ремя завтрака, на котором присутствовали одни мужчины, Грэхем, участвуя в разговоре о скоте и скотоводстве, узнал много нового, да и сам поделился частицей своего опыта, но никак не мог отогнать неотразимое видение прелестной белой фигурки, прильнувшей к темной мокрой спине плывущего жеребца. И все последующие часы, когда он осматривал премированных мериносов и беркширских поросят, этот образ неотступно продолжал жечь ему веки. Даже когда в четыре часа начался теннис и Грэхем играл против Эрнестины, он мазал не раз, так как летящий мяч вдруг заслоняла все та же картина: белая женская фигура на спине великолепной лошади. Хотя Грэхем родился не в Калифорнии, он отлично знал ее обычаи, ибо сроднился с ней, -- и потому нисколько не удивился, когда за обедом женщины, которых он видел в купальных костюмах, оказались в вечерних туалетах, а мужчины -- в своем более или менее обычном виде; он и сам предусмотрительно последовал их примеру и, невзирая на роскошь и элегантность жизни в Большом доме, оделся скромно и просто. Между первым и вторым зовом гонга все гости перешли в длинную столовую. Сейчас же после второго явился Форрест и потребовал коктейли. Грэхем с нетерпением ожидал появления той, чей образ стоял перед ним с утра. Вместе с тем он приготовился и к возможным разочарованиям: слишком часто видел он, как много теряют атлеты и борцы, скованные обычным платьем; и теперь, когда сказочное существо, пленившее его в белом шелковом трико, должно было появиться в модном туалете современной женщины, он не ждал от этого зрелища ничего особенного. Но она вошла, и у Грэхема захватило дух. На миг она остановилась под аркой двери, выделяясь на черном фоне, озаренная падавшим на нее спереди мягким светом. От удивления Грэхем невольно раскрыл рот, ошеломленный ее красотой, пораженный превращением этого эльфа, этой маленькой феи в прелестную женщину. Перед ним была теперь не фея, не ребенок и не мальчик верхом на лошади, а светская женщина с той благородной осанкой, какую нередко умеют придать себе именно маленькие женщины. Она была несколько выше ростом, чем показалась ему в воде, но и в вечернем туалете поражала той же стройностью и пропорциональностью сложения. Он отметил золотисто-каштановый цвет ее высоко зачесанных волос, здоровую белизну упругой чистой кожи, как бы созданную для пения лебединую шею, переходившую в красивую грудь, и наконец ее платье жемчужноголубого цвета и какого-то средневекового покроя, -- оно обтягивало ее стан, широкие рукава спадали свободными складками, отделкой служила кайма из золотой вышивки с драгоценными камнями. Паола улыбнулась гостям в ответ на их приветствия, и Грэхему эта улыбка напомнила ту, которую он видел на ее лице утром, когда она сидела верхом на жеребце. Она подошла к столу, и он не мог не восхититься той неподражаемой грацией, с какой ее стройные колени приподнимали тяжелые складки платья, -- те самые округлые колени, которыми она отчаянно сжимала мускулистые бока Горца. Грэхем заметил, что на ней нет корсета, -- да она и не нуждалась в нем. И в то время как она шла через всю комнату к столу, он видел перед собой двух женщин: одну -- светскую даму и хозяйку Большого дома, другую -- восхитительную статуэтку всадницы, хоть и скрытую под этим голубоватым с золотом платьем, но забыть которую не могли его заставить никакие одежды и покровы. И вот она была здесь, среди своих домашних и гостей; ее рука на мгновение коснулась его руки, когда Форрест представил его, и она сказала ему свое "добро пожаловать" таким певучим голосом, который мог родиться только в недрах этого горла и этой высокой, несмотря на общую миниатюрность, груди. Сидя за столом наискось от нее, Грэхем невольно втайне наблюдал за ней. Хотя он участвовал в общем шутливом и веселом разговоре, но его взоры и его мысли были заняты только хозяйкой. Не часто приходилось Грэхему сидеть за столом в такой странной и пестрой компании. Покупатель овец и корреспондент "Газеты скотовода" все еще находились здесь. Перед самым обедом на трех машинах приехала компания мужчин, дам и девиц -- всего четырнадцать человек: они предполагали пробыть до вечера, чтобы возвращаться верхом при луне. Их имен Грэхем не запомнил, но понял из разговора, что они прикатили за тридцать миль, из городка Уикенберга, расположенного в долине, -- по-видимому, какие-то местные банковские служащие, врачи и богатые фермеры. Гости были чрезвычайно веселы, жизнерадостны и сыпали шутками и новейшими анекдотами на самом модном жаргоне. -- В одном я убедился, -- сказал Грэхем, обращаясь к Паоле, -- если ваш дом всегда служит караван-сараем, то мне и пытаться нечего запомнить имена и лица всех, с кем я знакомлюсь. -- Я вас понимаю, -- засмеялась она в ответ. -- Но ведь это соседи. Они могут заехать в любое время. Вон та дама, рядом с Диком, миссис Уатсон, принадлежит к старой местной аристократии. Ее дед Уикен перешел через Сьерру в тысяча восемьсот сорок шестом году, и Уикенберг назван по его имени. А хорошенькая черноглазая девушка -- ее дочь... Паола давала ему краткие характеристики гостей, но Грэхем, неотступно занятый тем, чтобы разгадать это обаятельное существо, не слышал и половины того, что она говорила. Сначала он подумал, что основная ее черта -- естественность; через минуту решил, что жизнерадостность. Но ни то, ни, другое определение не удовлетворило его, -- нет, не в этом дело! И вдруг его осенило: гордость! Основное в ней -- гордость. Гордость была в ее глазах, в посадке головы, в нежных завитках волос, в трепете тонко очерченных ноздрей, в подвижных губах, в форме круглого подбородка, в маленьких сильных руках с голубыми жилками, в которых можно было сразу узнать руки пианистки, проводящей много часов за роялем. Да, гордость! В каждой мышце, в каждой линии, в каждом жесте -- непоколебимая, настороженная, жгучая гордость. Паола могла быть радостной и непринужденной, женственно-нежной и мальчишески-задорной, готовой на всякую шалость; но гордость жила в ней всегда -- трепетная, неистребимая, неискоренимая гордость, она как бы лежала в основе всего ее существа. Паола была демократкой, открытой, искренней и честной женщиной, прямой, без предрассудков, и ни в каком случае не безвольной игрушкой. Минутами в ней точно вспыхивало что-то подобное блеску стали -- драгоценной, чудесной стали. Она производила впечатление силы, но в ее самых изощренных и сдержанных формах! И он связывал образ Паолы с представлением о серебряной струне, о тонкой дорогой коже, о шелковистой сетке из девичьих волос, какие плетут на Маркизских островах, о перламутровой раковине или наконечнике из слоновой кости на дротиках эскимосов. -- Хорошо, Аарон, -- донесся сквозь общий говор голос Дика с другого конца стола. -- Вот кое-что специально для вас, поразмыслите-ка. Филипп Брукс говорит: "Истинно великий человек всегда в какой-то мере чувствует, что его жизнь принадлежит его народу и что все данное ему богом дано не только ему, но через него всему человечеству". -- С каких это пор вы верите в бога? -- отозвался с добродушной насмешкой тот, кого Форрест назвал Дароном. Это был стройный, узколицый, смуглый человек с блестящими глазами и черной, как уголь, длинной бородой. -- Не знаю, хоть убейте, -- отозвался Дик. -- Все равно, берите мои слова иносказательно, называйте это, как хотите, -- Моралью, Добром, Эволюцией. -- Чтобы быть великим, вовсе не нужно мыслить по законам логики, -- вмешался в разговор тихий длиннолицый ирландец с потертыми рукавами, -- наоборот, очень многие люди, мыслившие весьма логично о жизни и о вселенной, так и не стали великими. -- Браво, Терренс! -- похлопал ему Дик. -- Все дело в том, какой смысл мы вкладываем в это понятие, -- медленно проговорил еще один из гостей, несомненно индус, крошивший хлеб маленькими, необычайно изящными руками, -- что мы разумеем под словом "великий". -- Не сказать ли вместо "бога" "красота"? -- нервно и застенчиво спросил юноша с трагическим выражением лица и растрепанной шевелюрой. Вдруг Эрнестина поднялась со своего места, оперлась руками о стол и, приняв позу оратора, наклонилась вперед и с притворной горячностью воскликнула: -- Ну вот, опять! Опять в тысячный раз вывернут вселенную наизнанку! Теодор, -- обратилась она к юному поэту, -- что же вы, язык проглотили? Примите участие в споре. Оседлайте своего конька Эона, может быть, он довезет вас скорее других. Раздался взрыв смеха, и бедный, смущенный поэт стушевался и спрятался в свою раковину. Эрнестина повернулась к чернобородому. -- Нет, "Аарон, сегодня он не в форме. Начните вы. Вы уж знаете, что надо. "Как остроумно выразился Бергсон, с присущей ему точностью и меткостью философских определений, соединенных с обширным интеллектуальным кругозором..." Раздался новый взрыв смеха, заглушивший и конец речи Эрнестины и шутливый ответ чернобородого. -- Нашим философам сегодня не удастся сразиться, -- сказала вполголоса Паола Грэхему. -- Философам? -- удивился он. -- Разве они не из уикенбергской компании? Кто же и что они? Я ничего не понимаю. -- Они... -- начала Паола нерешительно. -- Они здесь живут и называют себя "лесными птицами". В нескольких милях отсюда у них в лесу свой лагерь, там они только и делают, что читают и спорят. Держу пари, что вы найдете у них штук пятьдесят книг из библиотеки Дика, которые еще не успели попасть в каталог. Они ведают нашей библиотекой и снуют туда и сюда днем и ночью с охапками книг, а также с последними номерами журналов. Дик уверяет, что благодаря им у него теперь самое полное собрание современной философской литературы на Тихоокеанском побережье. Они как бы переваривают для него весь этот материал... Это очень его занимает, да и время ему экономит. Он ведь, знаете, ужасно много работает... -- Насколько я понимаю, они... то есть Дик содержит их? -- спросил Грэхем, с тайным удовольствием глядя прямо в эти голубые глаза, с такой прямотой смотревшие ему в глаза. Слушая ее ответы, он заметил легчайший бронзовый отблеск (может быть, игра света) на ее длинных темных ресницах. Затем невольно перевел взгляд на брови, тоже темные, точно нарисованные; оказалось, что и в них есть бронзовые отливы. А в ее высоко зачесанных золотисто-каштановых волосах бронза поблескивала уже совершенно явственно. Каждый раз, когда милая улыбка оживляла ее лицо, и вспыхивали глаза и зубы, они ослепляли его, рождая особое волнение. Это не была та сдержанная и загадочная усмешка, которую он видел у стольких женщин. Когда улыбалась Паола, то улыбалась совершенно свободно, щедро, радостно, вкладывая в эту улыбку все богатство своей натуры и все те мысли, которые жили в ее хорошенькой головке. -- Да, -- продолжала она. -- Пока они здесь, им нечего заботиться о куске хлеба. Дик очень великодушен; это почти безнравственно -- поощрять праздность такого рода людей. Если вы не разберетесь во всем и до конца не поймете нас, вам многое будет казаться здесь очень чудным. А они... они вроде придатка какого-то и уж, конечно, останутся с нами, пока мы их не похороним или они нас. Время от времени один из них исчезает. Как кошки, знаете. И Дику стоит иногда больших денег и трудов разыскать беглеца и вернуть его. Вот, например, Терренс Мак-Фейн, он анархист-эпикуреец, если вы знаете, что это такое. Он мухи не убьет. У него есть кошка -- я ему подарила -- чистейшей персидской породы, совсем голубая, и он старательно вылавливает у нее блох, но так, чтобы, боже сохрани, не причинить им вреда, потом сажает их в склянку и выпускает в лесу во время своих долгих прогулок, когда он устает от людей и уходит общаться с природой. В прошлом году у него вдруг появился пунктик: происхождение азбуки. И он отправился в Египет, конечно, без гроша в кармане, чтобы докопаться до истоков алфавита на самой его родине и таким образом найти формулу, объясняющую космос. Добрался пешком до Денвера, вмешался в уличную демонстрацию ИРМ [5], требовавшую свободы слова или чего-то в этом роде, и попал в тюрьму. Дику пришлось нанимать адвоката, платить всякие штрафы -- словом, приложить очень много усилий, чтобы вызволить его и вернуть домой. А бородатый -- это Аарон Хэнкок. Как и Терренс, он ни за что не станет работать. Он южанин и говорит, что у них в роду никто не работал, а на свете всегда найдется достаточно крестьян и дураков, которых от работы не оторвешь. Поэтому он и бороду носит. Бриться, по его мнению, совершенно лишнее занятие, а значит -- и безнравственное. Помню, как он свалился на нас с Диком в Мельбурне... какой-то неистовый бронзовый человек прямо из австралийских зарослей. Он будто бы производил там какие-то самостоятельные исследования не то по антропологии, не то по фольклору. Дик знавал Аарона в Париже и заверил его, что, если он вернется в Америку, пища и кров будут ему обеспечены. И вот он здесь. -- А поэт? -- спросил Грэхем, радуясь возможности продолжить с ней разговор и следить за играющей на ее лице улыбкой. -- А-а... Тео, или Теодор Мэлкен, хотя мы все зовем его Лео. Он тоже отрицает труд. Он из старинной калифорнийской семьи, его родные страшно богаты; но они отреклись от него, а он от них, когда ему было лет пятнадцать. Они считают его сумасшедшим, он же уверяет, что они могут свести с ума кого угодно. Он и в самом деле пишет замечательные стихи -- когда пишет; но он предпочитает мечтать и жить в лесу с Терренсом и Аароном. Он давал уроки приезжим евреям в СанФранциско, откуда Терренс и Аарон и вызволили его, или забрали в плен, -- уж не знаю, что вернее. Он у нас два года и, как ни странно, очень поправился за это время. Дик щедр до нелепости и посылает им много припасов; однако они предпочитают разговаривать, читать или грезить, чем стряпать. Они только и обедают по-настоящему, когда сваливаются на нас, как сегодня. -- А тот индус кто? -- Это Дар-Хиал, их гость. Они пригласили его, так же как вначале Аарон пригласил Терренса, а потом оба пригласили Лео. Дик рассчитывает на то, что со временем должны появиться еще трое, и тогда у него будут свои "семь мудрецов" из "Мадроньевой рощи". Дело в том, что их лагерь расположен в роще земляничных деревьев. Это очень красивое место -- каньон, где множество родников... Да, я ведь вам начала рассказывать про индуса. Он своего рода революционер. Учился и в наших университетах, и в Швейцарии, Италии, Франции; был в Индии политическим деятелем и бежал оттуда, а теперь у него два пунктика: первый -- новая синтетическая философия, второй -- освобождение Индии от тирании англичан. Он проповедует индивидуальный террор и восстание масс. Вот почему здесь, в Калифорнии, запретили его газету "Кадар", или "Бадар", не знаю, и чуть не выслали его из штата; и вот почему он сейчас посвятил себя целиком философии и ищет формулировок для своей системы. Они с Аароном отчаянно спорят, -- впрочем, только на философские темы. Ну вот, -- Паола вздохнула и тотчас улыбнулась своей прелестной улыбкой, -- теперь я вам, кажется, все рассказала, и вы со всеми знакомы. Да, на случай, если вы сойдетесь поближе с нашими "мудрецами", особенно если встретитесь с ними в их холостой компании, имейте в виду, что ДарХиал -- абсолютный трезвенник; Теодор Мэлкен иногда в поэтическом экстазе напивается, причем пьянеет от одного коктейля; Аарон Хэнкок -- большой знаток по части спиртного, а Терренс Мак-Фейн, наоборот, в винах ничего не смыслит, но в тех случаях, когда девяносто девять мужчин из ста свалятся под стол, он будет все так же ясно и последовательно излагать свой эпикурейский анархизм. В течение обеда Грэхем заметил, что "мудрецы" называют хозяина по имени, Паолу же неизменно "миссис Форрест", хотя она и звала их по именам. И это казалось вполне естественным. Эти люди, почитавшие в мире весьма немногое -- они не уважали даже труд, -- бессознательно чувствовали в жене Форреста какое-то превосходство, и называть ее просто по имени было для них невозможно. Грэхем вскоре убедился, что у Паолы действительно особая манера держаться и что самый непринужденный демократизм сочетается в ней с не менее естественной недосягаемостью принцессы. То же он заметил и после обеда, когда общество сошлось в большой комнате, заменявшей гостиную. Паола позволяла себе смелые выходки, и никто не удивлялся, словно так и быть должно. Пока общество размещалось и усаживалось, ей сразу удалось всех оживить и превзойти своей веселостью. То здесь, то там звенел ее смех. И этот смех очаровывал Грэхема. В нем была особая трепетная певучесть, которая отличала его от смеха всех других женщин, он никогда такого не слышал. Из-за этого смеха он вдруг потерял нить разговора с молодым мистером Уомболдом, утверждавшим, что Калифорния нуждается не в законе об изгнании японцев, а в законе о ввозе по крайней мере двухсот тысяч японских кули и в отмене восьмичасового рабочего дня для сельскохозяйственных рабочих. Молодой Уомболд был, насколько понял Грэхем, потомственным крупным землевладельцем в Уикенбергском округе и хвастался тем, что он не поддается духу времени и не превращается в помещика только по названию. Возле рояля, вокруг Эдди Мэзон, столпилась молодежь, оттуда доносилась синкопированная музыка и обрывки модных песенок. Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок завели яростный спор о футуристической музыке. Грэхема избавил от японского вопроса Дар-Хиал, провозгласивший, что "Азия для азиатов, а Калифорния для калифорнийцев". Вдруг Паола, шаловливо подобрав юбки, пробежала по комнате, спасаясь от Дика, и была настигнута им в ту минуту, когда пыталась спрятаться за группу гостей, собравшихся вокруг Уомболда. -- Вот злюка! -- упрекнул ее Дик с притворным гневом; а через минуту уже вместе с ней упрашивал индуса, чтобы тот протанцевал танго. И Дар-Хиал наконец уступил, забыв Азию и азиатов, и исполнил, вывертывая руки и ноги, пародию на танго, назвав эту импровизацию "циническим апофеозом современных танцев". -- А теперь. Багряное Облако, спой мистеру Грэхему свою песенку про желудь, -- приказала Паола. Форрест, все еще обнимавший Паолу за талию, чтобы предупредить наказание, которое ему угрожало, мрачно покачал головой. -- Песнь о желуде! -- крикнула Эрнестина из-за рояля; и ее требование подхватили Эдди Мэзон и остальные девушки. -- Ну, пожалуйста. Дик, спой, -- настаивала Паола, -- мистер Грэхем ведь еще не слышал ее. Дик опять покачал головой. -- Тогда спой ему песню о золотой рыбке. -- Я спою ему песнь нашего Горца, -- упрямо заявил Дик, и в глазах его блеснуло лукавство; он затопал ногами, сделал вид, что встает на дыбы, заржал, довольно удачно подражая жеребцу, потряс воображаемой гривой и начал: -- "Внемлите! Я -- Эрос! Я попираю холмы!.." -- Нет. Песнь о желуде! -- тут же спокойно прервала его Паола, причем в звуке ее голоса чуть зазвенела сталь. Дик послушно прекратил песнь Горца, но все же замотал головой, как упрямый ребенок. -- Ну хорошо, я знаю новую песню, -- заявил он торжественно. -- Она о нас с тобой, Паола. Меня научили ей нишинамы. -- Нишинамы -- это вымершие первобытные племена Калифорнии, -- быстро проговорила, обернувшись к Грэхему, Паола. Дик сделал несколько па, не сгибая колен, как танцуют индейцы, хлопнул себя ладонями по бедрам и, не отпуская жену, начал новую песню. -- "Я -- Ай-Кут, первый человек из племени нишинамов. Ай-Кут -- сокращенное Адам. Отцом мне был койот, матерью -- луна. А это Йо-то-то-ви, моя жена, первая женщина из племени нишинамов. Отцом ей был кузнечик, а матерью -- мексиканская дикая кошка. После моих они были самыми лучшими родителями. Койот очень мудр, а луна очень стара: но никто не слышал ничего хорошего про кузнечика и дикую кошку. Нишинамы правы всегда. Должно быть, матерью всех женщин была дикая кошка -- маленькая, мудрая, грустная и хитрая кошка с полосатым хвостом". На этом песня о первых мужчине и женщине прервалась, так как женщины возмутились, а мужчины шумно выразили свое одобрение. -- "Йо-то-то-ви -- сокращенное Ева, -- запел Дик опять, грубо прижав к себе Паолу и изображая дикаря. -- Ио-то-то-ви у меня невелика. Но не браните ее за это. Виноваты кузнечик и дикая кошка. Я -- Ай-Кут, первый человек, не браните меня за мой дурной вкус. Я был первым мужчиной и увидел ее -- первую женщину. Когда выбора нет, берешь то, что есть. Так было с Адамом, -- он выбрал Еву! Ио-то-то-ви была для меня единственной женщиной на свете, -- и я выбрал Ио-тото-ви". Ивэн Грэхем, прислушиваясь к этой песне и не сводя глаз с руки Форреста, властно обнимавшей Паолу, почувствовал какую-то боль и обиду; у него даже мелькнула мысль, которую он тотчас с негодованием подавил: "Дику Форресту везет, слишком везет". -- "Я -- Ай-Кут, -- распевал Дик. -- Это моя жена, моя росинка, моя медвяная роса. Я вам солгал. Ее отец и мать не кузнечик и не кошка. Это были заря Сьерры и летний восточный ветер с гор. Они любили друг друга и пили всю сладость земля и воздуха, пока из мглы, в которой они любили, на листья вечнозеленого кустарника и мансаниты не упали капли медвяной росы. Ио-то-то-ви -- моя медвяная роса. Внемлите мне! Я -- Ай-Кут. Ио-то-то-ви -- моя жена, моя перепелка, моя лань, пьяная теплым дождем и соками плодоносной земли. Она родилась из нежного света звезд и первых лучей зари". И вот, -- добавил Форрест, заканчивая свою импровизацию и возвращаясь к обычному тону, -- если вы еще воображаете, что старый, милый, синеокий Соломон лучше меня сочинил "Песнь Песней", подпишитесь немедленно на издание моей. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Миссис Мэзон одна из первых попросила Паолу сыграть. Тогда Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок разогнали веселую группу у рояля, а смущенный Теодор Мэлкен был послан пригласить Паолу. -- Прошу вас сыграть для просвещения этого язычника "Размышления на воде", -- услышал Грэхем голос Терренса. -- А потом, пожалуйста, "Девушку с льняными косами", -- попросил Хэнкок, которого назвали язычником. -- Сейчас моя точка зрения блестяще подтвердится. Этот дикий кельт проповедует идиотскую теорию музыки пещерного человека и настолько туп, что еще считает себя сверхсовременным. -- А-а, Дебюсси! -- засмеялась Паола. -- Все еще спорите о нем? Да? Хорошо, я доберусь и до него, только не знаю, с чего начать. Дар-Хиал присоединился к трем мудрецам, усаживавшим Паолу за большой концертный рояль, не казавшийся, впрочем, слишком большим в этой огромной комнате. Но едва она уселась, как три мудреца скользнули прочь и заняли, видимо, свои любимые места. Молодой поэт растянулся на пушистой медвежьей шкуре, шагах в сорока от рояля, и запустил обе руки в волосы. Терренс и Аарон уютно, устроились на подушках широкого дивана под окном, впрочем, так, чтобы иметь возможность подталкивать друг друга локтем, когда тот или другой находил в исполнении Паолы оттенки, подтверждавшие именно его понимание. Девушки расположились живописными группами, по две и по три, на широких диванах и в глубоких креслах из дерева коа, кое-кто даже на ручках. Ивэн Грэхем хотел было подойти к роялю, чтобы иметь честь перевертывать Паоле ноты, но вовремя заметил, что Дар-Хиал предупредил его. Неторопливо и с любопытством окинул он взглядом комнату. Концертный рояль стоял на возвышении в самом дальнем ее конце; низкая арка придавала ему вид сцены. Шутки и смех сразу прекратились: видимо, маленькая хозяйка Большого дома требовала, чтобы к ней относились, как к настоящей, серьезной пианистке. Грэхем решил заранее, что ничего исключительного не услышит. Эрнестина, сидевшая рядом, наклонилась к нему и прошептала: -- Когда она хочет, она может всего добиться. А ведь она почти не работает... Вы знаете, она училась у Лешетицкого и у мадам Карреньо, и у нее до сих пор остался их стиль игры. И она играет совсем не поженски. Вот послушайте! Грэхем продолжал относиться скептически к ее игре, даже когда уверенные руки Паолы забегали по клавишам и зазвучали пассажи и аккорды, против чистоты которых он ничего не мог возразить; как часто слышал он их у пианистов, обладавших блестящей техникой и совершенно лишенных музыкальной выразительности! Он ждал услышать от нее все что угодно, но не мужественную прелюдию Рахманинова, которую, по мнению Грэхема, мог хорошо исполнять только мужчина. С первых же двух тактов Паола уверенно, по-мужски, овладела роялем; она словно поднимала его клавиатуру и поющие струны обеими руками, вкладывая в свою игру зрелую силу и твердость. А затем, как это делали только мужчины, соскользнула, или перекинулась -- он не мог найти более точного определения для этого перехода -- в уверенно-чистое, несказанно нежное анданте. Она продолжала играть со спокойствием и силой, которых меньше всего можно было ожидать от такой маленькой, хрупкой женщины; и он с удивлением смотрел сквозь полузакрытые веки на нее и на огромный рояль, которым она владела так же, как владела собой и замыслом композитора. Прислушиваясь к замирающим аккордам прелюдии, в которых еще жила, как далекое эхо, только что прозвучавшая мощь, Грэхем вынужден был признать, что удар у Паолы точен, чист и тверд. В то время как Терренс и Аарон взволнованно спорили шепотом на своем подоконнике, а Дар-Хиал искал для Паолы ноты, она взглянула на Дика, и он начал один за другим гасить свет в матовых шарах под потолком, так что в конце концов одна Паола осталась как бы среди оазиса мягкого света, в котором особенно заметно поблескивало золото ее волос и золотое шитье на платье. Грэхем наблюдал, как высокая комната становится от набегающих теней как будто еще выше. Она была длиной в восемьдесят футов и высотой в два с половиной этажа. Точно хоры под потолком была перекинута галерея, с которой свешивались шкуры диких зверей, домотканые покрывала, привезенные из Окасаки и Эквадора, циновки с острова Океании, сплетенные женщинами и выкрашенные растительными красками. И Грэхем понял, что напоминает ему эта комната: праздничный зал в средневековом замке; и он вдруг пожалел, что в ней нет длинного стола с оловянной посудой, солью в серебряной солонке и огромных собак, дерущихся тут же из-за брошенных им костей. Позднее, когда Паола сыграла Дебюсси, чтобы дать Терренсу и Аарону материал для новых споров, Грэхему удалось в течение нескольких волнующих минут поговорить с ней о музыке. И она обнаружила такое понимание философии музыки, что Грэхем, сам того не замечая, принялся излагать, ей свою любимую теорию. -- Итак, -- закончил он, -- понадобилось почти три тысячи лет, чтобы музыка оказала свое истинное воздействие на душу западного человека. Дебюсси больше чем кто-либо из его предшественников достиг той высокой созерцательной ясности, порождающей великие идеи, которая предощущалась, скажем, во времена Пифагора... Тут Паола прервала его, подозвав сражавшихся у окна Терренса и Аарона. -- Ну и что же? -- продолжал Терренс, когда оба подошли. -- Попробуйте, Аарон, попробуйте найти у Бергсона суждение о музыке более ясное, чем в его "Философии смеха" [6], которая тоже, как известно, ясностью не отличается. -- О, послушайте! -- воскликнула Паола, и глаза ее заблестели. -- У нас появился новый пророк -- мистер Грэхем. Он стоит вашей шпаги, обеих ваших шпаг. Он согласен с вами, что музыка -- это отдых от железа, крови и будничной прозы. Что слабые, чувствительные и возвышенные души бегут от тяжелой и грубой земной жизни в сверхчувственный мир ритмов и звучаний... -- Атавизм! -- фыркнул Аарон Хэнкок. -- Пещерные люди, полуобезьяны и все гнусные предки Терренса делали то же самое. -- Позвольте, -- остановила его Паола. -- Но ведь к этим выводам мистер Грэхем пришел на основании собственных переживаний и умозаключений. А кроме того, он коренным образом расходится с вашей точкой зрения, Аарон. Он опирается на положение Патера: "Все искусства тяготеют к музыке..." -- Все это относится к предыстории, к химии микроорганизма, -- опять вмешался Аарон. -- Все эти народные песни и синкопированные ритмы -- простое реагирование клетки на световые волны солнечного луча. Терренс попадает в заколдованный круг и сам сводит на нет свои заумные рассуждения. А теперь послушайте, что я вам скажу... -- Да подождите же! -- остановила его Паола. -- Мистер Грэхем говорит, что английский пуританизм сковал музыку -- настоящую музыку -- на многие века... -- Верно... -- согласился Терренс. -- И что Англия вернулась к эстетическому наслаждению музыкой только через ритмы Мильтона и Шелли... -- Который был метафизиком, -- прервал ее Аарон. -- Лирическим метафизиком, -- тотчас же ввернул Терренс. -- Это-то уж вы должны признать, Аарон. -- А Суинберн? -- спросил Аарон, очевидно, возвращаясь еще к одной теме из давнишних споров. -- Аарон уверяет, что Оффенбах -- предшественник Артура Сюлливена, -- вызывающе воскликнула Паола, -- и что Обер -- предшественник Оффенбаха. А относительно Вагнера... Нет, спросите-ка его, спросите, что он думает о Вагнере... Она ускользнула, предоставив Грэхема его судьбе. А он не спускал с нее глаз, любуясь пластичными движениями ее стройных колен, приподнимавших тяжелые складки платья, когда она шла через всю комнату к миссис Мэзон, чтобы устроить для нее партию в бридж; он едва мог заставить себя вслушаться в то, что опять бубнил Терренс. -- Установлено, что все искусства Греции родились из духа музыки... Много позднее, когда оба мудреца самозабвенно углубились в жаркий спор о том, кто выказал в своих произведениях более возвышенный интеллект -- Берлиоз или Бетховен, Грэхему удалось улизнуть. Ему опять хотелось побеседовать с хозяйкой. Но она подсела к двум девушкам, забравшимся в большое кресло, и шаловливо шепталась с ними; большая часть гостей была погружена в бридж, и Грэхем попал в группу, состоявшую из Дика Форреста, мистера Уомболда, Дар-Хиала и корреспондента "Газеты скотовода". -- Жаль, что вы не можете съездить туда со мной, -- говорил Дик корреспонденту. -- Это задержало бы вас только на один день. Я завтра же и повез бы вас. -- Очень сожалею, -- ответил тот. -- Но я должен быть в Санта-Роса. Бербанк обещал посвятить мне целое утро, а вы понимаете, что это значит. С другой стороны, для нашей газеты было бы очень важно получить материал о вашем опыте. Вы не могли бы изложить его... кратко... ну совсем кратко? Вот и мистера Грэхема, я думаю, это заинтересует. -- Опять что-то по части орошения? -- осведомился Грэхем. -- Нет, нелепая попытка превратить безнадежно бедных фермеров в богатых, -- отвечал Уомболд за Форреста. -- А я утверждаю, что если фермеру не хватает земли, то это доказывает, что он плохой фермер. -- Наоборот, -- возразил Дар-Хиал, взмахнув для большей убедительности своими прекрасными азиатскими руками. -- Как раз наоборот. Времена изменились. Успех больше не зависит от капитала. Попытка Дика -- замечательная, героическая попытка. И вы увидите, что она удастся. -- А в чем дело. Дик? -- спросил Грэхем. -- Расскажите нам. -- Да ничего особенного. Так, одна затейка, -- ответил Дик небрежно. -- Может быть, из этого ничего и не выйдет, хотя я все же надеюсь... -- Затейка! -- воскликнул Уомболд. -- Пять тысяч акров лучшей земли в плодороднейшей долине! И он хочет посадить на нее кучу неудачников -- пожалуйста, хозяйничайте! -- платить им да еще питать. -- Только тем хлебом, который вырастет на этой же земле, -- поправил его Форрест. -- Придется объяснить вам всем, в чем дело. Я выделил пять тысяч акров между усадьбой и долиной реки Сакраменто... -- Подумайте, сколько там может вырасти люцерны, которая вам так нужна... -- прервал его опять Уомболд. -- Мои машины осушили в прошлом году вдвое большую площадь, -- продолжал Дик. -- Я, видите ли, убежден, что наш Запад, да и весь мир, должен стать на путь интенсивного хозяйства, и я хочу быть одним из первых, прокладывающих дорогу. Я разделил эти пять тысяч акров на участки по двадцати акров и считаю, что каждый такой участок может не только свободно прокормить одно семейство, но и приносить по меньшей мере шесть процентов чистого дохода. -- Это значит, -- высчитывал корреспондент, -- что, когда участки будут розданы, землю получат двести пятьдесят семейств, или, считая в среднем по пять человек на семью, тысяча двести пятьдесят душ. -- Не совсем так, -- возразил Дик. -- Все участки уже заняты, а у нас только около тысячи ста человек. Но надежды на будущее... надежды на будущее большие, -- добродушно улыбнулся он. -- Несколько урожайных лет -- и в каждой семье окажется в среднем по шесть человек. -- А кто это "мы"? Почему "у нас"? -- спросил Грэхем. -- У меня есть комитет, состоящий из сельскохозяйственных экспертов, -- все свои же служащие, кроме профессора Либа, которого мне уступило на время федеральное правительство. Дело в том, что фермеры будут хозяйничать на свой страх и риск, пользуясь передовыми методами, рекомендованными в наших инструкциях. Земля на всех участках совершенно одинаковая. Эти участки, как горошины в стручке, один к одному. И плоды работы на каждом участке через некоторое время должны сказаться. А когда мы сравним между собой результаты, полученные на двухстах пятидесяти участках, то фермер, отстающий от среднего уровня из-за тупости или лени, должен будет уйти. Условия созданы вполне благоприятные. Фермер, взяв такой участок, ничем не рискует. Кроме того, что он соберет со своей земли и что пойдет на пищу ему и его семье, он получит еще тысячу долларов в год деньгами; поэтому все равно -- умен он или глуп, урожайный год или неурожайный -- около ста долларов в месяц ему обеспечено. Лентяи и глупцы будут естественным образом вытеснены теми, кто умен и трудолюбив. Вот и все. И это послужит особенно очевидным доказательством всех преимуществ интенсивного хозяйства. Впрочем, этим людям обеспечено не только жалованье. После его выплаты мне как владельцу должно очиститься еще шесть процентов. А если доход окажется больше, то фермеру поступает и весь излишек. -- И поэтому, -- сказал корреспондент, -- каждый сколько-нибудь дельный фермер будет работать день и ночь -- это понятно. Сто долларов на улице не валяются. В Соединенных Штатах средний фермер на собственной земле не вырабатывает и пятидесяти, в особенности если вычесть плату за надзор и за его личный труд. Конечно, способные люди уцепятся руками и ногами за такое предложение и постараются, чтобы так же поступили и члены их семьи. -- У меня есть возражение, -- заявил Терренс МакФейн, подходя к ним. -- Везде и всюду только и слышишь: работа, труд... А меня просто зло берет, когда я представлю себе, что каждый такой фермер на своих двадцати акрах весь день с утра до вечера будет гнуть спину, и ради чего? Неужели кусок хлеба да мяса и, может быть, немного джема -- это и есть смысл жизни, цель нашего существования? Ведь человек этот все равно умрет, как рабочая кляча, которая только и знала, что трудиться! Что же сделано таким человеком? Он обеспечил себя хлебом и мясом? Чтобы брюхо было сыто и крыша была над головой? А потом его тело будет гнить в темной, сырой могиле! -- Но ведь и вы, Терренс, умрете, -- заметил Дик. -- Зато я живу волшебной жизнью бродяги, -- последовал быстрый ответ. -- Эти часы наедине со звездами и цветами, под сенью деревьев, с легким ветром и шорохом трав! А мои книги! Мои любимые философы и их думы! А красота, музыка, радости всех искусств! Когда я сойду в могилу, я буду знать по крайней мере, что пожил и взял от жизни все, что она могла мне дать. А эти ваши двуногие вьючные животные на своих двадцати акрах так и будут ковырять весь день землю, пока рубашка на спине не взмокнет от пота, а потом присохнет коркой, -- ради одного сознания, что живот набит хлебом и мясом и крыша не протекает; народят выводок сыновей, которые тоже будут жить, как рабочий скот, набивать желудок хлебом и мясом, гнуть спины в заскорузлых от пота рубашках -- и наконец уйдут в небытие, только и получив от жизни, что хлеб да мясо и, может быть, немного джема?.. -- Но ведь кто-то должен же работать, чтобы вы могли лодырничать? -- с негодованием возразил Уомболд. -- Да, это верно. Печально, но верно, -- мрачно согласился Терренс; затем его лицо вдруг просияло. -- И я благодарю господа за то, что есть на свете рабочий скот, -- одни таскают плуг по полям, другие -- незримые кроты -- проводят жизнь в шахтах, добывая уголь и золото; благодарю за то, что есть дураки крестьяне, -- иначе разве у меня были бы такие мягкие руки; и за то, что такой славный парень, как Дик, улыбается мне и делится со мной своим добром, покупает мне новые книги и дает местечко у своего стола, заставленного пищей, добытой двуногим рабочим скотом, и у своего очага, построенного тем же рабочим скотом, и хижину в лесу под земляничными деревьями, куда труд не смеет сунуть свое чудовищное рыло... Иван Грэхем долго не ложился в тот вечер. Большой дом и его маленькая хозяйка невольно взволновали его. Сидя на краю кровати, полураздетый, и куря трубку, он видел в своем воображении Паолу в разных обличьях и настроениях -- такой, какой она прошла перед ним в течение этого первого дня. То она говорила с ним о музыке и восхищала его своим исполнением, чтобы затем, втянув в спор "мудрецов", ускользнуть и заняться устройством бриджа; то сидела, свернувшись калачиком, в кресле, такая же юная и шаловливая, как примостившиеся рядом с нею девушки; то со стальными нотками в голосе укрощала мужа, когда он непременно хотел спеть песнь Горца, или бесстрашно правила тонущим жеребцом, -- а несколько часов спустя выходила в столовую, к гостям своего мужа, напоминая платьем и осанкой принцессу из сказки. Паола Форрест занимала его воображение не меньше, чем Большой дом со всеми его чудесами и диковинками. Все вновь и вновь мелькали перед Грэхемом выразительные руки Дар-Хиала, черные бакенбарды Аарона Хэнкока, вещавшего об откровениях Бергсона, потертая куртка Терренса Мак-Фейна, благодарившего бога за то, что двуногий рабочий скот дает ему возможность бездельничать, сидеть за столом у Дика Форреста и мечтать под его земляничными деревьями. Грэхем наконец вытряхнул трубку, еще раз окинул взглядом эту странную комнату, обставленную со всем возможным комфортом, погасил свет и вытянулся между прохладными простынями. Однако сон не приходил к нему. Опять он слышал смех Паолы; опять у него возникало впечатление серебра, стали и силы; опять он видел в темноте, как ее стройное колено неподражаемо пластичным движением приподнимает тяжелые складки платья. От этого образа Грэхем никак не мог отделаться: он преследовал его неотступно, точно наваждение. Образ этот, сотканный из света и красок, как бы горел перед ним, неизменно возвращаясь, и хотя Грэхем сознавал его иллюзорность, видение все вновь и вновь вставало перед ним в своей обманчивой реальности. И опять видел он коня и всадницу, которые то погружались в воду, то снова выплывали на поверхность; видел мелькающие среди пены копыта лошади; видел лицо женщины: она смеялась, а пряди ее золотистых волос переплетались с темной гривой животного. Снова слышал он первые аккорды прелюдии, и те же руки, которые правили жеребцом, теперь извлекали из инструмента всю полноту хрустальных и блистательных рахманиновских гармоний. Когда он наконец стал засыпать, его последняя мысль была о том, каковы те чудесные и загадочные законы развития, которые могли из первоначального ила и праха создать на вершине эволюции сияющее и торжествующее женское тело и женскую душу. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ На следующее утро Грэхем пр