оловку изящной трубки, а потом прикуривал ее короткими вдохами от пылающего уголька в "хилбачи". Пара затяжек нежной, сладко пахнущей травы с выдохом по-японски через нос, и малюсенькая, как наперсток трубка, пуста. Легким резким ударом по "хилбачи" я выбиваю пепел, и операция набивки и прикуривания повторяется. Минут пять мы курили молча, потом хилбачи и табакерка были убраны и Хона Аси поставила перед нами две чашки слабого зеленого чая. Едва чашки опустели, их унесли и к нам был пододвинут низкий, нарядно покрытый черным и красным лаком столик. Согласно японскому обычаю Хона Аси с нами не села, а, как и подобает жене, прислуживала у стола. Теперь она сняла крышку с деревянного блюда и деревянной лопаткой наложила две чаши дымящегося риса, а Сахайчо тем временем убрал крышки с других чаш, и на столе появилась еда для самих привередливых эпикурейцев. Пикантный аромат, исходящий от блюд, удвоил мой аппетит и желание начать трапезу. Здесь был бобовый суп, отварная рыба, тушеный лук, пикули и соя, сырая рыба, тонко нарезанная и сервированная с редиской, "кураж" - сорт заливной рыбы, и чай. Суп мы пили через край, как воду, рис отправляли в рот, как кочегары уголь, да и другими яствами мы оба угощались с помощью палочек, которыми к этому времени я научился пользоваться довольно ловко: Несколько раз во время обеда мы откладывали наши орудия в сторону, чтобы хлебнуть из изумительно глазированных чашечек теплую сакэ (рисовую водку). В завершение трапезы Хона Аси принесла из соседней лавки два стакана мороженого, которое поставила перед нами вместе с полной соленых зеленых слив фарфоровой вазой. Отдав должное яствам, мы нашли утешение у неизменной "хилбачи" и табакерки, дав волю пищеварению. Мне пришлось убедиться, что японцы, как правило, проницательная и деньголюбивая нация, но вот факт: едва я вынул кошелек, чтобы расплатиться, Сакайчо обиделся, а Хона Аси, стоявшая сзади него, протестующе подняла руки, покраснела и готова была упасть от стыда. Они решительно дали мне понять, что это было их угощение, и я должен его принять, хотя и знал, что стоила им такая роскошь. Вскоре к Сакайчо вернулось его хорошее настроение и мне удалось втянуть его в разговор о себе. На неразборчивом ломаном английском языке он рассказал о своей юности, своей борьбе, надеждах и стремлениях. Детство его прошло на деревенских просторах, у солнечных склонов Фудзиямы, в юности и в ранние годы взрослой жизни он носильщик и наемный рикша в Токио. Экономя на всем, он откладывал от своего жалкого заработка и ко времени переезда в Иокагаму стал собственником домика и двух колясок, одну он сдает за пятнадцать центов в день. Его верная помощница жена усердно трудится дома, выделывая дивные шелковые платки; временами она зарабатывает до восемнадцати центов в день. И вся эта их страда - ради мальчика, единственного сына, который ходит в школу, и недолго ждать момента, когда Сайкачо заимеет для аренды несколько колясок, тогда сын получит образование и в недалеком будущем отец будет в состоянии послать его в Америку для завершения учебы: "Как знать?" Когда он все это мне излагал, глаза у него сияли, на лице была наивная гордость, и все его существо дышало уверенностью, одухотворенностью, полно было любви и готовности к самопожертвованию. Устав от осмотра достопримечательностей, вторую половину дня я провел у них, ожидая возвращения из школы их сына. Вот, наконец, он появился: крепкий, шумный десятилетний парень, любящий, по словам отца, ловить рыбу в близлежащем канале, хотя до сих пор ни одной не поймал, но вода там неглубока, не утонешь. Как и мать, мальчик заробел в моем присутствии, но после некоторых разъяснений удостоил меня рукопожатием. После чего я опустил в его мягкую ладошку блестящий мексиканский доллар. Такой сувенир привел его в восторг, и он рассыпался в благодарностях, вновь и вновь повторяя высоким детским голосом свое спасибо: "Ариенти! Ариенти!" Примерно неделю спустя, вернувшись после впечатляющей поездки в Токио и на Фудзияму, я не нашел Сакайчо на месте его обычной стоянки, поэтому взял незнакомого рикшу. Шел последний день моего пребывания на берегу, я намеревался использовать его лучшим образом, спешил посмотреть то, что еще не успел. Поздним вечером я помчался на окраину взглянуть на японское кладбище. Свернув на боковую дорожку, я вдалеке заметил похоронную процессию и к ней направил моего рикшу. И мы настигли ее. Похороны, как я убедился, были двойными, ибо несколько рослых туземцев несли на руках два сбитых из сырых досок тяжелых ящика. За ними понуро брел одинокий спутник. Я узнал унылую фигуру Сакайчо. Но как он изменился! Заметив мое приближение, он медленно поднял тяжелую голову и тусклым отсутствующим взглядом ответил на мое приветствие. Когда мы почтительно отстали, мой новый рикша сообщил, что от возникшего рядом разбушевавшегося пожара сгорел дом Сакайчо. а его сын и жена задохнулись в дыму, Мы подошли к могиле, буддийский священник из местного храма прочел молитву, вокруг на траурную церемонию собрались толпы любопытных. Ничего не видящими, полными слез глазами смотрел Сакайчо на окружающих, а когда была брошена последняя горсть земли, он водрузил над теми, кого любил, мемориальный камень. Потом повернулся, чтобы поставить две небольшие таблички с именами и датами жизни на память о своей незабвенной семье, о жене и сыне... А я поспешил на свой корабль. И хотя ныне разделяют нас пять тысяч миль бурного океана, я никогда не забуду ни Сакайчо, ни Хона Аси, ни их трогательной любви к сыну Хакадаки. ДОЧЕРИ БОГАЧЕЙ Скетч ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА: Джон Мастерсон Фрэнк Барт Полицейский офицер Эдна Мастерсон НА СЦЕНЕ  Библиотека в доме Мастерсона в Нью-Йорке. Большая роскошно обставленная комната. Справа стол с телефоном. Еще правее камин. Возле него большое кресло. В правой и в левой части комнаты шкафы с книгами. Слева дверь. Возле нее кушетка. На заднем плане прихожая. Когда поднимается занавес, Мастерсон дремлет в кресле. Часы бьют два раза. Входит Эдна. Она минует прихожую, проходит к двери слева. Прислушивается. Задвигает портьеры на окне. Берет со столасигарету. Хочет прикурить. Мастерсон просыпается. Эдна роняет сигарету. Мастерсон. Кто здесь? (Поворачивается в кресле. Видит Эдну.) А! Когда ты пришла, дорогая? Эдна. Папа, как вы меня напугали! Я только что вошла. (Берет другую сигарету.) Мастерсон. Должно быть, я заснул над своей газетой. Который час? Эдна. Время всем хорошим папам спать. Два часа. Мастерсон. Ну, как на балу, тебе понравилось? (Встает, потягивается.) Эдна. Да. (Подходит к креслу.) Мастерсон. Натанцевалась, наверное, до упаду. Эдна. Почти. Мастерсон. Много было народу? Эдна. Как обычно. Мастерсон. Ты рано отпустила домой Смитсона? (Возвращается к креслу.) Эдна. Да. Меня привезли домой Арнольдсы в своей машине. (Садится в кресло, курит.) Мастерсон. Не нравится мне твое курение. Эдна. Ты старомоден, папа. Все курят. Я курю с двенадцати лет, научилась еще в школе. Мастерсон. Вот чему тебя научили в нашей драгоценной школе! Эдна. Этому... и другому. (С улицы слышен свисток полицейского.) Полиция... (Звонит дверной колокольчик.) Я открою... Мастерсон. Нет, дорогая, тебе не следует подходить к двери в такой час. Я посмотрю сам. Эдна. Все слуги, наверное, спят. Пусть их звонят. Кто-нибудь ошибся дверью. (Мастерсон идете прихожую.) Полицейский (за сценой). Извините, сэр, что беспокою вас... Мы видели, как в этот дом вошла женщина. Она открыла дверь ключом, она незадолго перед тем сбежала от нас. Мастерсон. Вы ошибаетесь, офицер. Женщина, которую вы преследовали, просто не могла иметь ключа к этому дому. Офицер. Нет, точно, она вошла сюда. Мастерсон. Что за ерунда! Хорошо, не заставляйте меня стоять здесь, на сквозняке. Войдите, если вам необходимо, и посмотрите сами. (Появляется в прихожей и входит в кабинете сопровождении полицейского офицера и Фрэнка Борта.) Хорошо, хорошо, так в чем же дело? Офицер. Видите ли, сэр, поскольку этот новый закон вошел в действие, мы вынуждены приглядывать за центральными меблированными домами и ресторанами. Сегодня ночью мы обследовали ресторан с комнатами для встреч. У нас был приказ забирать в участок всех, кого мы там обнаружим. Ну я и повел этого парня с его девицей. Он оступился и притворился, будто вывихнул ногу. А она бросилась бежать и прыгнула в такси. Лица ее я не разглядел, она закрывалась меховым воротником, но была она шикарная по всем статьям. Мы сели с ним в другое такси и поехали следом за этой молодой дамой. Вышла она в соседнем квартале, а мы - не доезжая квартала и наблюдали за ней. Это точно, она сюда вошла. Готов поклясться. Эдна. Как же вы можете клясться, если толком ничего не видели? Вы просто перепутали и по ошибке погнались за другой машиной. Офицер (смотрит на Эдну, не поворачивая головы, затем на Барта). Возможно! Мастерсон. Ну-ну, довольно, офицер! Вы же убедились, здесь только я и моя дочь. Офицер (бросив многозначительный взгляд на Эдну, - Барту). Полагаю, вы никогда вообще не знали эту молодую даму? Барт. Нет, не знал! Мастерсон (выходя из себя, в ярости). Болван! Ты что, осмеливаешься намекать, что моя дочь - это та самая женщина, за которой ты следовал? Это будет стоить тебе твоей службы, ты забыл, в чьем доме находишься? Я Джон Мастерсон (крестится). О, Господи! Что за времена настали? Человека могут оскорбить его собственном доме. Офицер (изменяет поведение). Не думал вас оскорблять, сэр. Разумеется, это ошибка. Я не знал, что это ваш дом, мистер Мастерсон. Прошу про... Барт. Офицер, не слишком ли много беспокойств доставили мы этой леди и джентльмену? Мастерсон. Вот именно! И более того, тащить незнакомого человека из какого-то борделя в дома почтенных людей! Несколько подобных ошибок, и вместо продвижения по службе вы заработаете отставку. (Подходит к столу.) Для вас, молодой человек, это тоже должно послужить уроком. Доброй ночи, офицер. Надеюсь, вы схватите эту потаскушку, кем бы она ни была. Но послушайтесь моего совета и не врывайтесь при ваших поисках в приличные дома. (Офицер собирается уйти. Останавливается в дверях.) Офицер. Эта леди допустила неосторожность, сэр. Она обронила вот это. (Подает Мастерсону драгоценную брошь, он берет и рассматривает ее.) Должно быть, не из дешевых. Барт. Как вы можете с такой уверенностью утверждать, что это потеряно моей дамой! Офицер. Могу. Я абсолютно уверен! Я видел, как эта брошка отскочила от ее платья. Дата и имя владелицы выгравированы на обратной стороне, видите? Жаль, что они не поставили фамилию. Мастерсон. М-м. Да, чрезвычайно жаль. Это действительно дорогая вещь. Ну, в будущем эта дама будет осторожнее. Вы возбудили мое любопытство, офицер. Что же вы собираетесь с этим делать? Хранить, пока за ней не обратятся? Офицер. Да, сэр. Мастерсон. А потом? Офицер. Ну, после разбора дела, завтра утром, этой молодой леди ничего не угрожает, если это не попадет в газеты. Мне бы не хотелось, чтобы так получилось, хотя она и обманула меня. Моя обязанность представить ее завтра утром, если я ее обнаружу, перед городским судом. Мастерсон, Если обнаружите. Но она сбежала, и, находясь здесь, вы ее не разыщете. Не думаю, чтобы молодая женщина с положением, какой, по вашему мнению, она является... э... позволила себе... э... посещать трущобы. Офицер. Вы, конечно, удивились бы, сэр, узнав, что кое-кто из этих самых важных персон с Пятой авеню вовлечен в эти делишки. Мастерсон. Разумеется, удивился бы. Ну, хорошо, хорошо, спокойной ночи, офицер. Прошу прощения, что не могу ничем помочь. Мы с дочерью только что возвратились с танцевального вечера, перед самым вашим звонком. Мы никого не видели. Спокойной ночи. Офицер (направляется к выходу. Возвращается). А брошку, сэр? Мастерсон. Ах! Да-да, брошку. (Вручает ее офицеру, который выходит, бросив перед этим взгляд на Эдну. Мастерсон провожает их, потом возвращается и стоит, глядя на Эдну, которая едва сдерживает рыдания.) Мастерсон. Это была та самая брошь, которую я подарил тебе на день рождения... Где ты познакомилась с этим человеком? (Эдна плачет.) Мастерсон (подходит к ней). Отвечай! Эдна. Здесь, в этой комнате. Мастерсон. Кто он такой? Как его зовут? Эдна. Он приходил устанавливать телефон. Мастерсон. Приходил устанавливать телефон? Боже мой! А потом? Как давно ты его знаешь? Эдна. Три месяца. Мастерсон. И все это время вы встречались? (Эдна плачет.) Мастерсон. Отвечай мне! Эдна. Да. Мастерсон. Отказываюсь в это верить... моя собственная дочь! Я лелеял тебя, как принцессу. Ты - это все, что у меня есть. (Ходит по комнате.) А я-то в поте лица, как каторжный, трудился за своим столом, день и ночь, как последний чернорабочий, все для тебя. Для тебя не спал ночами, придумывал, как заработать тебе денег. Твое образование обошлось мне в целое состояние. И я ничего от тебя не требовал. (Подходит к ней.) Просто поверить не могу, что ты способна так отблагодарить меня. Единственной наградой мне была мысль, что ты счастлива, что все твои желания исполнены, что тебе завидуют, на тебя обращают внимание как на дочь Джона Мастерсона, наследницу неслыханных богатств. Единственной моей мечтой было объединить для тебя мои миллионы с каким-нибудь древним титулом. Ты была моей гордостью и утешением, что же ты вытворяешь? Ты завязываешь грязное знакомство с мужчиной, пришедшим установить телефон, встречаешься с ним в центральном борделе, попадаешь в облаву, и полицейский преследует тебя до самой нашей двери. Это же может обнаружиться в любой момент. Если об этом пронюхают газетчики, то, чтобы заткнуть им рот, не хватит целого состояния. Как ты могла? Эдна. Я хотела жить. Мастерсон. Хотела жить? А разве ты не жила? Бог свидетель, сколько это стоило. Эдна. Вот именно! Стоило! У вас на уме только доллары, купля и продажа. Все продается: лошади, дома, земли, капиталы, закладные, титулы, род человеческий, собственное дитя. Купля и продажа так вас поглотила, что вы забыли о том, что женщина - тоже живое существо. Вы смотрите на нее как на вещь для демонстрации драгоценностей - свидетельств вашего великого успеха. Мастерсон. Назови хотя бы одно свое желание, которое бы не было исполнено. (Подходит к ней) Эдна. В том-то и беда. У меня слишком всего много. (Встает, отходит к кушетке.) Вы держали меня как в теплице и приучили к мысли, будто я получу все, что угодно, даже луну, стоит мне лишь подольше и погромче поплакать. (Опускается на кушетку.) А я, как и множество подобных мне, вышла в жизнь с испорченной нервной системой. Мастерсон. Испорченной нервной системой! Эдна. Да... испорченными сызмальства от пресыщения удовольствиями нервами по вине моих воспитателей. Мастерсон. Этой несусветной чепухе тебя научили в школе. (Подходит к ней.) Эдна. Этому меня научила жизнь. (Уходит от него, садится в кресло.) Я родилась неврастеничкой и воспитывалась в богатом пансионе вместе с дочерьми других богачей. Все мы родились старухами, и всех нас снедало любопытство, наши изношенные нервы взывали к новым, необычным ощущениям и влекли нас к тайнам запретной жизни. Мастерсон. Это истерика! Эдна. Деньги отцов для нас лишь означали, что все дозволено. Мы курили, сколько хотели, свои карманные деньги тратили на конфеты с ромовой начинкой и на книги, которые наши матери постыдились бы взять в руки. Мы рассказывали истории, которыми вы бы постеснялись поделиться сегодня в вашем клубе, а потом, увлекаемые нашими неутоленными желаниями, мы вышли в свет. Чтобы взвинтить себя, мы не в меру едим и пьем, танцуем и курим, а чтобы взвинтить мужчин, мы соответственно одеваемся; со смехом внимаем мы скабрезным остротам распутных стариков и похотливых юнцов, не прекращая с обезьяньим упорством заурядных женщин ни на миг погони за своей судьбой. Мастерсон. Истерические преувеличения. Эдна. Это правда. Мастерсон (Подходит к ней). И вот поэтому ты, которая могла бы быть принцессой, стала в конце концов шлюхой. Что же ты собираешься делать? Эдна. Не шлюхой, а добровольным подарком любимому человеку. Мастерсон. Простому рабочему. Эдна. Я благодарна Господу! Мастерсон. Если ты уж решилась на позорную связь, то хотя бы выбрала человека своего круга. Эдна. А дальше что? Мастерсон. Замужество, все пристойно. Эдна. Я не понимаю, почему "позорная связь", если она заканчивается браком с таким же неврастеником, как и я, то это обязательно пристойно. В таком случае я была бы не только достойной зависти дочерью Джона Мастерсона, но также и достойной зависти женой мистера такого-то и, следовательно, всеми уважаемой дамой, потому что наши греховные интимные отношения завершились священным браком. (Разражается истерическим смехом. Отходит вправо.) Мастерсон. А разве ты забыла о своих обязанностях перед обществом? Эдна. Я и не знала, что они у меня есть. Мои воспитатели, дрессировавшие меня в соответствии с программой, на которую потрачено целое состояние, для вступления на вершины мира сего, забыли включить этот пункт. Они учили меня только тому, как вознаградить себя. Все ваши миллионы были бессильны купить для меня науку об обязанностях перед обществом. Мастерсон (подходит к ней). Значит, я не знал тебя по-настоящему. Эдна. Вы могли бы узнать меня, если бы поменьше тратили времени на охоту за деньгами. С детских лет я боялась вас. Мастерсон. Боялась собственного отца... Эдна. Для меня вы были как король, а совсем не отец. (Мастерсон отходит к кушетке.) Мы с няней часто ходили на окраину, по улице, мимо сверкающих чистотой маленьких домиков, украшенных по фасаду цветами. Вокруг них всегда играла детвора. Нередко я видела, как из трамвая, из обыкновенного трамвая, который останавливался на углу, выходит мужчина. Тогда одна из маленьких девочек, примерно моего возраста, отделялась от своих подружек и с радостными криками бросалась ему навстречу. Он подхватывал ее и сажал себе на плечо. Она запускала руки ему в волосы и крепко в них вцеплялась. К калитке выходила невысокая женщина в простом светлом платье. Он обнимал ее одной рукой, и они шли в дом. О, как я завидовала тогда этой маленькой девочке. Мастерсон. Нашла чему завидовать. Эдна. Конечно. Я представляла себе ее комнату с разбросанными повсюду игрушками и ее отца на полу за игрой с ней в трамвайчики. Я упрашивала няню водить меня туда каждый день - и решила тогда своим детским умом, что когда-нибудь у меня тоже непременно будет такой же маленький домик. Играла я обычно на полу в детской, возле камина, на большом ковре - одинокое существо. Вы даже представить не можете, как может быть одинок ребенок богача, а я-то все это знаю, да, знаю! Когда вы возвращались домой, я пыталась набраться смелости и броситься вам навстречу. Мастерсон. И почему же не бросалась? Эдна. Вы так редко приходили домой, а я боялась, как к моему поступку отнесется наш важный дворецкий. Один раз, зная, что вы в библиотеке, я подкралась к двери и долго стояла там, но войти все же побоялась. Несчастная маленькая наследница несметных миллионов так и простояла в огромной гостиной, плотно-плотно прижавшись лицом к двери, снедаемая неизбывной мечтой уютно устроиться у вас на коленях, точно так же, как - я была в этом уверена - та девочка из маленького домика в тот момент, вероятно, устроилась на коленях у своего отца. Мастерсон. Эдна... я не подозревал об этом (подходит). Эдна. Нет, нет, подождите, отец... вы говорите, что жили единственной мыслью - удовлетворять все мои желания. А я хочу лишь одного (встает). Освободите меня от всего этого... ничего мне не надо. Единственное мое желание - это маленький домик и муж. Я хочу иметь дочурку, которая не будет бояться броситься навстречу своему отцу. Я знать ничего не хочу об обязанностях перед обществом. Хватит с меня! С тем, что оно именует стыдом, с его ограниченностью и истерическим малодушием покончено. Хватит, я хочу жить собственной жизнью, по-своему, со своим "простым рабочим". Это и есть тот единственно честный, единственно мне подходящий, единственно правильный путь. Мастерсон. С этим мужчиной, который возил тебя в публичный дом... Эдна. Он не хотел, чтобы мы встречались в таком месте. Но мне было все равно, где с ним видеться, лишь бы видеться; и знайте, этой ночью там были и другие из моего круга. (Подходит к нему.) Отец, вы должны позволить мне выйти за него замуж, если он согласится. Мастерсон. Согласится? Да он ухватится за такую возможность руками и ногами... Эдна. А я в этом не уверена. Вы должны мне разрешить, отец. Мастерсон. Эдна, дитя мое, ты же знаешь, я на все готов ради твоего счастья... Эдна. Тогда звоните быстро в полицейский участок. Заставьте их отпустить его немедленно... сию минуту... вы все можете уладить. Вы же Джон Мастерсон, вы можете сделать все, что угодно, даже с полицией... скорее же, скорее... Мастерсон. Но это невозможно, это не принесет тебе счастья... Эдна. Вы не хотите? Мастерсон. Я не могу. Ты с ума сошла. (Эдна берет плащ и направляется к двери.) Эдна. Если ваше гнилое общество, о котором вы такого высокого мнения, разумно, тогда... Бог мой, да, я сошла с ума. Мастерсон. Ты куда? Эдна. Я иду к нему. Завтра утром перед судом я встану рядом с ним, а потом стану его женой. Мастерсон. Если ты это сделаешь... Эдна. Так что же, если я это сделаю... (Звонит телефон. Мастерсон снимает трубку.) Мастерсон. Слушаю. Что? Застрелился? А почему вы поднимаете меня в три часа ночи? Письмо к моей дочери в его кармане? Не может быть. Моя дочь его не знает. Эдна. Отец! Фрэнк... убил себя... (Разражается истерическим смехом.} Теперь... нет оснований для общественных потрясений... и вы можете купить мне титул. (Падает в обморок, увлекая за собой портьеру.) Занавес. СТРАШНОЕ И ТРАГИЧЕСКОЕ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ПРОЗЕ "Мне весьма приятно, что ваша фирма намерена оставаться моим издателем, и если бы вы согласились выпустить мою книгу, я был бы рад принять предложенные вами ранее условия, а именно: вся прибыль вам, а мне выдаются двадцать экземпляров для распространения среди моих друзей". Так 13 августа 1841 года Эдгар Аллан По писал в издательство "Ли и Бланчарт". Оттуда ответили так: "С большим сожалением сообщаем, что состояние наших дел оставляет мало надежд на новое предприятие... Поверьте, мы сожалеем об этом - как о ваших, так и о наших интересах, хотя с величайшим удовольствием ранее поддержали ваше предложение относительно публикации". Пять лет спустя, в 1846 году, Эдгар По писал мистеру Е.Г. Дайкину: "По некоторым соображениям мне очень хочется, чтобы другой том моих сказок был опубликован до первого марта. Как считаете, можно ли это для меня сделать? Не мог бы мистер Уили выдать мне круглым счетом, скажем, 50 долларов за авторские права на сборник, который я посылаю?" В сравнении с гонорарами современных ему писателей Эдгар По за свои рассказы получал, очевидно, ничтожно мало. Между тем осенью 1900 года один из трех сохранившихся экземпляров его сборника "Тамерлан" и другие стихотворения был продан за 2050 долларов - сумму, вероятно, более значительную, чем писатель получил за все свои вместе взятые журнальные и книжные публикации стихов и рассказов. Итак, его гонорары были гораздо скромнее, нежели даже у самых посредственных его современников, а был он, кстати, куда более значительным писателем, чем огромное большинство его соратников по перу, и достиг более яркой и продолжительной славы. Кук в письме к Эдгару По говорит: "Случай с Вальдемаром", который прошлой зимой я прочитал в номере вашего "Бродвей джорнел", если уж говорить начистоту, невзирая на косые взгляды, я без колебаний назвал бы самым дьявольским, vraisemblabler {Правдоподобным (фр.).}, самым страшным, жутким, потрясающим, подлинным шедевром беллетристики из всех, которые когда-либо создавал человеческий мозг и вообще держал в руках человек. Этот "желатинообразный, вязкий звук" мужского голоса! - ничего подобного никогда не было. Рассказ поверг меня в панический страх. Это меня-то, вооруженного двуствольным ружьем, и среди белого дня! А что бы сталось со мной среди ночи, да еще в каком-нибудь старинном мрачном загородном доме? В ваших рассказах я всегда нахожу нечто такое, что потом долго меня преследует. Зубы Беренис, остекленелые глаза Мореллы, сияющая красным ослепительным светом трещина на доме Ашеров, поры в палубе корабля в рассказе "Рукопись, найденная в бутылке", капли сверкающей жидкости, Падающие в бокал, в новелле "Лигейя", и т.д. - всегда у вас есть что-то такое, что вонзается в сознание, по крайней мере - в мое". Примерно в то же время Элизабет Барретт Броунинг, тогда она была мисс Барретт, писала Эдгару По: "Здесь, в Англии, Ваш "Ворон" произвел сенсацию, настоящий фурор... Я слышала о людях, преследуемых рефреном "никогда", а один мой знакомый, имеющий, к несчастью, "бюст Паллады", теперь не решается на него смотреть в сумерках. Есть еще у вас новелла... обошедшая все газеты, о гипнотизме, которая привела всех нас в "самое восхитительное расстройство** и пробудила чуткие сомнения - "вдруг это все правда было", как говорят дети о рассказах про привидения. В указанной истории налицо власть писателя, его умение сделать чудовищное и невероятное близким и знакомым". Но при всем том, что рассказы Эдгара По приводили читателей в "самое восхитительное расстройство", а мужчин среди бела дня в паническое состояние, и читались, можно сказать, повсюду, в те времена против них, по-видимому, существовало предубеждение, благодаря которому их относили к разряду отвратительных, непригодных к чтению. Нет, публика читала новеллы Эдгара По, но он не был принят публикой. И когда публика разговаривала с ним устами издателей журналов, языком ненадежных соглашений, он, негодуя, мечтал о своем собственном журнале - не о каком-то жеманном журнальчике, заполненном низкопробными рисунками и модными картинками, нотами и любовными историями, а о журнале, который высказывался бы о серьезных вещах и печатал бы рассказ, потому что это действительно рассказ, а не ерунда, которая, как утверждают, понравится публике. Джеймс Хит писал Эдгару По о "Падении дома Ашеров": "Он (Уайт, издатель "Сазерн литерари мессенджер") сомневается, имеют ли его читатели в самом деле интерес к рассказам германской школы, хотя они и написаны мощно, высокопрофессионально. И с его мнением, честно вам признаюсь, я готов полностью согласиться. Сомнительно, чтобы истории из разряда безумных, страшных и невероятных могли иметь в стране заметную популярность. Ведь Чарльз Диккенс, мне кажется, нанес смертельный удар сочинениям подобного рода". И вот, писательская братия той поры, та, что создавала бойко распродававшиеся модные рассказы и получавшая за них кругленькие суммы, мертва и забыта вместе со своими творениями, в то время как Эдгар По и его новеллы по-прежнему живы. Эта сторона биографии По непонятна, парадоксальна. Ведь издатели не любили печатать его рассказы, а люди их читать, и тем не менее они широко читались и обсуждались и запоминались, и обошли иностранную печать. Да, они принесли ему мало денег, но с той поры собрали огромные суммы и по сей день имеют широкий и устойчивый спрос. Во время их появления господствовала уверенность, что в Соединенных Штатах они никогда не статут популярными, однако постоянный спрос и вновь появляющиеся переиздания свидетельствуют о широком и прочном к ним интересе. Ныне мрачные, вселяющие страх "Падение дома Ашеров", "Лигейя", "Черный кот", "Бочонок амонтильядо", "Беренис", "Колодец и маятник" и "Маска Красной смерти" читаются с не меньшей жадностью, чем прежде, и особенно молодым поколением. А оно нередко печатью одобрения отмечает как раз то, что, будучи прочитано и одобрено пожилыми, потом было забыто, подвергнуто цензуре и осуждено, И все: же отношение к такого рода произведениям со времен Эдгара По сохраняется поныне. Ни один уважающий себя издатель, озабоченный числом подписчиков, не прельстится, не соблазнится рассказом о странном и трагическом, и читающая публика, если ей приходится так или иначе наткнуться на такие рассказы - а она каким-то образом ухитряется на них наткнуться, - заявляет о своем к ним безразличии. Человек прочитает такой рассказ, отодвинет его с отвращением и скажет: "Он леденит кровь. Не желаю читать ничего подобного". Однако он или она снова и снова будут читать нечто подобное, а потом обратятся к этим произведениям, чтобы перечитать их еще раз. Поговорите с любым мужчиной или женщиной из читающей публики, и вы обнаружите, что они перечитали все или почти все из существующих историй, наводящих страх и ужас. При этом они занервничают, выразят свое отрицательное отношение к таким историям, а потом примутся разбирать их с таким знанием дела и пониманием, которое не может не удивить и не обратить на себя внимание. Когда задумываешься, почему многие осуждают эти рассказы и в то же время продолжают их читать (это доказывает многолетний опыт и спрос на такие книги, как у Э. По), то встает вопрос: честно ли высказываются читатели, недовольно заявляя, будто их не интересует страшное, ужасное и трагическое? А вдруг их в себе пугает то, что им нравится пугаться? Ведь страх сидит глубоко в корнях рода человеческого, Он возник первым из чувств и в первобытном мире был преобладающим. И поныне он остается прочнее всего укоренившимся душевным переживанием. Но в первобытном обществе люди были бесхитростны, с неразвитым самосознанием, они открыто наслаждались вызывающими ужас историями и культами. Ну, а теперь, разве наш сложный и развивший самосознание человек не испытывает наслаждение от вещей, вызывающих ужас? Может быть, дело в том, что он стыдится признаться в переживаемом при этом наслаждении? Что влечет ночью мальчишек в заброшенный дом, побуждает их бросаться камнями и удирать с сердцами, колотящимися так оглушительно, что их стук перекрывает топот их несущихся как вихрь ног? Что же такое привлекает ребенка, заставляет его слушать вызывающие приступы страха сказки о приведениях, побуждает упрашивать "еще и еще"? Заключено ли в этом нечто пагубное и злое, о чем как о нездоровом предостерегает его инстинкт в момент, когда его влечет желание? Или, скажем, что же это такое, что заставляет учащенно биться сердце мужчин и женщин, ускорять шаг, когда они в одиночестве проходят через темный холл или поднимаются по винтовой лестнице? Не движение ли это тех самых диких инстинктов? Инстинктов не умерших, а уснувших с тех времен, когда первобытный человек в местах становищ жался к огню или, сбившись во мраке в кучу, дрожал вверху на сучьях деревьев. Что бы то ни было и независимо от того, хорошели это или плохо, но ведь так оно и есть. Именно такие ощущения пробуждает в нас и Эдгар По, повергая в панику среди бела дня и приводя нас в восхитительное расстройство. Вряд ли взрослый человек, боящийся Темноты, признается в этом. Он стесняется, потому что пугаться темноты считается неприличным. Вероятно, люди чувствуют, что восхищаться рассказами, вызывающими страх и ужас, тоже неприлично. Возможно, инстинкт говорит им, что нехорошо, вредно вызывать такие эмоции, и, побуждаемые своими чувствами, люди говорят, будто не любят такие рассказы, хотя на самом деле их любят. Величайшим чувством, которое разрабатывал Диккенс, как подметил Брукс Адамс, был страх; точно так же как храбрость - это величайшее чувство у Вальтера Скотта. Воинственное дворянство, видимо, с избытком обладало храбростью и с неизменной готовностью откликалось на храбрые дела. С другой стороны, у поднимающейся буржуазии, у осторожных торговцев и у горожан, только что избавившихся от притеснений и грабежа своих тяжелых на руку лордов, вероятно, сильнее было развито чувство страха и готовности к страшному. По этой вот причине они и пожирали сочинения Диккенса, ибо он оказался их рупором, также как Вальтер Скотт был рупором старинного умирающего дворянства. Но со времен Диккенса, если судить по отношению издателей и авторитетным высказываниям читателей, все-таки произошли определенные перемены. В те времена буржуазия -- недавно поднявшийся правящий класс - еще переживала неизъяснимый страх, подобно тому, который испытывает старая негритянка, скажем, второго поколения прибывших из Африки, страшащаяся колдунов. А ныне та же самая буржуазия, утвердившаяся и победоносная, кажется, стыдится своих старых страхов, о которых смутно помнит как о дурных кошмарах. Когда ощущение страха у нее было острым, она ничто не любила крепче того, что вызывает страх; но вместе с ушедшими в прошлое страхами теперь, когда ей ничто более не угрожает и не тревожит, она стала бояться страха. А это значит, что буржуазия обрела самосознание, подобно тому как освобожденный черный раб помнит о клейме, наложенном на чернокожих, называя себя цветным джентльменом, в глубине души он по-прежнему ощущает себя черным, "негритосом". Точно так же и буржуазия, вероятно, смутно, интуитивно ощущая клеймо позорных дней своего страха и осознав себя, славит неприличным то, что вызывает страх, и вместе с тем, погружаясь вглубь таинств своего существования, по-прежнему находит в нем наслаждение. Все сказанное, естественно, - это так, между прочим - всего лишь попытка объяснить некоторую противоречивость характера читающей публики. Однако факты, во всяком случае, остаются фактами. Публика боится рассказов, вызывающих чувство страха, и лицемерно продолжает ими наслаждаться. В последний сборник У.У. Джакоба "Леди с баржи" вместе с его неподражаемыми юморесками вошло несколько жутких историй. Более десятка его друзей было опрошено с целью узнать, какой рассказ произвел на них наиболее сильное впечатление; единодушный ответ - "Обезьянья лапа". А "Обезьянья лапа" принадлежит к числу лучших страшных рассказов. Далее, после неизменных гримас и диктуемых законом приличия негативных отзывов о такого рода рассказах, все без исключения читатели продолжили их обсуждение с заинтересованностью и знанием дела, что свидетельствовало о том, что, какие бы необычные чувства эти произведения не вызывали, они, во всяком случае, доставляют удовольствие. Давным-давно Амброз Бирс опубликовал свою книгу "Солдаты и штатские", до краев полную ужасами и страхом. Рискни какой-нибудь издатель поместить один из этих рассказов, это сочли бы финансовым и профессиональным самоубийством; но вот, год за годом шел, а люди все говорят и говорят о "Солдатах и штатских", тогда как бесчисленные подсахаренные, "здоровые", "оптимистичные" книги со счастливым концом забыты, едва успев сойти с печатного станка. Со свойственной молодым людям неосмотрительностью, вместо того чтобы выдать более спокойный путь, м-р Морроу отважился на создание книги "Обезьяна, идиот и другие люди", где можно обнаружить самые ужасающие из всех существующих на английском языке ужасных историй. Они не замедлили создать ему репутацию, после чего он постиг, в чем истинное назначение искусства и, отрекшись от страшного и ужасного, начал писать другие, совершенно непохожие книги. Увы, те самые читатели, которые как один говорят, что не любят его рассказы из сборника "Обезьяна, идиот и другие люди", остальные его книги вообще не помнят, хотя живо припоминают эту первую его книгу. Из двух недавно вышедших сборников, в каждом из которых есть по одному страшному рассказу, девять из десяти обозревателей в каждом томе сочли достойным внимания именно страшные рассказы и, отдав им должное, пятеро из девяти выступили с их критикой. Устойчивую и широкую популярность имела насыщенная первозданными ужасами "Она" Райдера Хаггарда; а "Странный случай с д-ром Джеккилом и м-ром Хайдом" завоевал, пожалуй, еще больший успех и выдвинул Стивенсона вперед. Ну, а если отложим в сторону страшный рассказ, может ли вообще какой-нибудь рассказ - тема какая угодно, но не трагическая и не страшная - быть истинно великим? Можно ли подслащенные банальности жизни превратить во что-то стоящее? Пожалуй, нет. Сила и величие величайшего в мировой литературе рассказа, с уверенностью можно сказать, зависит от трагического и страшного. Всего около половины их повествует о любви, но и в этом случае свое истинное величие они черпают не в самой любви, а в трагическом и страшном, с которым связана любовь. В этом ряду как типичный можно привести рассказ Киплинга "Лишенный права неподсудности". Любовь Джона Холдена и Амиры потому и величественна, что направлена против касты и сопряжена с риском. Она остается в памяти благодаря трагической гибели Тоты и Амиры и возвращения Джона Холдена в семью. Лишь потрясения заставляют зазвучать глубинные струны человеческой натуры, а в сладеньких, жизнерадостных и безмятежных событиях их нет. Великое произведение создается лишь в минуты вдохновения, а в подсахаренном и благополучном существовании нет ничего вдохновляющего. Ведь не из-за гладкого же течения событий запомнились нам Ромео и Джульетта, Абеляр и Элоиза, Тристан и Изольда, Паоло и Франческа. Но большинство великих рассказов - не о любви, скажем, "Помещение на ночь" {Речь идет о рассказе Р. Стивенсона "Ночлег Франсуа Вийона".} - одна из самых цельных и прекрасных историй, не содержит и намека на любовь, нет в ней и ничего похожего на характер, который нам хотелось бы встретить в жизни. Начиная с убийства бегущего страшной ночью по улицам Тевенена и ограбления в подъезде мертвой шлюхи и кончая престарелым сеньором де Бризету, которого не убили, потому что у него семь, а не десять предметов столового сервиза, - в ней все вызывает ужас, протест. И тем не менее, именно благодаря этому рассказ велик. А игра словами между Вийоном и хилым сеньором де Бризету в покинутом всеми доме, которая заполняет рассказ, если убрать из него потрясение и насилие, а двух мужчин поместить визави, да еще с десятком слуг за спиной старого лорда, эта беседа отнюдь не станет рассказом. "Падение дома Ашеров" своим блеском всецело обязано ужасному, а любовных сцен в нем не больше, чем в мопассановском "Ожерелье", или в "Куске веревки", или в "Человеке, который был" и рассказе "Мээ, Паршивая овца". Последний, кстати, - самый впечатляющий из всех трагедий - трагедия ребенка. У журнальных издателей есть убедительный довод для отказа помещать страшное и трагическое: читатели-де заявляют, что не любят страшное и трагическое, и этого достаточно, если не углублять вопрос. Но либо их читатели самым бессовестным образом кривят душой (или заблуждаются, будучи уверены, что глаголят правду), либо люди, читающие журналы, - это не те, что неизменно покупают, скажем, сочинения Эдгара По. Итак, при наличии потребности в страшном и трагическом, разве на рынке, заполненном другого рода литературой, не найдется места для журнала, посвященного в первую очередь страшному и трагическому? О таком журнале мечтал Эдгар По, в нем не будет никакой слащавости, никакой "желтизны", ничего выхолощенного; он станет печатать истории, которым скорее нужно надежное место, нежели широкая популярность. Перед лицом такого предприятия необхо