коть, Все же -- как легко пронзила она тело! У меня в руке и сейчас, в то время как я пишу, это ощущение. Шпилька для женской шляпки прошла бы сквозь плумпудинг не с большей легкостью, чем мой клинок прошел сквозь итальянца. О, во времена Гильома де Сен-Мор здесь не было ничего изумительного, -- изумительно это мне, Дэррелю Стэндингу, когда я вспоминаю и размышляю об этом спустя века. Легко, страшно легко убить крепкого, живого, дышащего человека таким грубым оружием, как кусок стали! Право же, люди -- что рыбы с рыбьей чешуей, так они нежны, хрупки и легко уязвимы. Вернемся, однако, к лунной ночи на траве. Мой удар попал в цель, наступила пауза. Не сразу упал Фортини. Не сразу я выдернул клинок. Целую секунду стояли мы на своих местах -- я, расставив ноги, напряженно упершись ими, подавшись телом вперед и вытянув горизонтально правую руку; Фортини стоял, протянув свой клинок так далеко за меня, что его рука с эфесом слегка опиралась на левую сторону моей груди, с неподвижно застывшим телом, с раскрытыми блестящими глазами. Мы стояли как статуи, и я готов поклясться, что окружавшие нас не сразу поняли, что случилось. Фортини охнул и кашлянул. Тело его как-то размякло. Рука его с эфесом у моего плеча задрожала, потом опустилась вдоль тела, так что кончик рапиры уперся в траву. В этот момент Пасквини и де Гонкур подбежали к нему, и он упал им на руки. Право, мне труднее было вытащить сталь, чем вонзить ее! Его мясо облепило ее, и словно ревнуя, не хотело выпускать. Поверьте, потребовалось заметное физическое усилие, чтобы извлечь оружие... Но должно быть, боль от вытаскивания стали пробудила в нем жизнь и волю, потому что он стряхнул с себя своих друзей, выпрямился и, став в позицию, поднял свою рапиру. Я тоже стал в позицию, недоумевая, как могло случиться, чтобы я пронзил его на высоте сердца и не задел ни одного важного для жизни органа. Но тут, прежде чем друзья успели его подхватить, ноги его подкосились, и он грузно упал на траву. Его положили на спину, но он был уже мертв, лицо его казалось призрачным при луне, правая рука все еще сжимала рапиру. Да, поистине изумительно легко убить человека! Мы откланялись его друзьям и собрались было уходить, как Феликс Пасквини остановил меня. -- Простите, -- проговорил я. -- Пусть это будет завтра. -- Нам стоит только на шаг отступить в сторону, где трава суха, -- приставал он. -- В таком случае, де Сен-Мор, позвольте оросить ее за вас! -- попросил меня Ланфран, которому хотелось самому разделаться с итальянцем. Я покачал головой. -- Пасквини мой, -- отвечал я. -- Он будет первым завтра! -- А есть другие? -- спросил Ланфран. -- Спросите де Гонкура, -- улыбнулся я. -- Я полагаю, он претендует на честь быть третьим! Услышав это, де Гонкур растерянно выразил согласие. Ланфран вопросительно взглянул на него, и де Гонкур кивнул. -- А за ним, не сомневаюсь, явится петушок! Я не успел договорить, как рыжеволосый Гюи де Вильгардуэн в единственном числе зашагал к нам по освещенной луной траве. -- По крайней мере, я сражусь хоть с ним! -- вскричал Ланфран чуть не заискивающим голосом -- так хотелось ему сразиться. -- Спросите его, -- засмеялся я и обратился к Пасквини. -- Завтра, -- проговорил я. -- Назначьте время и место, и я приду. -- Трава превосходна, -- приставал он, -- место чудесное, и мне хочется, чтобы вы составили компанию Фортини в эту ночь! -- Лучше пусть его сопровождает друг, -- насмешливо заметил я. -- А теперь простите, мне надо уходить! Но он загородил мне дорогу. -- Нет, пусть это будет сейчас! -- настаивал он. Тут опять меня охватил багровый гнев. -- Вы хорошо служите своему господину! -- язвительно бросил я. -- Я служу только своим удовольствиям, -- отвечал он. -- Господина надо мною нет! -- Простите, если я позволю себе сказать правду, -- проговорил я. -- Какую? -- тихо спросил он. -- Что вы лгун, Пасквини, лгун, как все итальянцы! Он мгновенно повернулся к Ланфрану и Боэмону. -- Вы слышали? -- спросил он. -- После этого вы не станете отрицать мое право на него. Они заколебались и смотрели на меня, ища у меня совета. Но Пасквини не стал ждать. -- А если у вас есть какие-нибудь сомнения, -- торопливо добавил он, -- так позвольте мне устранить их... таким манером! И он плюнул на траву у моих ног. Тут гнев овладел мной и уже не оставлял меня. Я называю его багровым гневом -- это неудержимое, всепоглощающее желание убить, уничтожить. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я сознавал только свою обиду -- непростительное вмешательство в мои дела седовласого старца, поручение патера, наглость Фортини, нахальство Вильгардуэна -- и этого Пасквини, загораживавшего мне дорогу и плюнувшего на траву. Все побагровело в моих глазах. Все застлалось красным туманом. Я смотрел на всех этих тварей как на противную сорную траву, которую мне нужно убрать со своей дороги, стереть с лица земли. Как лев ярится на сеть, в которую он попался, так я разъярился на этих субъектов. Они обступили меня со всех сторон. В сущности, я находился в западне. Единственным средством выбраться было вырубить их, растоптать, вдавить в землю. -- Хорошо, -- проговорил я довольно спокойно, хотя весь дрожал от бешенства. -- Вы первый, Пасквини! А потом вы, де Гонкур! А под конец де Вильгардуэн! Каждый ответил кивком, и мы с Пасквини приготовились отойти к сторонке. -- Раз вы торопитесь, -- предложил мне Анри Боэмон, -- и нас здесь трое против их тройки, почему не кончить дела разом? -- Да, да, -- горячо подхватил Ланфран. -- Вы возьмите де Гонкура! Де Вильгардуэн достанется мне! Но я отозвал моих приятелей. -- Они здесь по приказу, -- объяснил я. -- Именно со мной они желают драться, и так страстно, что поистине я заразился их желанием. Теперь я хочу и намерен оставить их себе! Я заметил, что Пасквини заволновался, когда я заговорил с приятелями, и решил помучить его немножко. -- С вами, Пасквини, я разделаюсь наскоро. Я не хочу, чтобы вы мешкали, потому что Фортини ждет вашего общества! Вас, Рауль де Гонкур, я накажу по заслугам за то, что вы затесались в такую дрянную компанию. Вы полнеете, у вас начинается одышка. Я позабавлюсь с вами, пока у вас не растает жирок и легкие не запыхтят, как дырявые мехи. Как вас убить, де Вильгардуэн, я еще не решил. После этого я поклонился Пасквини, и мы вступили в бой. О, я решил быть сатаной в эту ночь. Быстро и метко -- таков был мой девиз. Я не упускал из виду и обманчивости лунного освещения. Если он осмелится применить темповую атаку, я разделаюсь с ним, как с Фортини. Если он тотчас же не прибегнет к ней, я решусь на нее. Несмотря на нетерпение, в которое я поверг противника, он был очень осторожен. Тем не менее я заставил его ускорить бой, и в тусклом свете, заставлявшем нас меньше обыкновенного полагаться на зрение и больше, чем когда-либо, на осязание; мы непрерывно держали наши клинки скрещенными. Не прошло и минуты, как я пустил в ход свой прием. Я притворился, будто оступился, и, поправляясь, сделал вид, что утратил соприкосновение с клинком Пасквини. Он попробовал сделать выпад, и я опять сделал притворное движение -- излишне широко отпарировал. Вследствие этого я открыл для удара свое тело -- этим я хотел заманить его. И приманка подействовала! С быстротой молнии он воспользовался нечаянным, как он думал, обнажением моего фланга. Он сделал прямой и правильный выпад и всей тяжестью тела подался вслед за рапирой. Но с моей стороны все это было притворством, я ждал этого момента. Наши клинки чуть-чуть соприкоснулись и скользнули один мимо другого. Моя кисть твердо повернулась и отвела его клинок на защищенный эфес моей рапиры, отвела на ничтожное расстояние, на какой-нибудь дюйм, но этого было достаточно, чтобы кончик его оружия прошел мимо моего тела, пронзив только мимоходом складку моего атласного камзола. Разумеется, его тело последовало за рапирой, а моя рапира на высоте сердца вошла в его тело. Моя вытянутая рука стала прямой и жесткой, как сталь, продолжением которой она сделалась, а на руку напирало крепкое и устойчивое тело. Как я уже сказал, моя рапира вошла в тело Пасквини на высоте сердца, с правой стороны, но она вышла с левой, ибо, почти пронзив его, она встретила ребро (о, убиение человека -- работа мясника!) с такой силой, что он потерял равновесие и упал наземь не то навзничь, не то боком. Он еще не коснулся земли, как я, дернув и повернув оружие, вытащил его. Де Гонкур бросился к нему, но он знаком направил Гонкура ко мне, Пасквини умер не так скоро, как Фортини. Он кашлял, плевался; с помощью де Вильгардуэна он оперся головой на локоть и продолжал кашлять и плевать. -- Счастливого пути, Пасквини! -- злобно засмеялся я. -- Поторопитесь, потому что трава под вами вдруг намокла, и если вы еще замешкаетесь, то рискуете умереть от простуды! Когда я выразил намерение тотчас же начать бой с де Гонкуром, Боэмон запротестовал и потребовал, чтобы я отдохнул немного. -- Нет, -- сказал я. -- Я еще даже не согрелся как следует. -- И я обратился к Гонкуру. -- Теперь мы заставим вас поплясать и попыхтеть... Видно было, что сердце де Гонкура не лежит к этому делу. Ясно было, что он дерется по приказу. Фехтовал он старомодно, как дерутся пожилые люди, но боец он был неплохой. Он был холоден, решителен, настойчив. Но он не обладал проворством, и, кроме того, его угнетало сознание неизбежности поражения. Раз двадцать по крайней мере он был в моих руках, но я воздерживался. Я уже говорил, что решил в этот вечер быть сатаной. Так оно и было. Я нещадно изводил его. Я повернул его лицом к луне, так что он плохо видел меня, я же дрался в своей собственной тени. И пока я изводил его, добившись, что он действительно начал пыхтеть и задыхаться, Пасквини, опиравшийся головой на руку и наблюдавший нас, выкашливал и выхаркивал свою жизнь. -- Ну, де Гонкур, -- объявил я наконец, -- вы видите, что вы совершенно бессильны! Вы в моих руках на дюжину ладов! Приготовьтесь, крепитесь, ибо я решил вот как! С этими словами я перешел с третьей позиции на четвертую, а когда он беспорядочно отпарировал удар, я опять сделал кварту -- четвертую позицию, -- воспользовался тем, что он открылся, и пронзил его насквозь на уровне сердца. Увидев исход, Пасквини перестал цепляться за жизнь, зарылся лицом в траву, затрепетал и затих. У вашего хозяина в эту ночь станет четырьмя слугами меньше, -- сказал я де Вильгардуэну, как только мы начали. Что это был за бой! Юнец был просто смешон. Трудно было представить себе, в какой буколической школе учился он фехтованию! Рапира его с размаху просвистела в воздухе, словно это было орудие с рукояткой и режущим краем, и опустилась мне на голову. Я опешил. Никогда еще мне не случалось встречаться с такой нелепостью! Он совершенно раскрылся, и я мог тут же проколоть его насквозь. Но, как я уже говорил, я опешил, а когда опомнился, то почувствовал боль от вошедшей в мое тело стали: этот неуклюжий провинциал проколол меня и продолжал переть вперед, как бык, пока эфес его рапиры не вдавился мне в бок и я не опрокинулся навзничь. Падая, я видел смущение на лицах Ланфрана и Боэмона и удовлетворение на лице де Вильгардуэна. Я падал, но не достиг травы. В глазах у меня засверкали молнии, гром оглушил слух, настала глубокая тьма, потом медленно занялся слабый свет, я почувствовал неописуемую мучительную боль и услышал чей-то голос, произносивший: -- Ничего не могу нащупать! Я узнал голос. Он принадлежал смотрителю Этертону. И я узнал в себе Дэрреля Стэндинга, только что вернувшегося из прогулки во тьме столетий в преисподнюю смирительной куртки тюрьмы Сан-Квэнтина. Я понял, что смотритель Этертон щупает кончиками пальцев мою шею. Потом их оттолкнули пальцы доктора Джексона. И голос Джексона проговорил: -- Вы не умеете щупать пульс человека на шее. Вот... здесь... поставьте палец туда, где лежит мой. Слышите? Так я и думал! Сердце работает слабо, но правильно, как хронометр! -- Прошло всего двадцать четыре часа, -- проговорил капитан Джэми, -- и он еще никогда не находился в таком состоянии. Прикидывается, вот что он делает, можете быть в этом уверены! -- вмешался Эль Гетчинс, главный доверенный. -- Не знаю, -- стоял на своем капитан Джэми. -- Когда пульс у человека так слаб, что нащупать его может только сведущий человек, то... -- Недаром же я прошел школу смирительной рубашки! -- осклабился Эль Гетчинс. -- Я заставил вас развязать меня, капитан, когда вы решили, что я уже дохну, -- а я чуть не рассмеялся вам прямо в лицо! -- Что вы думаете, доктор? -- спросил смотритель Этертон. -- Я вам говорю, что сердце работает превосходно, -- был ответ. -- Разумеется, оно ослабело. Говорю вам, что прав Гетчинс. Он притворяется! Большим пальцем он открыл мое веко, после чего я открыл и другой глаз и оглядел группу, нагнувшуюся надо мной. -- Что я говорил вам? -- торжествующе воскликнул доктор Джексон. Напрягая всю свою волю, хотя от этого усилия у меня чуть не лопнули щеки, я усмехнулся. К моим губам поднесли воды, и я жадно напился. Не забывайте, что все это время я лежал беспомощно на спине и руки мои были вытянуты вдоль тела внутри куртки. Когда мне предложили поесть -- кусок сухого тюремного хлеба, -- я отрицательно покачал головой. Я закрыл глаза в знак того, что утомлен их присутствием. Боль этого частичного воскресения была нестерпима. Я чувствовал, как в тело мое возвращается жизнь. Шея и грудь выше сердца болели невероятно. А мозг настойчиво сверлила мысль, что Филиппа ждет меня в большом зале, и мне хотелось бежать, вернуться к тем половине дня и половине ночи, которые я только что пережил в средневековой Франции. И в то время как палачи стояли надо мной, я старался освободить живую часть тела от моего сознания. Я спешил улететь -- но голос смотрителя Этертона удержал меня. -- Не имеешь ли на что пожаловаться? -- спрашивал он Но я боялся только одного -- именно как бы они не развязали меня; и ответ, который я дал, был отнюдь не бахвальством, а только имел целью предупредить возможное освобождение меня из "пеленок". -- Можете туже стянуть куртку. -- прошептал я. -- Она слишком свободна. Я просто теряюсь в ней. Гетчинс олух! Он понятия не имеет о том, как стягивать "пеленки". Лучше приставьте его командовать ткацкой комнатой, смотритель. Он куда больше специалист по части бестолковых усилий, чем теперешний олух, который просто глуп, не будучи все же идиотом, как Гетчинс. А теперь убирайтесь все вон, если вы не можете придумать для меня ничего посильнее! В последнем случае -- останьтесь. Сердечно прошу вас остаться, если вы своим слабым умишком воображаете, что выдумали для меня какую-нибудь новую пытку! -- Да он колдун, настоящий колдун! -- пропел доктор Джексон с восторгом врача, сделавшего ценное открытие. -- Стэндинг, ты чудо! -- воскликнул смотритель. -- У тебя стальная воля, но я ее сломлю; это так же верно, как то, что сейчас день! -- А у вас заячье сердце, -- возразил я. -- Десятой доли "пеленок", которые я получил в Сан-Квэнтине, достаточно было бы, чтобы выдавить вашу заячью душонку из ваших длинных ушей! У смотрителя в самом деле были необыкновенно длинные уши. Я убежден, что они заинтересовали бы Ломброзо. -- Что до меня, -- продолжал я -- то я смеюсь над вами и не могу придумать худшей доли для ткацкой мастерской, как ваше управление ею! Помилуйте, вы сокрушили меня, излили на меня все свое бешенство, -- а я все еще жив и смеюсь вам в физиономию! Ну разве это не бездарность? Вы не умеете даже умертвить меня! Вы не сумели бы убить загнанную в угол крысу зарядом динамита, н а с т о я щ е г о динамита, а не того, который вы вообразили я будто бы спрятал! -- Еще чего? -- спросил он, когда я умолк. И тут в моем мозгу пронеслась фраза, которую я бросил Фортини, когда тот нахально приставал ко мне. -- Убирайся прочь, тюремный пес! -- проговорил я. -- Уноси свой лай от моих дверей! Нелегко было человеку такого склада, как смотритель Этертон, вынести подобную дерзость из уст беспомощного арестанта. Лицо его побелело от ярости, и он срывающимся голосом бросил угрозу: -- Клянусь богом, Стэндинг, я с тобой разделаюсь! -- Вы только одно можете сделать, -- продолжал я. -- Вы можете стянуть этот невероятно свободный брезент. А если не умеете, так убирайтесь вон! И мне все равно, вернетесь ли вы через неделю или хоть через все десять дней! И в самом деле, какие репрессии может предпринять даже смотритель большой тюрьмы против узника, к которому уже применена самая крайняя мера? Вероятно, смотритель Этертон изобрел наконец новую угрозу, потому что он заговорил. Но я уже успел окрепнуть настолько, что запел: "Пой куку, пой куку, пой куку!.." И не переставал петь, пока дверь со звоном не захлопнулась и не взвизгнули задвигаемые болты. ГЛАВА XII Теперь, когда я научился этому фокусу, действовать было легко. И я знал, что чем больше я буду странствовать, тем это будет легче. Стоило только установить линию наименьшего сопротивления, и каждое новое странствие по ней встречало все меньше затруднений. Как вы увидите, мои путешествия из жизни Сан-Квэнтина в другие жизни стали совершаться почти автоматически. Как только смотритель Этертон и его банда оставили меня в покое, достаточно было нескольких минут волевого напряжения, чтобы воскресшая часть моего тела опять погрузилась в "малую" смерть. Это была смерть при жизни, но смерть малая, подобная временной смерти, вызываемой посредством анестезии. Итак, от гнусной и скаредной жизни, от звериного одиночества, от тюремного ада, от прирученных мух, от мучений тьмы и перестукивания с живыми мертвецами я одним скачком удалился в пространство и время. Наступила длительная тьма, и медленно нараставшее сознание иных вещей, иных "я". В этом сознании первое, что мною ощущалось, была пыль. Она была у меня в ноздрях, сухая и едкая. Она была у меня на губах. Она покрывала мне лицо. В особенности чувствовали ее кончики пальцев. Затем я начал ощущать непрерывное движение. Вокруг меня все качалось и колыхалось. Чувствовались толчки и подергивания, и я без удивления расслышал скрежет колес и осей и грохот железных шин по камню и песку. Потом до меня донеслись усталые голоса людей, которые ругались и хрипло покрикивали на еле двигавшихся измученных животных. Я открыл свои воспаленные от пыли глаза, и тотчас же в них въелось еще больше пыли. Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты пылью на полдюйма. Над собой, сквозь завесу пыли, я видел сводчатую крышу -- качающуюся холстину, -- и мириады пылинок тяжко нисходили в стрелках солнечного света, проникавшего сквозь отверстие в холстине. Я видел себя ребенком, мальчиком лет восьми или девяти, чувствовал себя разбитым, как и женщина с запыленным лицом и диким видом, сидевшая возле меня и ласкавшая плачущего младенца, лежавшего у нее в объятиях. Это была моя мать. Это я знал с такой же уверенностью, как знал, выглядывая из-под парусинового навеса -- крыши повозки, -- что плечо человека, сидевшего на месте возницы, принадлежит моему отцу. Когда я полез через пожитки, которыми была нагружена повозка, мать сказала мне усталым и раздраженным голосом: -- Неужели ты не можешь посидеть спокойно минутку, Джесс? Джесс -- это было мое имя; фамилии своей я не знал, но слышал, что мать называла отца Джоном. Смутно помню, что как-то раз посторонние люди, обращаясь к моему отцу, назвали его капитаном. Я знал, что он начальник отряда и что его приказам все повинуются. Вылезши через отверстие в парусине, я сел на козлы рядом с отцом. Воздух был полон пыли, поднимавшейся от повозок и копыт животных. Пыль была так густа, что стлалась туманом, низкое солнце тускло просвечивало сквозь него и имело кровавый оттенок. Зловеще было не только зарево этого закатывающегося солнца, но и все вокруг меня -- ландшафт, лицо моего отца, трепетание младенца в руках матери, которого она никак не могла угомонить, шестерка лошадей, которых гнал мой отец, непрерывно понукая их; трудно было сказать, какой они масти, -- так густо покрывала их пыль. Ландшафт представлял собой удручающую взоры пустыню. Низкие холмы уходили вдаль по обе стороны дороги, там и сям на их склонах виднелись кустики, сожженные солнцем. В общем же поверхность этих холмов была голая, иссохшая, песчаная и скалистая. Путь наш пролегал по песчаным оврагам между холмов. Дно этих оврагов было голое, если не считать случайных кустов и кое-где встречавшихся редких пучков сухой, увядшей травы. Воды не видно было и следов, лишь местами попадались размытые водою рытвины, оставшиеся от былых ливней. Только повозка моего отца была запряжена лошадьми. Повозки шли гуськом, и когда обоз повернул и загнулся, я увидел, что прочие повозки запряжены волами. У каждой повозки было по три или четыре ярма волов, и рядом с ними, по глубокому песку, шли люди с остроконечными бодилами, которыми они покалывали неохотно двигавшихся животных. На одной из излучин дороги я сосчитал повозки впереди и позади нашей. Их было сорок, считая и нашу. Я часто пересчитывал их и раньше этого. И когда теперь стал считать их, как ребенок, желающий убить время, все они оказались налицо -- все сорок, все с парусиновыми верхами, огромные, массивные, грубо сколоченные, качающиеся, валкие, со скрипом и треском двигавшиеся по пескам, пыльной полыни и камню. Вправо и влево от нас, растянувшись вдоль обоза, ехало человек двенадцать или пятнадцать мужчин и подростков на конях. На передках своих седел они держали длинноствольные винтовки. Когда они приближались к нашей повозке, я замечал на их лицах, покрытых пылью, озабоченное и тревожное выражение, такое же, как на лице отца. У отца, как и у них, под рукой лежала длинноствольная винтовка. По одну сторону обоза, прихрамывая, тащилось десятка два или больше волов с разбитыми ногами и натертыми ярмом шеями -- сущие скелеты, то и дело останавливающиеся над встречными пучками иссохшей травы; их всего чаще покалывали юноши с усталыми лицами, гнавшие волов. Иногда какой-нибудь из этих волов останавливался и начинал мычать, и мычание это было таким же зловещим, как и все вокруг. Вспоминается мне, что когда-то я жил, еще более крохотным мальчиком, у поросших деревьями берегов потока. Повозки качались, я покачивался на козлах возле отца и то и дело возвращался в воспоминаниях к приятной картине воды, струящейся между деревьями. У меня было чувство, словно я бесконечно давно живу в этой повозке и еду все вперед и вперед с этими своими спутниками. Но сильнее всего и во мне, и во всех моих спутниках было ощущение того, что мы влечемся к какому-то Року. Путь наш похож был на погребальное шествие. Ни разу никто не засмеялся. Ни разу я не услышал веселой нотки в чьем-нибудь голосе. Ни мира, ни покоя не знали мы. Лица людей и подростков, ехавших впереди обоза, были мрачные, решительные, безнадежные. Отведя взоры от пыльного заката, я часто устремлял их в лицо моего отца, тщетно ища на нем хоть тень веселья. Не могу сказать, чтобы лицо моего отца, худое и запыленное, было безнадежно. Оно просто было угрюмо, мрачно и тревожно -- чаще всего тревожно. Внезапный трепет пробежал по обозу. Отец поднял голову. И моя голова поднялась. Даже наши кони подняли свои усталые головы, с хрипом втянули в себя воздух и пошли бойчее. Лошади передних всадников также ускорили шаг. Что до стада волов, смахивавших на вороньи пугала, то они пустились вскачь. Это было уморительное зрелище. Бедные твари были так неуклюжи в своем бессильном проворстве! Это были скачущие скелеты, облаченные в шелудивую кожу -- но они обогнали мальчишек, своих пастухов. Впрочем, ненадолго. Волы опять пошли шагом; быстрым, шатающимся, болезненным шагом: их уже не манили сухие пучки травы. -- В чем дело? -- спросила мать из повозки. -- Вода! -- ответил отец. -- Должно быть, Нефи. -- Слава богу! Может быть, нам продадут и еды, -- произнесла мать. И наши огромные повозки, в облаке кроваво-красной пыли, со скрежетом, скрипом, треском и грохотом вкатились в Нефи. Поселок составляла дюжина разбросанных лачуг. Местность была такой же, как и та, по которой мы ехали. Не видно было деревьев -- один голый песок и местами кусты. Но зато виднелись возделанные поля, а кое-где и заборы. И была вода! По руслу не бежали ручьи. Но русло реки было влажно, и местами в нем застоялись лужи, в которые вошли разнузданные верховые кони и волы, погрузив свои морды до самых глаз. Тут же росла небольшая ива. -- Должно быть, это мельница Билля Блэка, о которой нам рассказывали, -- промолвил отец, указав на какое-то здание матери, нетерпеливо выглядывавшей из-за его плеча. К нашей повозке подъехал старик в замшевой рубашке, с длинными, косматыми, выцветшими от солнца волосами и заговорил с отцом. Был подан сигнал, и передние повозки обоза начали разворачиваться кругом. Местность благоприятствовала этому маневру; благодаря продолжительной практике он был выполнен гладко, так что когда наконец сорок повозок остановились. они образовали круг. Множество женщин с усталыми и запыленными лицами, как у моей матери, выползли из повозок. Высыпала и целая орда ребят. Тут было по меньшей мере пятьдесят детей, и мне казалось, что я всех их давно знаю. Женщин было не менее двух десятков; они тотчас же занялись приготовлением ужина. Пока одни рубили вместо хвороста сухую полынь, а мы, дети, тащили ее к кострам, где она разгоралась, другие снимали ярмо с волов и пускали животных к воде. Затем мужчины стали передвигать повозки; дышло каждой повозки пришлось внутри круга, и каждая повозка спереди и сзади находилась в тесном соприкосновении с соседней. Большие тормоза были крепко замкнуты; мало того, колеса всех повозок соединили цепями. Для нас, детей, это было не ново. Это был бивуак в чужом краю. Одна повозка была оставлена вне круга, образовав ворота в этот "корраль" -- загородку. Мы знали, что попозже, но раньше, чем в лагере улягутся спать, животных загонят внутрь и повозка, служащая воротами, будет привязана цепями, как и другие. В ожидании этого животные паслись на скудной траве под надзором мужчин и мальчиков. Пока разбивали лагерь, мой отец с несколькими другими мужчинами, включая и старика с длинными выцветшими космами, пешком пошел по направлению к мельнице. Я помню, все мы -- мужчины, женщины и дети -- наблюдали их уход; казалось, что они пошли по чрезвычайно важному делу. В их отсутствие несколько мужчин, незнакомых нам жителей пустынной Нефи, подошли к нашему лагерю. Они были белые, как и мы, но с жесткими, угрюмыми и мрачными лицами: казалось, они были озлоблены на всю нашу компанию. В воздухе пахло бедой, и то, что говорили пришедшие, не могло не возмутить наших мужчин. Но женщины успели предупредить всех мужчин и подростков, что ссор никоим образом не должно быть. Один из незнакомцев приблизился к нашему костру, где моя мать стряпала. Я только что подошел с полной охапкой полыни и остановился послушать и поглядеть на непрошеного гостя, которого я ненавидел, ибо в самом воздухе носилась ненависть, ибо я знал, что в нашем лагере все, как один, ненавидят этих чужестранцев, белокожих, как и мы, по милости которых мы вынуждены были разбить наш лагерь как крепость. У незнакомца, подошедшего к нашему костру, были голубые глаза, жесткие, холодные и пронзительные; волосы -- песчаного цвета. Лицо было обрито до подбородка, а вокруг подбородка, прикрывая щеки до самых ушей, росла песочная бахромка седоватых бакенбардов. Мать не поздоровалась с ним, и он не кланялся. Он просто стоял и молча глядел на нее некоторое время. Потом крякнул и с издевкой промолвил: -- Готов побиться об заклад, что тебе хотелось бы быть сейчас дома, в Миссури. Я видел, что мать прикусила себе губы, сдерживаясь, и не сразу ответила: -- Мы из Арканзаса. -- Я думаю, у вас имеются основательные причины скрывать, откуда вы едете, -- продолжал он. -- Вы прогнали избранный народ божий из Миссури. Мать ничего не ответила. -- ...А теперь, -- продолжал он, помолчав, -- вы пришли сюда хныкать и выпрашивать хлеб у людей, которых вы преследовали... Мгновенно, несмотря на всю свою молодость, я ощутил в себе гнев, древний, багровый гнев, всегда необузданный и неукротимый. -- Ты лжешь! -- запищал я. -- Мы не миссурийцы. Мы не хнычем! И мы не попрошайничаем! У нас есть чем заплатить! -- Замолчи, Джесс! -- крикнула мать, закрывая мне рот рукой. И она обратилась к незнакомцу: -- Уходи и оставь мальчика в покое. -- Я угощу тебя свинцом, проклятый мормон! -- всхлипнув, крикнул я, прежде чем мать успела остановить меня, и обогнул костер, уклоняясь от ее подзатыльника. Что касается незнакомца, то моя выходка не произвела на него ни малейшего впечатления. Я ожидал самой жестокой кары от страшного незнакомца и опасливо следил за ним, пока он смотрел на меня с невозмутимой серьезностью. Наконец он заговорил, -- заговорил торжественно, важно покачивая головой, словно произносил приговор. -- Яблочко от яблони недалеко падает, -- вымолвил он. -- Молодое поколение так же нечестиво, как и старое. Весь род неисправим и проклят. Никого не спасешь -- ни молодого, ни старого. Нет им искупления. Даже кровь Христа не может стереть их неправду. -- Проклятый мормон! Проклятый мормон! Проклятый мормон! Я проклинал его, танцуя вокруг костра и спасаясь от материнской руки, пока он не ушел. Когда вернулись отец и сопровождавшие его мужчины, работы в лагере прекратились, ибо все с тревогой столпились вокруг него. -- Не хотят продавать? -- спрашивали женские голоса. Отец покачал головой. Тут заговорил синеглазый, со светлыми бакенбардами тридцатилетний гигант, быстро протиснувшийся в середину толпы. -- Говорят, у них муки и провизии на три года, -- начал он. -- Раньше они всегда продавали переселенцам, а теперь не хотят. И мы ведь с ними не ссорились; они в ссоре с правительством, а вымещают на нас. Это нечестно, капитан! Нечестно, говорю я. У нас женщины и дети, до Калифорнии несколько месяцев пути, зима на носу, а перед нами пустыня! Он на мгновение умолк и обратился уже ко всей толпе: -- Вы ведь не знаете, что такое пустыня. То, что нас здесь окружает, не пустыня! Я вам говорю -- это рай, это небесные пастбища, текущие млеком и медом по сравнению с тем, что нам предстоит! Говорят тебе, капитан, нам нужно раздобыть муки первым делом. Если они не хотят продавать, мы должны взять ее! Многие мужчины и женщины подняли одобрительный вопль; но отец заставил всех умолкнуть, подняв руку -- Я согласен со всем, что ты говорил, Гамильтон, -- начал он. В криках толпы потонул голос отца, и он опять поднял руку. -- Только одно ты забыл принять в соображение, Гамильтон, чего и ты, и мы все не должны забывать. Брайам Юнг объявил военное положение, и у Брайама Юнга есть армия. Мы, конечно, в один миг можем стереть с лица земли Нефи и забрать весь провиант, который поднимем. Но мы недалеко увезем его. Святоши Брайама догонят нас, и нас сотрут с лица земли также в одно мгновение. Вы это знаете, я это знаю -- все это знают! Слова отца убедили слушателей, уже успевших остыть. То, что он им сказал, было не ново. Они просто забыли об этом в минуту возбуждения и голодного отчаяния. -- Никто скорей меня не пойдет драться за правое дело, -- продолжал отец, -- но случилось так, что сейчас мы не можем драться. Если пойдут ссоры, у нас нет никаких шансов. А не нужно забывать, что с нами женщины и дети! Мы должны сохранить спокойствие во чтобы то ни стало и стерпеть всякое оскорбление, какое бы они нам ни нанесли. -- Но ведь перед нами пустыня! -- крикнула женщина, кормившая грудью ребенка. -- До пустыни нам встретится еще несколько поселений, -- отвечал отец. -- В шестидесяти милях к югу лежит Фильмор. Потом Холодный Ручей. Еще через пятьдесят миль -- Бивер. Потом Парован. Оттуда двадцать миль до Седар-Сити. Чем больше мы будем удаляться от Соленого озера, тем вероятнее, что нам продадут провизии. -- А если не продадут? -- спросила та же женщина. -- В таком случае мы избавимся от них, -- продолжал отец. -- Последний поселок -- Седар-Сити. Нам придется только пойти дальше, вот и все; и, благодарение небу, мы от них избавимся. Через два дня пути начнутся хорошие пастбища и вода. Это место зовут Горными Лугами. Там нет жителей, там мы сможем дать отдохнуть нашей скотине и отходить ее перед пустыней. Может быть, удастся настрелять дичи. И в самом худшем случае мы будем идти, сколько сможем, потом бросим повозки, нагрузим, что можно будет, на нашу скотину и последние переходы совершим пешком. По дороге будем съедать скотину. Лучше прийти в Калифорнию порожняком, чем оставить здесь свои кости. А если мы затеем ссору, обязательно этим кончится! И после новых предостережений против насилия или ссоры импровизированный митинг был распущен. Я не скоро уснул в эту ночь. Злоба на мормона так сильно душила меня, что я еще не спал, когда отец залез в повозку, совершив последний обход ночной стражи. Родители думали, что я сплю, -- я услышал, как мать спросила отца: как он думает, дадут ли нам мормоны спокойно уйти из их мест? Он отвернул от нее лицо, будто бы возясь с сапогом, но ответил тоном полной уверенности, что мормоны отпустят нас с миром, если мы сами не затеем ссоры. Но я видел его лицо при свете сального огарка, и на лице не было уверенности, слышавшейся в голосе. Так я заснул, подавленный предчувствием страшного Рока, нависшего над нами, с мыслями о Брайаме Юнге, который маячил в моем детском воображении страшным, свирепым созданием, настоящим чертом, с рогами и хвостом. Проснулся я в одиночке от боли, вызванной тисками смирительной рубашки. Вокруг меня была все та же четверка: смотритель Этертон, капитан Джэми, доктор Джексон и Эль Гетчинс. Я исказил свое лицо насильственной улыбкой, стараясь овладеть собой, несмотря на мучительные боли восстанавливающегося кровообращения. Я выпил воду, которую мне подали, отмахнулся от предложенного хлеба и отказался отвечать на вопросы. Закрыв глаза, я силился вернуться к кругу повозок в Нефи. Но, пока мои мучители стояли около и разговаривали между собой, я не мог этого сделать. Один обрывок разговора я подслушал: -- Совершенно как вчера, -- говорил доктор Джексон. -- Никаких перемен в какую бы то ни было сторону! -- В таком случае он может выдержать это и дальше? спросил смотритель Этертон. -- Не сморгнув! Следующие двадцать четыре часа дадутся ему так же легко, как и последние. Он неисправим, говорят вам -- закоренелый упрямец! Если бы я не знал, что это невозможно, я бы сказал, что он находится под действием наркотика. -- Я знаю, какой у него наркотик! -- вставил смотритель. -- Это его проклятая воля! Бьюсь об заклад, что если бы ему вздумалось, он бы прошелся босиком по раскаленным докрасна камням, как жрецы канаков на островах Южного океана. Вероятно, это слово "жрецы" я и унес с собой в тьму следующего полета во времени. Может быть, оно послужило толчком, но всего вероятнее -- это простое совпадение. Во всяком случае, проснувшись, я увидел себя лежащим навзничь на твердом каменном полу. Руки мои были скрещены, и каждый локоть покоился в ладони противоположной руки. Я лежал наполовину проснувшись, с закрытыми глазами; я потер свои локти ладонями и убедился, что тру чудовищные мозоли! Но в этом не было ничего удивительного. К этим мозолям я отнесся как к чему-то давнишнему и само собой разумеющемуся. Я раскрыл глаза. Приютом мне служила небольшая пещера, не более трех футов высоты и двенадцати футов длины. В пещере было очень жарко. Капельки пота покрывали всю поверхность моего тела. Время от времени несколько капелек сливались, образуя крохотный ручеек. Я был без одежды, если не считать грязной тряпки, обернутой вокруг бедер. Кожа моя загорела до цвета красного дерева. Я был страшно тощ и взирал на эту свою худобу с какой-то безотчетной гордостью, словно в этой отощалости заключалось геройство. Особенно любовно ощупывал я свои торчащие ребра. Самый вид впадины между ребрами рождал во мне ощущение торжественной экзальтации -- какой-то даже святости!.. На коленях моих были такие же сплошные мозоли, как и на локтях. Я был невероятно грязен. Борода моя, некогда белокурая, теперь представляла собою грязные, полосатые, бурые лохмы, свисавшие спутанной массой до живота. Длинные волосы, такие же грязные и косматые, падали мне на плечи; пряди их то и дело закрывали мне глаза, и время от времени мне приходилось отбрасывать их руками. Но обычно я смотрел сквозь эти лохмы, как дикий зверь, выглядывающий из чащи. У отверстия моей темной пещеры, смахивавшей на тоннель, день рисовался стеной ослепительного солнечного сияния. Спустя некоторое время я полез к выходу и для вящего мучительства улегся под палящее солнце на узком камне. Это солнце буквально жарило меня, и чем мне было больнее, тем больше мне это доставляло удовлетворения -- и благодаря этому становился господином своей плоти, становился выше ее притязаний и укоров. Нащупав под собой острый выступ камня, я стал тереться о него телом, умерщвлять свою плоть в неподдельном экстазе. Зной был удушливый, неподвижный. Ни малейшего ветерка над речной долиной, на которую я время от времени поглядывал. В нескольких сотнях футов подо мной текла река. Противоположный ее берег был плоский, песчаный и тянулся до самого горизонта. Над водой там и сям виднелись купы пальм. На моем берегу, изрезанные водой, торчали высокие, выветрившиеся скалы. Дальше по излучине как на ладони виднелись высеченные из скалы четыре колоссальные фигуры. От их лодыжек до земли было расстояние не меньше человеческого роста. Эти четыре колосса сидели положив руки на колени; плечи их почти совершенно выветрились, и глядели они на реку. По крайней мере -- трое из них; от четвертого остались только нижние конечности до колен и огромные руки, покоившиеся на коленях. У ног этой фигуры прикорнул до смешного малый сфинкс; но этот сфинкс был выше меня ростом. Я с презрением поглядел на эти резные фигуры и сплюнул. Я не знал, что это такое -- забытые ли боги или никем не вспоминаемые цари. Но для меня они были символом тщеславия и тщеты земных людей и земных желаний. И над всей этой речной излучиной, над водой и широкими песками за нею, опрокинулся медный свод неба, не омраченный ни малейшим облачком. Часы проходили, а я жарился на солнце. Часто я забывал о зное и боли, уходя в мечты, видения и воспоминания. Я знал, что все это -- выветривающиеся колоссы, река, песок, и солнце, и медное небо -- все исчезнет во мгновение ока. В любой момент могут прозвучать трубы архангелов, упадут звезды с неба, небеса зашатаются, и Господь Бог сойдет с воинством своим для страшного суда. Я знал это так проникновенно, что ежеминутно готов был к изумительному событию. Вот почему я и лежал здесь в отрепьях, в грязи и ничтожестве. Я был кроток и смирен, я презирал бренные нужды и страсти плоти. С презрением и не без удовлетворения думал я о далеких городах на равнине, которые я когда-то знал: среди блеска и роскоши они не подозревали, что последний час близок. Что ж, скоро они узнают; но будет поздно! А я буду смотреть. Я-то готов. В ответ на их вопли и жалобы я восстану, возрожденный и блистающий, и займу заслуженное и по праву принадлежащее мне место в Царстве Божием. Временами, в промежутках между муками и видениями, в которых я поистине раньше времени вх