'll fix yer bloody well right,' I sez, an' kept right after 'im. I cut 'im in ribbons, that's wot I did, an' 'e a-squealin' all the time. Once 'e got 'is 'and on the knife an' tried to 'old it. 'Ad 'is fingers around it, but I pulled it through, cuttin' to the bone. O, 'e was a sight, I can tell yer." -- Да! -- рассказывал Магридж. -- И что же сделал судья? Засадил меня на два года в Рэдингскую тюрьму. А мне было наплевать, я зато хорошо разукрасил рожу этому подлецу. Посмотрел бы ты на негоНож был вот такой самый. Вошел, как в масло. А тот как взвоетЕй-богу, лучше всякого представления! -- Кок бросил взгляд в мою сторону, желая убедиться, что я все это слышал, и продолжал: -- "Я не хотел тебя обидеть, Томми, -- захныкал он, -- убей меня бог, если я вру!" -- "Я тебя еще мало проучил", -- сказал я и кинулся на него. Я исполосовал ему всю рожу, а он только визжал, как свинья. Раз ухватился рукой за нож -- хотел отвести его, а я как дерну -- и разрезал ему пальцы до кости. Ну и вид у него был, доложу я тебе! A call from the mate interrupted the gory narrative, and Harrison went aft. Mugridge sat down on the raised threshold to the galley and went on with his knife-sharpening. I put the shovel away and calmly sat down on the coal-box facing him. He favoured me with a vicious stare. Still calmly, though my heart was going pitapat, I pulled out Louis's dirk and began to whet it on the stone. I had looked for almost any sort of explosion on the Cockney's part, but to my surprise he did not appear aware of what I was doing. He went on whetting his knife. So did I. And for two hours we sat there, face to face, whet, whet, whet, till the news of it spread abroad and half the ship's company was crowding the galley doors to see the sight. Голос помощника прервал этот кровавый рассказ, и Гаррисон отправился на корму, а Магридж уселся на высоком пороге камбуза и снова принялся точить свой нож. Я бросил совок и спокойно расположился на угольном ящике лицом к моему врагу. Он злобно покосился на меня. Сохраняя внешнее спокойствие, хотя сердце отчаянно колотилось у меня в груди, я вытащил тесак Луиса и принялся точить его о камень. Я ожидал какой-нибудь бешеной выходки со стороны кока, но, к моему удивлению, он будто и не замечал, что Я делаю. Он точил свой нож, я -- свой. Часа два сидели мы так, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока слух об этом не облетел всю шхуну и добрая половина экипажа не столпилась у дверей камбуза полюбоваться таким невиданным зрелищем. Encouragement and advice were freely tendered, and Jock Horner, the quiet, self-spoken hunter who looked as though he would not harm a mouse, advised me to leave the ribs alone and to thrust upward for the abdomen, at the same time giving what he called the "Spanish twist" to the blade. Leach, his bandaged arm prominently to the fore, begged me to leave a few remnants of the cook for him; and Wolf Larsen paused once or twice at the break of the poop to glance curiously at what must have been to him a stirring and crawling of the yeasty thing he knew as life. Со всех сторон стали раздаваться подбадривающие возгласы и советы. Даже Джок Хорнер, спокойный и молчаливый охотник, с виду неспособный обидеть и муху, советовал мне пырнуть кока не под ребра, а в живот и применить при этом так называемый "испанский поворот". Лич, выставив напоказ свою перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока для расправы, а Волк Ларсен раза два останавливался на краю полуюта и с любопытством поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски. And I make free to say that for the time being life assumed the same sordid values to me. There was nothing pretty about it, nothing divine - only two cowardly moving things that sat whetting steel upon stone, and a group of other moving things, cowardly and otherwise, that looked on. Half of them, I am sure, were anxious to see us shedding each other's blood. It would have been entertainment. And I do not think there was one who would have interfered had we closed in a death-struggle. Не скрою, что в это время жизнь имела весьма сомнительную ценность в моих глазах. Да, в ней не было ничего привлекательного, ничего божественного -- просто два трусливых двуногих существа сидели друг против друга и точили сталь о камень, а кучка других более или менее трусливых существ толпилась кругом и глазела. Я уверен, что половина зрителей с нетерпением ждала, когда мы начнем полосовать друг друга. Это было бы неплохой потехой. И я думаю, что ни один из них не бросился бы нас разнимать, если бы мы схватились не на жизнь, а на смерть. On the other hand, the whole thing was laughable and childish. Whet, whet, whet, - Humphrey Van Weyden sharpening his knife in a ship's galley and trying its edge with his thumb! Of all situations this was the most inconceivable. I know that my own kind could not have believed it possible. I had not been called "Sissy" Van Weyden all my days without reason, and that "Sissy" Van Weyden should be capable of doing this thing was a revelation to Humphrey Van Weyden, who knew not whether to be exultant or ashamed. С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Хэмфри Ван-Вейден точит тесак в камбузе и пробует большим пальцем его острие, -- можно ли выдумать что-нибудь более невероятноеНикто из знавших меня никогда бы этому не поверил. Ведь меня всю жизнь называли "неженка Ван-Вейден", и то, что "неженка Ван-Вейден" оказался способен на такие вещи, было откровением для Хэмфри Ван-Вейдена, который не знал, радоваться ему или стыдиться. But nothing happened. At the end of two hours Thomas Mugridge put away knife and stone and held out his hand. Однако дело кончилось ничем. Часа через два Томас Магридж отложил в сторону нож и точило и протянул мне руку. "Wot's the good of mykin' a 'oly show of ourselves for them mugs?" he demanded. "They don't love us, an' bloody well glad they'd be a-seein' us cuttin' our throats. Yer not 'arf bad, 'Ump! You've got spunk, as you Yanks s'y, an' I like yer in a w'y. So come on an' shyke." -- К чему нам потешать этих скотов? -- сказал он. -- Они будут только рады, если мы перережем друг другу глотки. Ты не такая уж дрянь, Хэмп! В тебе есть огонек, как говорите вы, янки. Ей-ей, ты не плохой парень. Ну, иди сюда, давай руку! Coward that I might be, I was less a coward than he. It was a distinct victory I had gained, and I refused to forego any of it by shaking his detestable hand. Каким бы я ни был трусом, он в этом отношении перещеголял меня. Это была явная победа, и я не хотел умалить ее, пожав его мерзкую лапу. "All right," he said pridelessly, "tyke it or leave it, I'll like yer none the less for it." And to save his face he turned fiercely upon the onlookers. "Get outa my galley-doors, you bloomin' swabs!" -- Ну ладно, -- необидчиво заметил кок, -- не хочешь, не надо. Все равно, ты славный парень! -- И, чтобы скрыть смущение, он яростно накинулся на зрителей: -- Вон отсюда, пошли вон! This command was reinforced by a steaming kettle of water, and at sight of it the sailors scrambled out of the way. This was a sort of victory for Thomas Mugridge, and enabled him to accept more gracefully the defeat I had given him, though, of course, he was too discreet to attempt to drive the hunters away. Чтобы приказ возымел лучшее действие, кок схватил кастрюлю кипятку, и матросы поспешно отступили. Таким образом Томас Магридж одержал победу, которая смягчила ему тяжесть нанесенного мною поражения Впрочем, он был достаточно осторожен, чтобы, прогнав матросов, не тронуть охотников. "I see Cooky's finish," I heard Smoke say to Horner. -- Ну, коку пришел конец, -- поделился Смок своими соображениями с Хорнером. "You bet," was the reply. "Hump runs the galley from now on, and Cooky pulls in his horns." -- Верно, -- ответил тот. -- Теперь Хэмп -- хозяин в камбузе, а коку придется поджать хвост. Mugridge heard and shot a swift glance at me, but I gave no sign that the conversation had reached me. I had not thought my victory was so far-reaching and complete, but I resolved to let go nothing I had gained. As the days went by, Smoke's prophecy was verified. The Cockney became more humble and slavish to me than even to Wolf Larsen. I mistered him and sirred him no longer, washed no more greasy pots, and peeled no more potatoes. I did my own work, and my own work only, and when and in what fashion I saw fit. Also I carried the dirk in a sheath at my hip, sailor-fashion, and maintained toward Thomas Mugridge a constant attitude which was composed of equal parts of domineering, insult, and contempt. Магридж услыхал это и метнул на меня быстрый взгляд, но я и ухом не повел, будто разговор этот не долетел до моих ушей. Я не считал свою победу окончательной и полной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний. Впрочем, пророчество Смока сбылось. Кок с той поры стал держаться со мной даже более заискивающе и подобострастно, чем с самим Волком Ларсеном. А я больше не величал его ни "мистером", ни "сэром", не мыл грязных кастрюль и не чистил картошки. Я исполнял свою работу, и только. И делал ее, как сам находил нужным. Тесак я носил в ножнах у бедра, на манер кортика, а в обращении с Томасом Магриджем придерживался властного, грубого и презрительного тона. CHAPTER X ГЛАВА X My intimacy with Wolf Larsen increases - if by intimacy may be denoted those relations which exist between master and man, or, better yet, between king and jester. I am to him no more than a toy, and he values me no more than a child values a toy. My function is to amuse, and so long as I amuse all goes well; but let him become bored, or let him have one of his black moods come upon him, and at once I am relegated from cabin table to galley, while, at the same time, I am fortunate to escape with my life and a whole body. Моя близость с Волком Ларсеном возрастает, если только слово "близость" применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, между королем и шутом. Я для него не более как забава, и ценит он меня не больше, чем ребенок игрушку. Моя обязанность -- развлекать его, и пока ему весело, все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впасть в мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании в камбуз, и хорошо еще, что мне удается пока уходить целым и невредимым. The loneliness of the man is slowly being borne in upon me. There is not a man aboard but hates or fears him, nor is there a man whom he does not despise. He seems consuming with the tremendous power that is in him and that seems never to have found adequate expression in works. He is as Lucifer would be, were that proud spirit banished to a society of soulless, Tomlinsonian ghosts. Я начинаю понимать, насколько он одинок. На всей шхуне нет человека, который не боялся бы его и не испытывал бы к нему ненависти. И точно так же нет ни одного, которого бы он, в свою очередь, не презирал. Его словно пожирает заключенная в нем неукротимая сила, не находящая себе применения. Таким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был изгнан в мир бездушных призраков, подобных Томлинсону. This loneliness is bad enough in itself, but, to make it worse, he is oppressed by the primal melancholy of the race. Knowing him, I review the old Scandinavian myths with clearer understanding. The white-skinned, fair-haired savages who created that terrible pantheon were of the same fibre as he. The frivolity of the laughter-loving Latins is no part of him. When he laughs it is from a humour that is nothing else than ferocious. But he laughs rarely; he is too often sad. And it is a sadness as deep-reaching as the roots of the race. It is the race heritage, the sadness which has made the race sober-minded, clean-lived and fanatically moral, and which, in this latter connection, has culminated among the English in the Reformed Church and Mrs. Grundy. Такое одиночество тягостно само по себе, у Ларсена же оно усугубляется исконной меланхоличностью его расы. Узнав его, я начал лучше понимать древние скандинавские мифы. Белолицые, светловолосые дикари, создавшие этот ужасный мир богов, были сотканы из той же ткани, что и этот человек. В нем нет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех -- порождение свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печаль эта уходит корнями к истокам его расы. Она досталась ему в наследство от предков. Эта задумчивая меланхолия выработала в его народе трезвый ум, привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность, которая у англичан нашла впоследствии свое завершение в пуританизме и в миссис Грэнди [9]. In point of fact, the chief vent to this primal melancholy has been religion in its more agonizing forms. But the compensations of such religion are denied Wolf Larsen. His brutal materialism will not permit it. So, when his blue moods come on, nothing remains for him, but to be devilish. Were he not so terrible a man, I could sometimes feel sorry for him, as instance three mornings ago, when I went into his stateroom to fill his water-bottle and came unexpectedly upon him. He did not see me. His head was buried in his hands, and his shoulders were heaving convulsively as with sobs. He seemed torn by some mighty grief. As I softly withdrew I could hear him groaning, "God! God! God!" Not that he was calling upon God; it was a mere expletive, but it came from his soul. Но, в сущности, главный выход эта меланхолия находила в религии, в ее наиболее изуверских формах. Однако Волку Ларсену не дано и этого утешения. Оно несовместимо с его грубым материализмом. Поэтому, когда черная тоска одолевает его, она находит исход только в диких выходках. Будь этот человек не так ужасен, я мог бы порой проникнуться жалостью к нему. Так, например, три дня сказал я зашел налить ему воды в графин и застал его в каюте. Он не видел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожно вздрагивали от сдержанных рыданий. Казалось, какое-то острое горе терзает его. Я тихонько вышел, но успел услыхать, как он простонал: "Господи, господи!" Он, конечно, не призывал бога, -- это восклицание вырвалось у него бессознательно. At dinner he asked the hunters for a remedy for headache, and by evening, strong man that he was, he was half-blind and reeling about the cabin. За обедом он спрашивал охотников, нет ли у них чего-нибудь от головной боли, а вечером этот сильный человек, с помутившимся взором, метался из угла в угол по кают-компании. "I've never been sick in my life, Hump," he said, as I guided him to his room. "Nor did I ever have a headache except the time my head was healing after having been laid open for six inches by a capstan-bar." -- Я никогда не хворал, Хэмп, -- сказал он мне, когда я отвел его в каюту. -- Даже головной боли прежде не испытывал, раз только, когда мне раскроили череп вымбовкой и рана начала заживать. For three days this blinding headache lasted, and he suffered as wild animals suffer, as it seemed the way on ship to suffer, without plaint, without sympathy, utterly alone. Три дня мучили его эти нестерпимые головные боли, и он страдал безропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принято страдать на корабле. This morning, however, on entering his state-room to make the bed and put things in order, I found him well and hard at work. Table and bunk were littered with designs and calculations. On a large transparent sheet, compass and square in hand, he was copying what appeared to be a scale of some sort or other. Но, войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал его здоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены расчетами и чертежами. С циркулем и угольником в руках он наносил на большой лист кальки какой-то чертеж. "Hello, Hump," he greeted me genially. "I'm just finishing the finishing touches. Want to see it work?" -- А, Хэмп! -- приветствовал он меня. -- Я как раз заканчиваю эту штуку. Хотите посмотреть, как получается? "But what is it?" I asked. -- А что это такое? "A labour-saving device for mariners, navigation reduced to kindergarten simplicity," he answered gaily. "From to-day a child will be able to navigate a ship. No more long-winded calculations. All you need is one star in the sky on a dirty night to know instantly where you are. Look. I place the transparent scale on this star-map, revolving the scale on the North Pole. On the scale I've worked out the circles of altitude and the lines of bearing. All I do is to put it on a star, revolve the scale till it is opposite those figures on the map underneath, and presto! there you are, the ship's precise location!" -- Это приспособление, сберегающее морякам труд и упрощающее кораблевождение до детской игры, -- весело отвечал он. -- Отныне и ребенок сможет вести корабль. Долой бесконечные вычисленияДаже в туманную ночь достаточно одной звезды в небе, чтобы сразу определить, где вы находитесь. Вот поглядитеЯ накладываю эту штуку на карту звездного неба и, совместив полюса, вращаю ее вокруг Северного полюса. На кальке обозначены круги высот и линии пеленгов. Я устанавливаю кальку по звезде и поворачиваю ее, пока она не окажется против цифр, нанесенных на краю карты. И готово! Вот вам точное место корабля! There was a ring of triumph in his voice, and his eyes, clear blue this morning as the sea, were sparkling with light. В его голосе звучало торжество, глаза -- голубые в это утро, как море, -- искрились. "You must be well up in mathematics," I said. "Where did you go to school?" -- Вы, должно быть, сильны в математике, -- заметил я. -- Где вы учились? "Never saw the inside of one, worse luck," was the answer. "I had to dig it out for myself." -- К сожалению, нигде, -- ответил он. -- Мне до всего пришлось доходить самому. "And why do you think I have made this thing?" he demanded, abruptly. "Dreaming to leave footprints on the sands of time?" He laughed one of his horrible mocking laughs. "Not at all. To get it patented, to make money from it, to revel in piggishness with all night in while other men do the work. That's my purpose. Also, I have enjoyed working it out." -- А как вы думаете, для чего я изобрел это? -- неожиданно спросил он. -- Хотел оставить "след свой на песке времен"? -- Он насмешливо расхохотался. -- Ничего подобногоПросто хочу взять патент, получить за него деньги и предаваться всякому свинству, пока другие трудятся. Вот моя цель. Кроме того, сама работа над этой штукой доставляла мне радость. "The creative joy," I murmured. -- Радость творчества, -- вставил я. "I guess that's what it ought to be called. Which is another way of expressing the joy of life in that it is alive, the triumph of movement over matter, of the quick over the dead, the pride of the yeast because it is yeast and crawls." -- Вероятно, так это называется. Еще один из способов проявления радости жизни, торжества движения над материей, живого над мертвым, гордость закваски, чувствующей, что она бродит. I threw up my hands with helpless disapproval of his inveterate materialism and went about making the bed. He continued copying lines and figures upon the transparent scale. It was a task requiring the utmost nicety and precision, and I could not but admire the way he tempered his strength to the fineness and delicacy of the need. Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелого материализма, и принялся застилать койку. Он продолжал наносить линии и цифры на чертеж. Это требовало чрезвычайной осторожности и точности, и я поражался, как ему удается умерять свою силищу при исполнении столь тонкой работы. When I had finished the bed, I caught myself looking at him in a fascinated sort of way. He was certainly a handsome man - beautiful in the masculine sense. And again, with never-failing wonder, I remarked the total lack of viciousness, or wickedness, or sinfulness in his face. It was the face, I am convinced, of a man who did no wrong. And by this I do not wish to be misunderstood. What I mean is that it was the face of a man who either did nothing contrary to the dictates of his conscience, or who had no conscience. I am inclined to the latter way of accounting for it. He was a magnificent atavism, a man so purely primitive that he was of the type that came into the world before the development of the moral nature. He was not immoral, but merely unmoral. Кончив заправлять койку, я невольно засмотрелся на него. Он был, несомненно, красив, -- настоящей мужской красотой. Снова я с удивлением отметил, что в его лице нет ничего злобного или порочного. Можно было поклясться, что человек этот не способен на зло. Но я боюсь быть превратно понятым. Я хочу сказать только, что это было лицо человека, никогда не идущего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного совести. И я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчик атавизма -- человек настолько примитивный, что в нем как бы воскрес его первобытный предок, живший на земле задолго до развития нравственного начала в людях. Он не был аморален, -- к нему было просто неприменимо понятие морали. As I have said, in the masculine sense his was a beautiful face. Smooth-shaven, every line was distinct, and it was cut as clear and sharp as a cameo; while sea and sun had tanned the naturally fair skin to a dark bronze which bespoke struggle and battle and added both to his savagery and his beauty. The lips were full, yet possessed of the firmness, almost harshness, which is characteristic of thin lips. The set of his mouth, his chin, his jaw, was likewise firm or harsh, with all the fierceness and indomitableness of the male - the nose also. It was the nose of a being born to conquer and command. It just hinted of the eagle beak. It might have been Grecian, it might have been Roman, only it was a shade too massive for the one, a shade too delicate for the other. And while the whole face was the incarnation of fierceness and strength, the primal melancholy from which he suffered seemed to greaten the lines of mouth and eye and brow, seemed to give a largeness and completeness which otherwise the face would have lacked. Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно было гладко выбрито, и каждая черта выделялась четко, как у камеи. От солнца и соленой морской воды кожа его потемнела и стала бронзовой, и это придавало его красоте дикарский вид, напоминая о долгой и упорной борьбе со стихиями. Полные губы были очерчены твердо и даже резко, что характерно скорее для тонких губ. В таких же твердых и резких линиях подбородка, носа и скул чувствовалась свирепая неукротимость самца. Нос напоминал орлиный клюв, -- в нем было что-то хищное и властное. Его нельзя было назвать греческим -- для этого он был слишком массивен, а для римского -- слишком тонок. Все лицо в целом производило впечатление свирепости и силы, но тень извечной меланхолии, лежавшая на нем, углубляла складки вокруг рта и морщины на лбу и придавала ему какое-то величие и законченность. And so I caught myself standing idly and studying him. I cannot say how greatly the man had come to interest me. Who was he? What was he? How had he happened to be? All powers seemed his, all potentialities - why, then, was he no more than the obscure master of a seal-hunting schooner with a reputation for frightful brutality amongst the men who hunted seals? Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал Ларсена. Трудно передать, как глубоко интересовал меня этот человек. Кто он? Что он за существо? Как сложился этот характер? Казалось, в нем были заложены неисчерпаемые возможности. Почему же оставался он безвестным капитаном какой-то зверобойной шхуны, прославившимся среди охотников только своей необычайной жестокостью? My curiosity burst from me in a flood of speech. Мое любопытство прорвалось наружу целым потоком слов. "Why is it that you have not done great things in this world? With the power that is yours you might have risen to any height. Unpossessed of conscience or moral instinct, you might have mastered the world, broken it to your hand. And yet here you are, at the top of your life, where diminishing and dying begin, living an obscure and sordid existence, hunting sea animals for the satisfaction of woman's vanity and love of decoration, revelling in a piggishness, to use your own words, which is anything and everything except splendid. Why, with all that wonderful strength, have you not done something? There was nothing to stop you, nothing that could stop you. What was wrong? Did you lack ambition? Did you fall under temptation? What was the matter? What was the matter?" -- Почему вы не совершили ничего значительного? Заложенная в вас сила могла бы поднять такого, как вы, на любую высоту. Лишенный совести и нравственных устоев, вы могли бы положить себе под ноги мир. А я вижу вас здесь, в расцвете сил, которые скоро пойдут на убыль. Вы ведете безвестное и отвратительное существование, охотитесь на морских животных, которые нужны только для удовлетворения тщеславия женщин, погрязших в свинстве, по вашим же собственным словам. Вы ведете жизнь, в которой нет абсолютно ничего высокого. Почему же при всей вашей удивительной силе вы ничего не совершили? Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не было честолюбия? Или вы пали жертвой какого-то соблазна? В чем дело? В чем д