о пожав плечами. -- Что ж, если ты откажешься, так лучше тебе сейчас начинать свои десять дней! Перспектива была чудовищная. Я так ослабел, что был уверен не меньше смотрителя, что новая порция куртки означает для меня верную смерть. И тут я вспомнил о фокусе Морреля. Вот когда он нужен был мне; вот когда время испытать свою веру в этот прием! Я усмехнулся прямо в лицо Этертону. Я вложил веру в эту улыбку, вложил веру в предложение, которое сделал ему. -- Смотритель, -- начал я, -- видите: я улыбаюсь. Так вот, если через десять дней, когда вы меня развяжете, я улыбнусь таким же манером, дадите ли вы пачку табаку и книжку папиросной бумаги Моррелю и Оппенгеймеру? -- Ну, не сумасшедшие ли они, эти университетские парни? -- прохрипел капитан Джэми. Смотритель Этертон был человек холерического темперамента. Он принял мое предложение как оскорбительную браваду. -- За это ты получишь лишнюю затяжку! -- объявил он мне. -- Я сделал вам хорошее предложение, смотритель, -- возразил я. -- Можете стягивать меня, как вам будет угодно, но если через десять дней я буду улыбаться, дадите вы табаку Моррелю и Оппенгеймеру? -- Как ты уверен в себе! -- Оттого я и делаю это предложение. -- Верующий, а? -- насмешливо спросил он. -- Нет, -- ответил я, -- просто случилось так, что во мне больше жизни, чем вы можете отнять у меня! Стяните меня хоть на сто дней, и через сто дней я буду так же улыбаться. -- Я думаю, десяти дней будет более чем достаточно, Стэндинг! -- Так вы полагаете? -- отвечал я. -- Вы в это верите? Если верите, то вы не потеряете даже стоимости этих двух пятицентовых пачек табаку. В конце концов, чего вы боитесь? -- За два цента я сворочу тебе физиономию! -- прорычал он. -- Не пугайте! -- с вежливой наглостью продолжал я. -- Бейте меня сколько хотите, а на лице у меня останется довольно места для улыбки. Но раз вы колеблетесь -- примите мое первоначальное предложение! Нужно было сильно ослабеть или находиться в полном отчаянии, чтобы в одиночной камере говорить таким тоном со смотрителем. Но я верил и действовал по моей вере. Я верил тому, что Моррель рассказал мне. Я верил в господство духа над телом. Я верил, что даже сто дней, проведенных в куртке, не убьют меня! Должно быть, капитан Джэми почувствовал эту веру, ибо он промолвил: -- Я помню, лет двадцать назад сошел с ума один швед. Это было еще до вашего поступления сюда, смотритель. Он убил человека в ссоре из-за двадцати пяти центов. Его приговорили к пожизненному заключению. Он был повар и верующий человек. Он объявил вдруг, что к нему спускается колесница, чтобы унести его на небо, сел на раскаленную докрасна плиту и распевал гимны и осанны, поджариваясь на ней! Его стащили с плиты и через два дня он умер в больнице. Он прожарился до костей и до конца продолжал клясться, что даже не почувствовал огня! У него ни разу не вырвалось стона! -- Мы заставим стонать Стэндинга! -- проговорил смотритель. -- Раз вы так уверены в этом, почему бы вам не принять моего предложения? -- вызывающе спросил я. Смотритель пришел в такую ярость, что я захохотал бы, если бы не мое бедственное положение. Лицо его судорожно исказилось, он стиснул кулаки, и мне казалось, что вот он кинется на меня и изобьет. Но он, сделав усилие, овладел собой. -- Ладно, Стэндинг, -- пробурчал он. -- Я согласен. Но знай, тебе придется много вынести до того, как улыбнуться через десять дней! Переверните его, ребята, и стягивайте, пока у него ребра не затрещат. Гетчинс, покажи ему, что ты знаком с этим делом! Меня перевернули и стянули так крепко, как ни разу еще не стягивали. Без сомнения, главный староста показывал свое усердие! Я старался украсть кусочек пространства. Оно было очень невелико, ибо я давно уже потерял жир и мясо, и мускулы мои превратились в какие-то веревочки. Мне удалось уворовать самую крошечку места, и то ценой невероятного напряжения сил. Но и этого места меня лишил Гетчинс, который в свое время, до того как он сделался старостой, имел богатый опыт по части смирительной куртки. Видите ли, Гетчинс был собакой в душе, хотя когда-то был человеком. Он обладал десятью или двенадцатью тысячами долларов, и его ждала свобода при условии беспрекословного исполнения приказаний. Позднее я узнал, что его ждала преданная ему девушка. Женщина многое объясняет в поступках людей! Если когда-либо человек совершил предумышленное убийство, то такое убийство совершил в это утро в одиночной камере Гетчинс по приказу смотрителя. Он лишил меня ничтожного пространства, которое я себе отвоевал! И, лишив меня его, при полной моей беспомощности, он уперся ногой мне в спину и так крепко стянул, как никому еще не удавалось до него. Мне казалось, что я сейчас умру; но чудо веры оставалось со мной. Я не верил, что я умру! Я знал, -- да, повторяю, знал, что не умру. В голове у меня шумело, сердце яростно колотилось, и толчки отдавались во всем моем теле от конца пальцев на ногах до корней волос на голове. -- Довольно туго, -- неохотно заметил капитан Джэми. -- Черта с два! -- возразил Джексон. -- Говорят вам, на него ничто не действует. Он колдун! Ему давно пора быть на том свете! С невероятными усилиями смотритель Этертон протиснул указательный палец между шнуровкой и моей спиной. Он поставил на меня ногу и налег всем телом, но не мог прощупать ни крохи свободного пространства. -- Снимаю перед тобой шапку, Гетчинс! Ты знаешь свое дело. Теперь переверни, и мы полюбуемся им! Меня перевернули на спину. Я уставился на смотрителя выкатившимися глазами. Одно я знаю наверное: если бы меня так же крепко спеленали в первый раз, я, конечно, скончался бы в первые же десять минут. Но теперь я был вытренирован. За мной была тысяча часов лежания в смирительной куртке; мало того, со мной была вера, которую вселил в меня Моррель. -- Теперь смейся, проклятый, смейся! -- говорил смотритель. -- Показывай же улыбку, которой ты похвалялся! И хотя мои легкие задыхались от недостатка воздуха и сердце, казалось, вот-вот разорвется, хотя в голове мутилось, -- тем не менее я усмехнулся прямо в рожу смотрителю Этертону! ГЛАВА XI Хлопнула дверь, оставив самую узкую полоску света. Я остался лежать на спине в одиночестве. При помощи уловки, к которой я давно приспособился, находясь в смирительной куртке, я, извиваясь, подобрался, по дюйму в один прием, до двери, пока краем подошвы моего правого башмака не коснулся ее. Я испытал при этом неимоверное облегчение. Я был теперь не совсем одинок! В случае необходимости я мог перестукнуться с Моррелем. Но, должно быть, смотритель Этертон отдал строгие приказания сторожам; ибо хотя мне и удалось вызвать Морреля и сообщить ему, что я намерен произвести известный ему опыт, сторожа не дали ему ответить. Меня они могли только ругать; пока я находился в смирительной куртке, я мог не бояться никаких угроз. Должен заметить, что все это время мой дух хранил полную ясность. Обычная боль терзала меня, но дух мой сделался настолько пассивен, что я так же мало замечал эту боль, как пол под собой или стены вокруг. Трудно было придумать более подходящее умственное и душевное состояние для задуманного эксперимента. Разумеется, все это обусловливалось моей крайней слабостью. И не только этим. Я давно уже чувствовал себя готовым на все. Я не испытывал ни сомнений, ни страха. Все содержание моей души превратилось в абсолютную веру в господство разума. Эта пассивность была похожа на грезу и доходила положительно до экзальтации. Я начал сосредоточивать свою волю. Тело мое находилось в онемении, вследствие нарушенного кровообращения у меня было такое чувство, словно меня кололи тысячами иголок. Я сосредоточил свою волю на мизинце правой ноги и приказал ему перестать существовать в моем сознании. Я хотел, чтобы этот мизинец умер, -- умер, поскольку дело касалось меня, его владыки -- существа, от него совершенно отличного. Это была тяжелая борьба. Моррель предупредил меня, что так и будет. Но я не сомневался. Я знал, что этот палец умрет, и заметил, что он умер. Сустав за суставом умирали под действием моей воли. Дальше дело пошло легче, но медленно. Сустав за суставом, палец за пальцем -- все пальцы обеих моих ног перестали существовать. Сустав за суставом -- процесс продолжался дальше. Наступил момент, когда перестали существовать мои ноги у лодыжек. Наступил момент, когда уже перестали существовать мои ноги ниже колен. Я находился в такой экзальтации, что не испытывал даже проблеска радости при этих успехах. Я ничего не сознавал, кроме того, что заставляло мое тело умирать. Все, что оставалось от меня, было посвящено этой единственной задаче. Я делал это дело так же основательно, как каменщик кладет кирпичи, и смотрел на все это как на вещь столь же обыкновенную, как для каменщика кладка кирпичей. Через час мое тело умерло до бедер, и я продолжал умерщвлять его все выше и выше. Только когда я достиг уровня сердца, произошло первое помутнение моего сознания. Из страха, как бы не лишиться сознания, я приказал смерти остановиться и сосредоточил свое внимание на пальцах рук. Мозг мой опять прояснился, и умирание рук до плеч совершилось поразительно быстро. В этой стадии все мое тело было мертво по отношению ко мне, кроме головы и маленького участка груди. Биение и стук стиснутого сердца уже не отдавались в моем мозгу. Сердце мое билось правильно, но слабо. И если бы я позволил себе испытать радость, то эта радость покрыла бы все мои ощущения. В этом пункте мой опыт отличается от опыта Морреля. Автоматически продолжая напрягать свою волю, я впал в некоторую дремоту, которую испытывает человек на границе между сном и пробуждением. Мне стало казаться, что произошло огромное расширение моего мозга в черепе, хотя самый череп не увеличился. Были какието мелькания и вспышки, и даже я, верховный владыка, на мгновение перестал существовать, но в следующий миг воскрес, все еще жильцом плотского обиталища, которое я умерщвлял. Больше всего меня смущало кажущееся расширение мозга. Он не вышел за пределы черепа, и все же мне казалось, что поверхность его находится вне моего черепа и продолжает расширяться. Наряду с этим появилось самое замечательное из ощущений, какие я когда-либо испытывал. Время и пространство, поскольку они составляли содержание моего сознания, подверглись поразительному расширению. Не открывая глаз, чтобы проверить это, я положительно знал, что стены моей тесной камеры расступились, я очутился в какой-то огромной аудитории и знал, что они продолжают расступаться. Мне пришла в голову капризная мысль, что если такое же расширение произойдет со всей тюрьмой, то в таком случае наружные стены Сан-Квэнтина должны будут отодвинуться в Тихий океан с одной стороны, а по другую сторону -- стены достигнут пустынь Невады. И тут же у меня возникла другая мысль, что раз материя может проникать в другую материю, то стены моей камеры могут пройти сквозь тюремные стены, и таким образом моя камера окажется вне тюрьмы, и я буду на свободе! Разумеется, это была чистая фантазия, и я все время сознавал, что это фантазия. Столь же замечательно было и расширение времени. Сердце мое билось теперь с большими промежутками. Опять у меня мелькнула капризная мысль -- и я медленно и упорно стал считать секунды, разделявшие биения сердца. Вначале, как я отчетливо заметил, между двумя биениями сердца проходило больше сотни секунд. Но по мере того, как я продолжал счет, промежутки настолько расширились, что я соскучился считать. И в то же время, как эти иллюзии времени и пространства упорствовали и росли, я поймал себя на том, что полусонно разрешаю новую глубокую проблему. Моррель говорил мне, что он освободился от своего тела, убив его -- или выключив тело из своего сознания, что по результату одно и то же. Теперь мое тело было настолько близко к полному умерщвлению, что я знал с совершенной уверенностью: одно быстрое сосредоточение воли на еще живом участке моей груди -- и оно перестанет существовать. Но тут возникла проблема, о которой Моррель не предупредил меня: должен ли я умертвить свою голову? Если я это сделаю, что будет с духом Дэрреля Стэндинга? Не останется ли тело Дэрреля Стэндинга на веки веков мертвым? И я проделал опыт с грудью и медленно бьющимся сердцем. Быстрый нажим моей воли был вознагражден. У меня уже не было ни груди, ни сердца! Я был теперь только ум, дух, сознание -- назовите как хотите, -- воплощенное в туманный мозг, который еще помещался внутри моего черепа, но расширялся и продолжал расширяться в пределах этого самого черепа. И вдруг, в мельканиях света, я улетел прочь! Одним скачком я перепрыгнул крышу тюрьмы и калифорнийское небо и очутился среди звезд. Я обдуманно говорю "звезд". Я странствовал среди звезд и видел себя ребенком. Я был одет в мягкие шерстяные и нежно окрашенные одежды, мерцавшие в холодном свете звезд. Разумеется, внешний вид этих одежд объяснялся моими детскими впечатлениями от цирковых артистов и детскими представлениями об одеянии ангелочков. Как бы то ни было, в этом одеянии я ступал по межзвездным пространствам, гордый сознанием, что переживаю какое-то необычайное приключение, в конце которого открою все формулы космоса и выясню себе конечную тайну Вселенной. В руке у меня был длинный стеклянный жезл. Кончиком этого жезла я должен был коснуться мимоходом каждой звезды. И я знал с полной уверенностью, что если я пропущу хоть одну звезду, то буду низвергнут в некую бездну в виде кары за непростительную вину. Долго продолжались мои звездные скитания. Когда я говорю "долго", то вы должны принять во внимание неимоверное расширение времени в моем мозгу. Целые столетия я блуждал по пространствам, задевая на ходу рукой и кончиком жезла каждую попадающуюся звезду. Путь мой становился все светлее. Неисповедимая цель бесконечной мудрости приближалась. И я не делал ошибки. Это не было мое другое "я". Это не было тем переживанием, которое я испытывал раньше. Все это время я сознавал, что я -- Дэррель Стэндинг -- странствую среди звезд и ударяю по ним стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом не было ничего реального, ничего, что когда-либо было или могло быть. Я знал, что все это смешная оргия воображения, которой люди предаются под влиянием наркотиков, в бреду или в обыкновенной дремоте. И вот когда все так удачно складывалось в моих небесных исканиях, кончик моего жезла не коснулся одной из звезд -- я почувствовал, что совершил страшное преступление, -- в то же мгновение сильный, неумолимый и повелительный удар, как топот железного копыта Рока, обрушился и грохотом отдался по Вселенной! Все звезды ярко засверкали, зашатались и провалились в огненную пропасть. Я почувствовал острую рвущую боль и в то же мгновение сделался Дэррелем Стэндингом, каторжником, осужденным на пожизненное заключение, лежащим в смирительной куртке в одиночной камере. И я понял ближайшую причину этого. Это был стук Эда Морреля из камеры No 5; он выстукивал мне какую-то весть. А теперь я хочу дать вам некоторое понятие о пределах расширения времени и пространства в моем сознании. Через много дней после этого случая я спросил както Морреля, что он хотел простучать мне. Оказалось -- вот что: -- Стэндинг, ты здесь? Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой, объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел пространствовать долгие века среди звезд! Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен с вами -- это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально, как змея для человека, одержимого белой горячкой. По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были тысячелетиями страха. Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога; но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не было. Затем -- теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение до конца, -- я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился -- обратите внимание, читатель, на это слово -- ш е в е л и л с я. Я шевелил руками, ногами. Я ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер. Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой -- это несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему "я", как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга -- ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите. Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то -- и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, -- раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня. Послышались шаги и движение -- очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру. -- Понс, -- приказал я, не раскрывая глаз, -- воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит. -- И слишком много спал! -- с укором проговорил Понс, подавая мне воду. Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса... Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, -- мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски -- немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню. Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме -- я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я -- сын моего отца. Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой. -- Слышал, как закипело? -- засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд. -- Точь-в-точь как отец, -- с какой-то безнадежностью проговорил он. -- Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой -- сомневаюсь! -- У него была болезнь желудка, -- слукавил я, -- так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит? Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье. -- Пей, господин мой, -- отвечал слуга, -- тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком. -- Ты думаешь, у меня желудок обит железом? -- сделал я вид, что не понял его. -- Я думаю... -- начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. -- Восемьсот дукатов! -- язвительно заметил он. -- Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина! -- А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, -- промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул. -- Твой отец все добывал своей крепкой десницей, -- возразил Понс. -- Но отец умел удержать добытое! Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол -- изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги. -- Шестьдесят дукатов -- и за что? -- укоризненно говорил Понс. -- Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги. Пока мы одевались -- то есть пока Понс помогал мне одеваться, -- я продолжал дразнить его. -- Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? -- лукаво заметил я. Старый сплетник навострил уши. -- Последних новостей? -- переспросил он. -- Не об английском ли дворе? -- Нет, -- замотал я головой. -- Новости, впрочем, вероятно, только для тебя -- другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир -- прескверное место, жизнь -- тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства... -- Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь? -- Что Бог умер, Понс! -- торжественно ответил я. -- Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, -- а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм... -- Бог жив! -- горячо возразил Понс. -- Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля! -- Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ. Понс с жалостью посмотрел на меня. -- Чрезмерная ученость -- та же болезнь! -- проговорил он. -- Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости -- ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, -- я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья -- одно и то же, -- я говорю тебе: жив Господь, и недолог срок до того, как тебе придется предстать перед ним! -- Он умолк, словно вспомнив что-то, и добавил: -- Он тут -- священник, о котором ты говорил... Я мгновенно вспомнил о назначенном свидании. -- Что же ты мне не сказал этого раньше? -- гневно спросил я. -- А что за беда? -- Понс пожал плечами. -- Ведь он и так ждет уже два часа. -- Отчего же ты не позвал меня? Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд. -- Ты шел спать и орал, как петух какой-то: "Пой куку, пой куку, куку-куку!.." Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом. Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать. -- У тебя хорошая память, -- сухо заметил я и накинул было на плечи свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой. -- Не нужно и памяти -- ведь ты так разорался, что полгостиницы сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал говорить: кого бы черт ни принес с визитом -- что господин спит? И опять ты позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним исключением... -- Каким? -- спросил я его. -- Совершенно не представляю себе, в чем дело. -- Если я принесу тебе сердце одного черного сыча, по фамилии Мартинелли -- бог его знает, кто он такой! -- сердце Мартинелли, дымящееся на золотом блюде. Блюдо должно быть золотое, говорил ты. И разбудить тебя в этом случае я должен песней: "Пой куку, пой куку, пой куку". И ты начал учить меня петь: "Пой куку, пой куку!" Как только Понс выговорил фамилию, я тотчас же вспомнил патера Мартинелли -- это он дожидался меня два часа в другой комнате. Когда Мартинелли ввели и он приветствовал меня, произнеся мой титул и имя, я сразу осознал и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор. (Как видите, я мог осознать это тогда и вспомнить впоследствии потому, что это хранилось в моем подсознательном "я".) Патер был итальянец -- смуглый и малорослый, тощий, как постник нездешнего мира, и руки у него были маленькие и тонкие, как у женщины! Но его глаза! Они были лукавы и подозрительны, с узким разрезом и тяжелыми веками, острые, как у хорька, и в то же время ленивые, как у ящерицы. -- Долго вы мешкаете, граф де Сен-Мор! -- быстро заговорил он, когда Понс вышел из комнаты, повинуясь моему взгляду. -- Тот, кому я служу, начинает терять терпение! -- Перемени тон, патер! -- с сердцем оборвал я его. -- Помни, ты теперь не в Риме. -- Мой августейший владыка... -- начал он. -- Августейшие правят в Риме, надо полагать, -- опять перебил я его. -- Здесь Франция! Мартинелли со смиренной и терпеливой миной пожал плечами, но взгляд его, загоревшийся, как у василиска, противоречил внешнему спокойствию его манер. -- Мой августейший владыка имеет некоторое отношение к делам Франции, -- невозмутимо проговорил он. -- Эта дама не для вас. У моего владыки другие планы... -- Он увлажнил языком свои тонкие губы. -- Другие планы для дамы... и для вас. Разумеется, я знал, что он намекает на великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но великая герцогиня и вдова прежде всего была женщина -- молодая, веселая и прекрасная и, по моим понятиям, созданная для меня. -- Какие у него планы? -- бесцеремонно спросил я. -- Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, -- слишком глубоки и обширны, чтобы я дерзнул их представить себе, а тем паче обсуждать с кем бы то ни было. -- О, я знаю, затеваются большие дела, и липкие черви уже закопошились под землею, -- сказал я. -- Мне говорили, что вы упрямы; но я лишь повиновался приказу. Мартинелли поднялся, собираясь уйти; встал и я. -- Я говорил, что это будет бесполезно, -- продолжал он. -- Но вам дали последний случай одуматься. Мой августейший владыка поступил честней честного! -- Я подумаю, -- весело проговорил я, откланиваясь патеру у дверей. Он вдруг остановился на пороге. -- Время думать прошло! Я приехал за решением. -- Я обдумаю это дело, -- повторил я и затем прибавил, словно сообразив: -- Если желания дамы не совпадают с моими, то, пожалуй, планы вашего владыки осуществятся так, как ему желательно. Ибо помни, патер, -- он мне не владыка! -- Ты не знаешь моего владыки, -- важно проговорил он. -- И не хочу его знать! -- отрезал я. Я стал прислушиваться к легким, мягким шагам патера, спускавшегося по скрипучим ступеням. Если бы я вздумал передавать подробности всего, что я пережил за эти полдня и полночи моей бытности графом Гильомом де Сен-Мор, то на описание этого не хватило бы и десяти книг, по размеру равных той, что я пишу сейчас. Многое я должен обойти молчанием; по правде сказать, я умолчу почти обо всем; ибо мне не доводилось слышать, чтобы осужденному на смерть предоставляли отсрочку для окончания составляемых им мемуаров, -- по крайней мере, в Калифорнии. Когда я в этот день въехал в Париж, то увидел Париж средневековья. Узкие улицы, грязные и вонючие... Но я умолчу об этом. Я умолчу о послеобеденных происшествиях, о поездке за городские стены, о большом празднике, который давал Гюг де Мен, о пире и пьянстве, в которых я принимал участие. Я буду писать только о конце приключения, с момента, когда я стоял и шутил с самой Филиппой -- великий боже, как она была божественно прелестна! Высокопоставленная дама -- но прежде всего, и после всего, и всегда -- женщина. Мы беззаботно смеялись и дурачились в давке веселой толпы. Но под нашими шутками таилась глубокая серьезность мужчины и женщины, перешагнувших порог любви и еще не совсем уверенных друг в друге. Я не стану описывать ее. Она была миниатюрна, изящно-худощава -- но что же это, я описываю ее? Короче -- это была для меня единственная женщина в мире -- и мало я думал в это время о длинной руке седовласого старца из Рима, которая могла протянуться через пол-Европы, отделив меня от моей возлюбленной. Между тем итальянец Фортини склонился к моему плечу и прошептал: -- Некто желает с вами говорить. -- Ему придется подождать, пока мне будет угодно, -- кратко ответил я. -- Я никого не дожидаюсь, -- последовал столь же краткий ответ с его стороны. Кровь закипела во мне -- я вспомнил о патере Мартинелли и о седовласом старце в Риме. Положение было ясно. Это было подстроено! Это была длинная рука! Фортини лениво улыбался мне, видя, что я задумался, но в улыбке его сквозила невыразимая наглость. Именно в этот момент мне нужно было сохранить величайшее хладнокровие. Но багровый гнев уже начал подниматься во мне. Это были интриги патера, а Фортини, богатый только хорошим происхождением, уже лет двадцать считался лучшим фехтовальщиком Италии. Если он сегодня потерпит неудачу, завтра по приказу седовласого старца явится другой боец, послезавтра -- третий. Если и это не удастся, я могу ожидать удара кинжалом в спину со стороны наемного убийцы или же зелья отравителя в мое вино, мое мясо, мой хлеб... -- Я занят, -- сказал я. -- Отойдите! -- Но у меня к вам неотложное дело, -- ответил он. Незаметно для нас самих мы возвысили голос, так что Филиппа услыхала. -- Уходи, итальянская собака! -- промолвил я. -- Уноси свой вой от моих дверей! Я сейчас займусь тобою! -- Месяц взошел, -- говорил он. -- Трава сухая, удобная. Росы нет. За рыбным прудом, на полет стрелы влево, есть открытое место, тихое и укромное... -- Я сейчас исполню твое желание, -- нетерпеливо пробормотал я. Но он продолжал торчать над моим плечом. -- Сейчас, -- твердил я. -- Сейчас я займусь тобой! Но тут вмешалась Филиппа с присущим ей мужеством и железной волей. -- Удовлетворите желание кавалера, Сен-Мор. Займитесь им тотчас же. И да будет вам удача! -- Она умолкла и поманила к себе своего дядю Жана де Жуанвилля, проходившего мимо, -- дядю с материнской стороны, из анжуйских Жуанвиллей. -- Счастье да сопутствует вам, Сен-Мор. Не мешкайте, я буду ждать вас в большой зале! Я был на седьмом небе. Я не шел, а словно ступал по воздуху. Это было первое откровенное проявление ее любви. С таким благословением я чувствовал себя столь сильным, что мог убить десяток Фортини и плюнуть на десяток седовласых старцев Рима. Жан де Жуанвилль торопливо увел Филиппу прочь, а мы с Фортини договорились в одну минуту. Мы расстались -- он для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и я для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и все мы должны были сойтись в назначенном месте за рыбным прудом. Первым мне попался Робер Ланфран, а затем Анри Боэмон. Но еще до них на меня налетела вихревая соломинка, показавшая мне, откуда дует ветер, и предвещавшая шторм. Я знал эту соломинку. Это был Гюи де Вильгардуэн, грубый юнец из провинции, впервые попавший ко двору и горячий, как петух. У него были ярко-рыжие волосы. Голубые глаза его, маленькие и близко поставленные друг к другу, также были красноваты -- по крайней мере, их белки. Кожа у него, как бывает у людей этого типа, была красная и веснушчатая, и весь он имел какой-то ошпаренный вид. Когда я проходил мимо него, он неожиданным движением толкнул меня. Разумеется, это было сделано намеренно. Он вспыхнул и схватился рукой за свою рапиру. "Поистине у седовласого старца много всяких и притом престранных орудий", -- подумал я про себя. Но задорному петушку я поклонился и пробормотал: -- Прошу прощения за свою неловкость. Виноват. Прошу прощения, Вильгардуэн! Но не так-то легко было угомонить его! Пока он кипятился и пыжился, я, завидев Робера Ланфрана, подманил его к нам и рассказал о случившемся. -- Сен-Мор дал вам удовлетворение! -- решил он. -- Он попросил у вас извинения. -- Именно так, -- подхватил я самым заискивающим тоном, -- и снова прошу у вас прощения, Вильгардуэн, за свою великую неловкость. Я провинился, хотя и неумышленно. Спеша на свидание, я сделал неловкость, крайне прискорбную неловкость -- но, право, без всякого намерения. Что оставалось делать этому олуху, как не принять, ворча, извинения, столь щедро рассыпанные перед ним? Но, удаляясь от него вместе с Ланфраном, я знал, что не пройдет нескольких дней, а то и часов, как этот горячий юнец постарается добиться того, чтобы мы с ним скрестили клинки на траве. Я бегло объяснил Ланфрану, что мне от него нужно, а он особенно не допытывался. Это был живой юноша лет двадцати, он привык владеть оружием, сражался в Испании и имел за собой почтенный рекорд дуэлей на рапирах. Он только сверкнул своими черными глазами, узнав, чему он будет свидетелем, и так разохотился, что сам пригласил Анри Боэмона присоединиться к нам. Когда мы втроем подошли к луговине за рыбным прудом, Фортини уже дожидался нас со своими друзьями. Один из них был Феликс Пасквини, племянник кардинала с такой же фамилией, и пользовался таким же доверием своего дяди, каким тот пользовался у седовласого старца. Другим был Рауль де Гонкур, присутствие которого изумило меня, ибо он был слишком хороший, благородный человек для компании, в которой теперь очутился. Мы вежливо раскланялись и приступили к делу. Оно не было новым ни для кого из нас. Почва была хорошая, как мне и обещали. Росы не было. Луна ярко светила, мы с Фортини обнажили клинки и начали нашу серьезную игру. Я хорошо знал, что хотя и считаюсь во Франции хорошим фехтовальщиком, но Фортини искусней меня. Знал я и то, что в эту ночь я ношу с собой сердце моей возлюбленной и что этой ночью благодаря мне на свете станет одним итальянцем меньше. Я говорю, что знал это. Для меня исход не подлежал ни малейшему сомнению. Скрещивая с противником рапиру, я обдумывал, как мне покончить с ним. Я не хотел затягивать борьбу. Быстро и метко -- такова была моя всегдашняя манера. Кроме того, после нескольких месяцев веселого бражничанья и распевания "Пой куку, пой куку" в самые неподходящие часы суток я и не подготовлен был к продолжительному бою. Быстро и метко -- таково было мое решение. Но "быстро и метко" была трудная вещь с таким совершенным мастером фехтования, каким был Фортини. Кроме того, как назло, Фортини, всегда холодный, всегда неутомимо-терпеливый, всегда уверенный и медлительный, как утверждала молва, в эту ночь тоже хотел действовать быстро и метко. Работа была трудная, нервная, ибо как я разгадал его намерение сократить бой, так и он чувствовал мое решение. Сомневаюсь, удался ли бы мне мой прием, если бы вместо лунной ночи дело происходило при дневном свете. Тусклый свет месяца помогал мне. Кроме того, я за мгновение вперед угадывал, что он затевает. Это была "темповая" атака, обыкновенный, но опасный прием, известный каждому новичку, часто кончающийся гибелью бойца, прибегающего к нему; он настолько рискован, что фехтовальщики не очень любят его. Мы дрались едва ли минуту, как я уже понял, что, несмотря на притворный натиск, Фортини замышляет эту самую темповую атаку. Он выжидал моего выпада и толчка не для того, чтобы отпарировать удар, но для того, чтобы выдержать его, отвести легким поворотом кисти и встретить концом своей рапиры мое подавшееся за рапирою тело. Трудная вещь, -- трудная даже при ярком дневном свете. Если он отведет мою рапиру секундою раньше, чем следует, я буду предупрежден и спасен. Если он отведет ее секундою позже -- моя рапира пронзит его. "Быстро и метко, -- подумал я. -- Ладно, мой итальянский приятель, это будет сделано быстро и метко, в особенности же быстро!" До некоторой степени это была темповая атака против темповой атаки, но я хотел обмануть его излишней быстротой. И я показал быстроту! Как я уже говорил, мы профехтовали едва ли минуту, как роковое случилось. Быстро! Выпад и удар слились у меня в одно. Это был как бы взрыв, как бы миг! Мой выпад и толчок были на частицу секунды быстрее, чем в состоянии сделать боец. Я выгадал эту частицу секунды. С опозданием на эту частицу секунды Фортини попытался отвести мой клинок и всадить в меня свой. Но отведенным оказался его клинок. Он молниеносно скользнул мимо моей груди, рассекая всей своей длиной воздух, -- а мой клинок вошел в противника, пронзил его на высоте сердца, от правого бока в левый, пройдя насквозь и выйдя наружу. Странное это ощущение, когда живого человека насаживаешь на стальной клинок! Вот я сижу в своей камере и отрываюсь на минуту от писания, чтобы пораздумать об этом. И часто думаю об этой лунной ночи во Франции, когда я много-много времени тому назад проучил "итальянскую собаку". Как легко оказалось пронзить человеческое туловище! Можно было ожидать большего сопротивления. Сопротивление было бы, если бы моя рапира наткнулась на кость. Но она встретила только мя