вершиною острова, я в одно утро проснулся и увидел корабль со спущенными парусами и в таком расстоянии, что с него мог быть услышан мой крик. Чтобы меня заметили, я подбрасывал весло вверх, прыгал со скалы на скалу, -- словом, всячески проявлял жизнь и деятельность, пока не убедился, что офицеры, стоявшие на шканцах, смотрят на меня в подзорные трубки. Они ответили мне тем, что указали на крайний западный конец острова, куда я и поспешил, увидев лодку и в ней человек шесть экипажа. Как я впоследствии узнал, корабль привлекла моя пирамида, и он несколько изменил свой курс, чтобы ближе рассмотреть столь странную постройку, имевшую большую высоту, чем одинокий остров, на котором она стояла. Но прилив был слишком силен, чтобы лодка могла пристать к моему негостеприимному берегу. После нескольких безуспешных попыток матросы сигнализировали мне, что должны вернуться на корабль. Представьте себе мое отчаяние при невозможности покинуть пустынный остров! Я схватил свое весло (которое давно уже решил пожертвовать Филадельфийскому музею, если когда-нибудь вырвусь из пустыни) и вместе с этим веслом очертя голову бросился в пену прибоя. И так мне везло, так еще много оставалось во мне силы и гибкости, что я добрался до лодки! Не могу не рассказать здесь любопытного случая. Корабль к этому времени так далеко отнесло, что нам пришлось целый час плыть до него. В течение этого часа я предался наклонностям, убитым во мне многими годами, и попросил у второго штурмана, сидевшего на руле, кусочек жевательного табаку. Он сделал это, протянув мне также свою трубку, наполненную первостатейным виргинским листовым табаком. Не прошло и десяти минут, как я отчаянно заболел! И причина не возбуждала сомнений: организм мой совершенно отвык от табаку, и я теперь страдал от отравления табаком, какое случается с каждым мальчиком во время первых попыток курения. Опять я получил основание быть благодарным Господу -- и с того дня по день моей смерти я не употреблял и даже не желал этого гнусного зелья. Я, Дэррель Стэндинг, должен теперь закончить повествование об изумительных деталях жизни, которую я вторично пережил, лежа без сознания в смирительной куртке тюрьмы Сан-Квэнтина. Часто приходил мне в голову вопрос: остался ли Даниэль Фосс верен своему решению и отдал ли свое резное весло Филадельфийскому музею? Узнику одиночки очень трудно сообщаться с внешним миром. Однажды со сторожем, в другой раз с краткосрочником, сидевшим в одиночке, я передал, заставив заучить наизусть, письмо с запросом, адресованным хранителю музея. И хотя мне были даны самые торжественные клятвы, но оба эти человека надули меня. Только после того, как Эд Моррель, по странному капризу судьбы, был освобожден из одиночки и назначен главным старостой всей тюрьмы, я получил возможность отправить письмо. Ниже я привожу ответ, присланный мне хранителем Филадельфийского музея и тайком врученный мне Эдом Моррелем: "Правда, у нас имеется весло, какое вы описываете, но мало кто знает о нем, ибо оно не выставлено в залах для публики. Я занимаю свой пост уже восемнадцать лет и также не знал о его существовании. Просмотрев наши архивы, я убедился, что такое весло было пожертвовано неким Даниэлем Фоссом из Эльктона в Мериленде в 1821 году. Только после продолжительных поисков нашли мы это весло на чердаке среди разного хлама. Зарубки и повествования вырезаны на весле совершенно так, как вы описываете. У нас имеется также брошюра, присланная нам, написанная означенным Даниэлем Фоссом и напечатанная в Бостоне фирмою Н. Коверли Мл. в 1834 г. В этой брошюре описаны восемь лет жизни человека, выброшенного на пустынный остров. Очевидно, этот моряк, на старости лет впав в нужду, распространял эту брошюру среди благотворителей. Меня очень интересует, каким образом вы узнали об этом весле, о существовании которого не подозревали мы, работающие в этом музее. Прав ли я, предположив, что вы прочли о нем рассказ в каком-нибудь дневнике, позднее изданном означенным Даниэлем Фоссом? Я буду рад всякому сообщению по этому предмету и немедленно распоряжусь о том, чтобы весло и брошюра попали в выставочные залы. Преданный вам О с и я С э л с б е р т и"1. ГЛАВА XX Наступило время, когда я принудил смотрителя Этертона к безусловной сдаче, обратившей в пустую фразу его ультиматум -- динамит или "крышка". Он оставил меня в покое, как человека, которого нельзя убить смирительной рубашкой. У него люди умирали через несколько часов пребывания в смирительной рубашке. Он умерщвлял несколькими днями "пеленок", хотя жертв его неизменно развязывали и увозили в больницу, прежде чем они испус--------------- 1. После казни профессора Дэрреля Стэндинга, когда рукопись его мемуаров попала в наши руки, мы написали мистеру Осии Сэл сберти, хранителю Филадельфийского музея, и получили ответ, под тверждающий существование весла и брошюры. -- Примечание издателя. -------------------- кали дух... А там доктор выдавал свидетельство о том, что они умерли от воспаления легких, брайтовой болезни или порока сердечного клапана. Но меня смотрителю Этертону так и не удалось убить! Так и не возникло необходимости перевезти в тележке мое изувеченное и умирающее тело в больницу! Но должен сказать, что смотритель Этертон приложил все свои старания и дерзнул на самое худшее. Было время, когда он заключал меня в двойную рубашку. Об этом замечательном случае я должен рассказать. Случилось так, что одна из газет Сан-Франциско (искавшая выгодного рынка, как всякая газета, как всякое коммерческое предприятие) вздумала заинтересовать радикальную часть рабочего класса тюремной реформой. В результате, так как Рабочий Союз обладал в то время большим политическим влиянием, угодливые политиканы Сакраменто назначили сенатскую комиссию для обследования состояния государственных тюрем. Эта сенатская комиссия _обследовала_ (простите мой иронический курсив) Сан-Квэнтин. Оказалось, что такой образцовой темницы мир не видел. Сами арестанты об этом свидетельствовали! И нельзя было их винить за это. Они по опыту знали, ч т о влекут за собой подобные обследования. Они знали, что у них будут болеть бока и все ребра вскоре после того, как они дадут свои показания... если эти показания будут не в пользу тюремной администрации. О, поверьте мне, читатель, это старая сказка! Старой сказкой была она в Древнем Вавилоне за много лет до нашего времени -- и я очень хорошо помню время, когда я гнил в тюрьме, в то время как дворцовые интриги потрясали двор. Как я уже говорил, каждый арестант свидетельствовал о гуманности управления смотрителя Этертона. Их свидетельства о доброте смотрителя, о хорошей и разнообразной еде и о варке этой еды, о снисходительности сторожей вообще, о полном благоприличии, удобствах и комфорте пребывания в тюрьме были так трогательны, что оппозиционные газеты Сан-Франциско подняли негодующий вопль, требуя большей строгости в управлении нашими тюрьмами -- иначе, мол, честные, но ленивые граждане соблазнятся и будут искать случая попасть в тюрьму!.. Сенатская комиссия явилась даже в одиночку, где нам троим нечего было ни терять, ни приобретать. Джек Оппенгеймер плюнул им в рожи и послал членов комиссии, всех вместе и каждого порознь, к черту. Эд Моррель рассказал им, какую гнусную клоаку представляет собою тюрьма, обругал смотрителя в лицо. Комиссия рекомендовала дать ему отведать старинного наказания, которое было изобретено прежними смотрителями в силу необходимости управиться как-нибудь с закоренелыми типами вроде Морреля. Я остерегся оскорбить смотрителя. Я свидетельствовал искусно и как ученый, начав с самого начала и шаг за шагом заставляя моих сенатских слушателей с нетерпением дожидаться следующих деталей, и так ловко сплел я свой рассказ, что они не имели возможности вставить слово или вопрос... и таким образом заставил их выслушать все до конца! Увы, ни словечка из того, что я рассказал, не просочилось за тюремные стены! Сенатская комиссия дала прекрасную аттестацию смотрителю Этертону и всему СанКвэнтину. Открывшая крестовый поход сан-францисская газета уверила своих читателей из рабочего класса, что Сан-Квэнтин -- белее снега, и хотя смирительная рубашка является еще законным средством наказания ослушников, но в настоящее время, при гуманном и справедливом управлении смотрителя Этертона, к смирительной рубашке никогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не прибегают. И в то время, как бедные ослы из рабочего класса читали и верили, в то время, как сенатская комиссия и спала и ела у смотрителя за счет государства и налогоплательщиков, мы с Эдом Моррелем и Джеком Оппенгеймером лежали в наших смирительных куртках, стянутых еще туже и еще мстительнее, чем когда-либо раньше. -- Да ведь это смеху подобно! -- простучал мне Эд Моррель концом своей подошвы. -- Плевать мне на них! -- выстукивал Джек. Что касается меня, то я также выстукал свое горькое презрение и смех. Вспомнив о тюрьмах Древнего Вавилона, я усмехнулся про себя космической улыбкой и отдался охватившей меня волне "малой смерти", делавшей меня наследником всех богов и полным господином времени. Да, дорогой брат мой из внешнего мира, в то время как благоприятный для смотрителя отчет печатался на станке, а высокопоставленные сенаторы жрали и пили, мы, три живых мертвеца, заживо погребенные в наших одиночках, исходили потом, мучаясь в смирительных рубашках... После обеда, разгоряченный вином, смотритель Этертон самолично явился посмотреть, что с нами. Меня он, по обыкновению, застал в летаргии. Тут впервые встревожился сам доктор Джексон. Мне вернули сознание нашатырным спиртом, пощекотавшим мне ноздри. Я усмехнулся в физиономии, склонившиеся надо мною. -- Притворяется! -- прохрипел смотритель; и по тому, как горело его лицо и как он еле ворочал языком, я понял, что он пьян. Я облизал губы, требуя воды, потому что мне хотелось говорить. -- Вы осел! -- проговорил я наконец с холодной отчетливостью. -- Вы осел, трус, гнусность, собака настолько низкая, что жаль тратить плевка в вашу физиономию! Джек Оппенгеймер чересчур благороден с вами! Что касается меня, то я без стыда передаю вам единственную причину, по которой я не плюю вам в рожу: я не хочу унизить себя или мой плевок! -- Мое терпение наконец истощилось! -- проговорил он. -- Я убью тебя, Стэндинг! -- Вы пьяны, -- возразил я, -- и я бы вам посоветовал, если вам уж нужно сказать эту фразу, не брать в свидетели такого множества тюремных собак. Они еще выдадут вас когда-нибудь, и вы лишитесь места! Но он был всецело под властью вина. -- Наденьте на него другую куртку! -- скомандовал он. -- Ты погиб, Стэндинг, но ты умрешь не в куртке. Мы тебя вынесем хоронить из больницы!.. На этот раз поверх одной куртки на меня набросили другую, которую стянули спереди. -- Боже, боже, смотритель, какая холодная погода! -- издевался я. -- Какой страшный мороз! Я поистине благодарен вам за вторую куртку! Мне будет почти хорошо. -- Туже! -- приказывал он Элю Гетчинсу, который шнуровал меня. -- Топчи ногами эту вонючку! Ломай ему ребра! Должен признаться, что Гетчинс добросовестно постарался. -- Ты будешь клеветать на меня? -- бесновался смотритель, и лицо его еще более покраснело от вина и гнева. -- Смотри же, чего ты добился! Дни твои сочтены наконец, Стэндинг! Это конец, ты слышишь? Это твоя гибель! -- Сделайте милость, смотритель, -- прошептал я (я был почти без сознания от страшных тисков), -- заключите меня в третью рубашку. -- Стены камеры так и качались вокруг меня, но я изо всех сил старался сохранить сознание, которое выдавливали из меня куртками. -- Наденьте еще одну куртку...смотритель...так...будет...э, э, мне теплее!.. Шепот мой замер, и я погрузился в "малую смерть". После этого пребывания в смирительной куртке я стал совсем другим человеком. Я уже не мог как следует питаться, чем бы меня ни кормили. Я так сильно страдал от внутренних повреждений, что не позволял выслушивать себя. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня отчаянно болят ребра и живот. Но моя бедная, измученная машина продолжает служить. Она дала мне возможность дожить до этих дней и даст возможность прожить еще немного до того дня, когда меня выведут в рубашке без ворота и повесят за шею на хорошо растянутой веревке. Но заключение во вторую куртку было последней каплей, переполнившей чашу. Оно сломило смотрителя Этертона. Он сдался и признал, что меня нельзя убить. Как я сказал ему однажды: -- Единственный способ избавиться от меня, смотритель, -- это прокрасться сюда ночью с топориком! Джек Оппенгеймер тоже позабавился над смотрителем: -- Знаешь, смотритель, тебе, должно быть, страшно просыпаться каждое утро и видеть себя на своей подушке! А Эд Моррель сказал смотрителю: -- Должно быть, твоя мать чертовски любила детей, если вырастила тебя! Когда куртку развязали, я почувствовал какую-то обиду. Мне недоставало моего мира грез. Но это длилось недолго. Я убедился, что могу прекращать в себе жизнь напряжением воли, дополняя ее механическим стягиванием груди и живота при помощи одеяла. Этим способом я приводил себя в физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, какое вызывала смирительная рубашка. Таким образом я в любой момент и, не испытывая прежних мук, мог отправиться в скитание по безднам времени. Эд Моррель верил всем моим приключениям, но Джек Оппенгеймер остался скептиком до конца. На третий год пребывания в одиночке я нанес визит Оппенгеймеру. Мне удалось сделать это только единственный раз, да и в тот раз без всякой подготовки, вполне неожиданно. После того как я потерял сознание, я увидел себя в его камере. Я знал, что мое тело лежит в смирительной рубашке в моей собственной камере. И хотя я раньше никогда его не видел, я понял, что этот человек -- Джек Оппенгеймер. Стояла жаркая погода, и он лежал раздетый поверх своего одеяла. Меня поразил трупный вид его лица и скелетоподобного тела. Это была даже не оболочка человека. Это был просто остов человека, кости человека, еще связанные между собой, лишенные всякого мяса и покрытые кожей, походившей на пергамент. Только вернувшись в свою камеру и придя в сознание, я припомнил все это и понял: как существует Джек Оппенгеймер, как существует Эд Моррель, так существую и я. Меня охватила дрожь при мысли, какой огромный дух обитает в этих хрупких погибающих наших телах -- телах трех неисправимых арестантов! Тело -- дешевая, пустая вещь. Трава есть плоть, и плоть становится травою; но дух остается и выживает. Все эти поклонники плоти выводят меня из терпения! Порция одиночки в Сан-Квэнтине быстро обратила бы их к правильной оценке и к поклонению духу. Вернемся, однако, в камеру Оппенгеймера. У него было тело человека давно умершего, сморщившееся, словно от зноя пустыни. Покрывавшая его кожа имела цвет высохшей грязи. Острые желто-серые глаза казались единственной живой частью его организма. Они ни минуты не оставались в покое. Он лежал на спине, а глаза его, как дротики, метались то туда, то сюда, следя за полетом нескольких мух, игравших в полутьме над ним. Над его правым локтем я заметил рубец, а другой рубец на правой лодыжке. Спустя некоторое время он зевнул, перевернулся на бок и стал осматривать отвратительную язву над ляжкой; он начал чистить ее и оправлять грубыми приемами, к каким прибегают жильцы одиночек. В этой язве я признал ссадины, причиняемые смирительной рубашкой. На мне в тот момент, когда я это пишу, имеются сотни таких же. Затем Оппенгеймер перевернулся на спину, бодро захватил один из передних верхних зубов -- это был главный зуб -- между большим и указательным пальцами и начал расшатывать его. Опять он зевнул, вытянул руку, перевернулся и постучал к Эду Моррелю. Разумеется, я понимал. что он выстукивает. -- Я думал, ты не спишь! -- выстукивал Оппенгеймер. -- А что с профессором? Я еле расслышал глухие постукивания Морреля, который докладывал, что меня зашнуровали в куртку с час тому назад и что я, по обыкновению, уже глух ко всяким стукам. -- Он славный парень, -- продолжал выстукивать Оппенгеймер. -- Я всегда был подозрительно настроен к образованным людям -- но он не испорчен своим образованием. Он молодец! Он храбрый парень, и ты в тысячу лет не заставишь его сфискалить или проболтаться! Эд Моррель согласился со всем этим и прибавил кое-что от себя. И здесь, прежде чем продолжать, я должен сказать, что много лет и много жизней я прожил, и в этих многочисленных жизнях я знавал минуты гордости; но самым гордым моментом в моей жизни был момент, когда эти два мои товарища по одиночке похвалили меня! У Эда Морреля и Джека Оппенгеймера были великие души, и не было для меня большей чести, как то, что они приняли меня в свою компанию! Цари посвящали меня в рыцари, императоры возводили в дворянство, и сам я, как царь, знал великие моменты. Но ничто мне не кажется столь блестящим, как это посвящение, произведенное двумя пожизненными арестантами в одиночке, которых мир считал находящимися на самом дне человеческой сточной ямы!.. Впоследствии, оправляясь после этого лежания в смирительной рубашке, я привел свое посещение камеры Джека в доказательство того, что дух покидал мое тело. Но Джек оставался непоколебимым. -- Это угадывание, в котором есть нечто большее, чем угадывание! -- был его ответ, когда я описал ему все его действия в ту пору, когда дух мой навещал его камеру. -- Это ты себе представляешь! Ты сам провел почти три года в одиночке, профессор, и легко можешь себе представить, что делает человек, чтобы убить время! В том, что ты описываешь, нет ничего такого, чего я и Эд не проделывали бы тысячи раз, начиная с лежания без одежды в зной и до наблюдения мух, ухода за ранами и постукивания! Моррель поддерживал меня, но все было напрасно. -- Не обижайся, профессор, -- выстукивал Джек, -- я не говорю, что ты врешь. Я говорю только, что ты грезил и представлял себе все это. Я знаю, ты веришь тому, что говоришь, и думаешь, что все случилось на самом деле. Но меня это ни в чем не убеждает! Ты это воображаешь, но не знаешь, что воображаешь. Это нечто такое, что ты знаешь все время, но не сознаешь этого, пока не придешь в свое сонное обморочное состояние. -- Замолчи, Джек! -- выстучал я в ответ. -- Ты знаешь, что я никогда не видел тебя в глаза. Ведь это так? -- Я должен верить твоему слову, профессор. Может быть, ты видел меня и не знал, что это я. -- Дело в том, -- продолжал я, -- что я, если бы и видел тебя в одежде, не мог бы рассказать тебе о рубце над правым локтем и о рубце на правой лодыжке! -- О, вздор! -- отвечал он. -- Все это ты найдешь в моих тюремных приметах, равно как и мой портрет -- в Коридоре Мошенников. Тысячи полицейских начальников и сыщиков знают это все! -- Я никогда не слыхал! -- уверял я. -- Ты не помнишь, что слыхал об этом, -- поправил он меня. -- Но все же ты знаешь. Хотя бы ты даже забыл это -- бессознательно это сохранилось в твоем мозгу; оно где-то спрятано для справок, только ты забыл -- где. Чтобы вспомнить, тебе надо одурманиться. Случалось ли тебе когда-нибудь забывать имя человека, известное тебе так же хорошо, как имя родного брата? Мне случалось! Был, например, маленький присяжный, осудивший меня в Окленде в ту пору, когда я получил свои пятьдесят лет. В один прекрасный день я убедился, что забыл его имя! Представь себе, я целые недели лежал и ломал себе над этим голову! Но то, что я не мог выудить его из памяти, еще не значит, что его в ней не было! Оно просто было положено не на место, только и всего. И вот тебе доказательство: в один прекрасный день, когда я даже не думал о нем, оно вдруг выскочило из мозга на кончик языка! "Стэси!" -- громко выкрикнул я. Джозеф Стэси, вот это имя!" Понял меня? Ты рассказываешь мне о рубцах, известных тысячам людей. Я не знаю, как ты о них узнал, и думаю -- ты сам этого не знаешь. Но все равно! Тем, что ты мне расскажешь то, что мне известно, ты меня не убедишь. Тебе нужно рассказать гораздо больше, чтобы я проглотил остальные твои выдумки! Гамильтонов закон бережливости при взвешивании доказательств! Этот воспитавшийся в трущобах каторжник до того был развит духовно, что самостоятельно разработал закон Гамильтона и правильно применил его! И все же -- и это всего замечательнее -- Джек Оппенгеймер обладал интеллектуальной честностью. В тот вечер, когда я подремывал, он подал мне обычный сигнал. -- Вот что, профессор: ты сказал мне, что видел, как я дергал свой расшатавшийся зуб. Вот где ты поставил меня в тупик! Это единственное, чего я не могу себе представить, как ты узнал. Зуб расшатался всего три дня назад, и я не сказал об этом ни одной живой душе!.. ГЛАВА XXI Паскаль как-то сказал: "Рассматривая поступательный ход человеческой эволюции, философский ум должен смотреть на человечество как на единого человека, а не как на конгломерат индивидуумов". Вот я сижу в Коридоре Убийц в Фольсоме и под сонное жужжание мух переворачиваю в уме эту мысль Паскаля, -- как она верна! Совершенно так, как человеческий зародыш в десять лунных месяцев с изумительной быстротой в мириадах форм и подобий повторяет всю историю органической жизни от растения до человека; как мальчик в краткие годы своего отрочества повторяет историю первобытного человека своими играми и жестокими действиями, от необдуманного причинения боли мелким тварям вплоть до племенного сознания, выражающегося стремлением собираться в шайки, -- так и я, Дэррель Стэндинг, повторил и пережил все, чем был первобытный человек, и все, что он делал, и так же, как вы и прочее человечество, дожил до цивилизации двадцатого века. Поистине каждый из нас, жителей этой планеты, носит в себе нетленную историю жизни от самых ее зачатков. Эта история записана в наших тканях и в наших костях, в наших функциях и в наших органах, в наших мозговых клетках и в нашей душе, во всяческого рода физиологических и психологических атавизмах и импульсах. Некогда, читатель, мы были с вами подобны рыбам, выплывали из моря на сушу и переживали великие приключения, в толще которых мы находимся еще и теперь. Следы моря еще держатся на нас, как и следы змея той далекой эпохи, когда змей еще не был змеем, а человек человеком, когда празмей и прачеловек были одним и тем же. Было время, когда мы летали по воздуху, и было время, когда мы жили на деревьях и боялись потемок. Следы всего этого, точно выгравированные, остались во мне и в вас и будут переходить в наше семя после нас до скончания веков на земле. То, что Паскаль понял своим взором провидца, я пережил. Я сам видел того человека, которого Паскаль узрел философским оком. О, я пережил повесть более правдивую, более чудесную и для меня более реальную, хотя и сомневаюсь, сумею ли я рассказать вам и сумеете ли вы, мой читатель, охватить ее, когда я расскажу. Я говорю, что видел себя тем самым человеком, на которого намекает Паскаль. Я лежал в продолжительном трансе в смирительной рубашке -- и видел себя в тысяче живых людей, проходя через тысячи жизней; я сам был историей человеческого существования, развивающегося в течение веков. И какими же царственными представляются мне мои воспоминания, когда я окидываю взглядом эти минувшие тысячелетия! За один прием куртки я переживал бесчисленные жизни, заключенные в тысячелетних одиссеях первобытного люда. Задолго до того, как я был Эзиром с белыми как лен волосами, который жил в Асгарде, до того, как я был рыжеволосым Ваниром, жившим в Ванагейме, задолго до всего этого я вспоминаю другие свои бытия, которые, как пух одуванчика по ветру, проносились пред лицом наступавшего полярного льда. Я умирал от стужи и холода, битв и потопа. Я собирал ягоды на холодном хребте мира и откапывал съедобные корешки на жирных торфяниках и лугах. Я нацарапывал изображения северного оленя и волосатого мамонта на клыках, добытых охотой, и на каменных стенах пещер, под гул и рев бури. Я разбивал мозговые кости на месте царственных городов, погибших за много веков до моего времени, или тех, которым суждено было погибнуть через много веков после моей смерти. Я оставил кости этих моих преходящих тел на дне прудов, в ледниковых песках, в озерах асфальта. Я пережил века, ныне называемые учеными палеолитической, неолитической и бронзовой эпохами. Я помню, как мы с нашими прирученными волками пасли северных оленей на северном берегу Средиземного моря, где сейчас находятся Франция, Италия и Испания. Это было до того, как ледяной покров начал таять и отступать к полюсу. Я пережил много равноденствий и много раз умирал, читатель... но только я все это помню, а вы -- нет! Я был Сыном Сохи, Сыном Рыбы и Сыном Древа. Все религии, от начал человека, живут во мне. И когда пастор в часовне Фольсома служит Богу по воскресеньям на современный лад, то я знаю, что в нем, в этом пасторе, еще живут культы Сохи, Рыбы и Древа и даже все культы Астарты и Ночи. Я был арийским начальником в Древнем Египте, когда мои солдаты рисовали непристойности на резных гробницах царей, умерших и зарытых в незапамятные времена, и я, арийский начальник Древнего Египта, сам построил себе два склепа -- один в виде фальшивой могучей пирамиды, о которой могло свидетельствовать поколение рабов. А второй -- скромный, тайный, высеченный в камне пустынной долины рабами, умершими тотчас же после того, как их работа была доведена до конца... И теперь, сейчас, в Фольсоме, в то время как демократия грезит волшебными снами над миром двадцатого века, я думаю: сохранились ли еще в каменном склепе сокровенной пустынной долины кости, некогда принадлежавшие мне и двигавшие мое тело, когда я был блестящим арийским начальником? И во время великого передвижения человечества на юг и восток от пылающего солнца, погубившего всех потомков домов Асгарда и Ванагейма, я был царем на Цейлоне, строителем арийских памятников под властью арийских царей на древней Яве и древней Суматре. И я умирал сотней смертей на Великом Южном море задолго до того, как возрождался для строительства памятников, какие умеют строить только арийцы, на вулканических островах тропиков, которых я, Дэррель Стэндинг, назвать не могу, потому что слишком мало искушен сейчас в географии южных морей. О, если бы я умел обрисовать при помощи бренных слов все то, что я знаю и чувствую в своем сознании, все, что осталось от могучего потока времени, предшествующего нашей писаной истории! Да, уже и тогда у нас была история. Наши старцы, наши жрецы, наши мудрецы рассказывали нашу историю в сказках и записывали эти сказки на звездах, чтобы наши потомки после нас не забывали их. С небес ниспадал живительный дождь и солнечный свет. И мы изучали небо, научились по звездам рассчитывать время и угадывать времена года. Мы называли звезды в честь наших героев, в честь наших скитаний и приключений и в честь наших страстных побуждений и вожделений. Увы! Мы считали нетленными небеса, на которых записывали наши скромные стремления и скромные дела, которые мы творили или мечтали творить. Когда я был Сыном созвездия Тельца, помню, я целую жизнь провел, глядя на звезды. Позднее и раньше в других жизнях я распевал со жрецами и бардами заветные песни о звездах, на которых, как мы думали, записаны наши нетленные летописи. И вот в конце всего этого я сижу над книгой по астрономии, взятой из тюремной библиотеки, и узнаю, что даже небеса -- вещь тленная и преходящая. Вооруженный этой совершенной наукой, я, воскресая из "малой смерти" моих прежних существований, могу теперь сравнить тогдашние и теперешние небеса. И звезды меняются! Я видел бесчисленные полярные звезды, целые династии их. В настоящее время Полярная звезда находится в Малой Медведице. Но в те далекие дни я видел Полярную звезду в Драконе, в Геркулесе, в Лире, в Лебеде и в Цефее. Нет, даже звезды не вечны! И все же воспоминание и следы их нетленны во мне, они в духе моем и в памяти моей, которая вечна. Только дух вечен. Все же остальное, как материя, исчезает и должно исчезать. О, как ясно я вижу сейчас человека, который явился в древнем мире, белокурый, свирепый, убийца и любовник, пожирающий мясо и выкапывающий корни, бродяга и разбойник, который с палицей в руке скитался по свету тысячелетиями в поисках мяса и убежища для своих детенышей. Я -- этот человек; я -- сумма этих людей; я -- безволосое двуногое, развившееся из тины и создавшее любовь и закон из анархии жизни, визжавшей и вопившей в джунглях. Я -- все, чем человек был и чем он стал. Я вижу себя в перспективе поколений ставящим силки и убивающим дичь и рыбу; расчищающим первые поля среди леса; выделывающим грубые орудия из камня и костей; строящим деревянные хижины, покрывающим их листьями и соломой; возделывающим поле и пересаживающим в него дикие травы и съедобные корешки, этих праотцов риса, проса, пшеницы, ячменя и всех съедобных корнеплодов; учащимся вскапывать землю, сеять, жать и складывать в житницы, разбивать волокна растений, превращать их в нити и ткать из них ткани, изобретать системы орошения; обрабатывающим металлы, создающим рынки и торговые пути, строящим корабли и кладущим начало мореплаванию. Я же был организатором сельской жизни, сливал отдельные селения, пока они не становились племенами, сливал племена в народы, вечно ища законы вещей, вечно создавая людские законы, дабы люди могли жить совместно и соединенными силами убивать и истреблять всякого рода ползучую, пресмыкающуюся, ревущую тварь, которая иначе истребила бы человека. Я был этим человеком во всех его рождениях и стремлениях. Я и сейчас этот человек, ожидающий своей смерти по закону, составить который я сам помогал много тысяч лет назад и благодаря которому и уже много-много раз умирал прежде. И когда я созерцаю теперь эту свою бесконечную прошлую историю, я замечаю на ней великие и сложные влияния, и на первом плане -- любовь к женщине, любовь мужчины к женщине своего рода. Я вижу себя в прошлых веках любовником -- вечным любовником! Да, я был и великим бойцом, но мне, когда я сижу здесь сейчас и все это продумываю, начинает казаться, что я был прежде всего и больше всего великим любовником. Я потому был великим бойцом, что любил великой любовью! Иногда мне кажется, что история человека -- это история любви к женщине. Все воспоминания моего прошлого, которые я теперь записываю, суть воспоминания о моей любви к женщине. Всегда, в десятках тысяч моих жизней и образов, я любил ее, я люблю ее и сейчас. Сны мои полны женщиной; мои фантазии наяву, с чего бы ни начинались, всегда приводят меня к женщине. Нет спасения от нее -- от вечной, сверкающей, великолепной фигуры женщины! Не заблуждайтесь! Я не пылкий неоперившийся юнец. Я пожилой человек с разбитым здоровьем и разрушенным телом и скоро умру. Я ученый и философ. Я, как и все поколения философов до меня, знаю цену женщине, ее слабости, ее подлости, ее бесчестности, ее гнусности, ее прикованности к земле и ее глазам, никогда не видящим звезд. Но -- и этот вечный неопровержимый факт остается -- ноги ее прекрасны, ее руки и грудь -- рай, очарование ее сильнее всего, что когда-либо ослепляло мужчин; и как полюс притягивает магнитную стрелку, так и женщина -- хочешь не хочешь -- притягивает к себе мужчину. Женщина заставила меня смеяться над смертью, расстоянием, презирать усталость и сон; из любви к женщине я убивал мужчин, многих мужчин, или купал нашу свадьбу в их горячей крови, или смывал ею пятно благоволения женщины к другому. Я шел на бесчестие, изменял своим товарищам и звездам ради женщины -- ради себя, вернее, так я желал ее. Я лежал в колосьях ячменя, томясь желанием, только для того, чтобы видеть, как она пройдет мимо, и утолить свое зрение ее чудесной раскачивающейся походкой, видом ее развевающихся волос, черных как ночь, или темных, или льняных, или отливающих золотом в лучах солнца. Ибо женщина прекрасна для мужчины! Она сладость для его уст, она аромат для его ноздрей. Она огонь в его крови; голос ее выше всякой музыки для его ушей; она может потрясти его душу, непоколебимо стоящую в присутствии титанов света и тьмы. Смотря на звезды, блуждая по далеким воображаемым небесам, человек охотно отводит женщине место на небесах в виде Валькирии или Гурии, ибо он не представляет себе небес без нее. И меч на поле битвы поет не так сладко, как женщина поет мужчине одним своим смехом в лунном сиянии, или любовными всхлипываниями в сумраке ночи, или покачивающейся походкой под солнцем, когда он, с закружившейся от желания головой, лежит в траве и смотрит на нее. Я умирал от любви. Я умирал за любовь, как вы увидите. Скоро меня, Дэрреля Стэндинга, выведут вон и умертвят. И эта смерть будет смертью за любовь. О, не зря я был возбужден, когда убивал профессора Гаскелля в лаборатории Калифорнийского университета. Он был мужчиной, и я был мужчиной. И была между нами прекрасная женщина. Вы понимаете? Была женщина, а я был мужчиной и любовником, я унаследовал всю ту любовь, которая существовала в мрачных лесных чащах, полных дикого воя, когда любовь еще не была любовью, а человек -- человеком. О, я знаю, в этом нет ничего нового. Часто, очень часто в своем длительном прошлом отдавал я жизнь, и честь, и власть за любовь. Мужчина отличен от женщины. Она льнет к непосредственному и знает только насущные потребности. Мы знаем честь, которая выше ее чести, и гордость, которая выше самых фантастических грез ее гордости. Глаза наши видят далеко, видят звезды; глаза женщины не видят ничего дальше твердой земли под ее ногами, груди любовника на ее груди и здорового младенца на ее руке. И все же -- такова уж алхимия веков -- женщина волшебно действует на наши грезы. Женщина, как верно говорят любовники, дороже всего мира. И это правильно, иначе мужчина не был бы мужчиной, бойцом и завоевателем, прокладывающим свой кровавый путь по трупам более слабых существ, -- ибо не будь мужчина любовником, царственным любовником, он никогда не мог бы сделаться царственным бойцом. Лучше всего мы деремся, и лучше всего умираем, и лучше всего живем за то, что мы любим. Этот единый мужчина воплощен во мне. Я вижу мои многочисленные "я", составившие меня. И вечно я вижу женщину, многих женщин, создавших меня и погубивших меня, любивших меня и любимых мною. Помню -- о, это было давно, когда человеческий род был еще очень юн! -- я изготовил силки и вырыл яму с остроконечным колом посредине, чтобы поймать кинжалозубого тигра с длинными клыками и длинной шерстью. Он был главной опасностью для нас; он ночью подкрадывался к нашим кострам, подкапывал берег, где мы в соленой отмели находили съедобные ракушки. И когда рев и вой кинжалозубого заставил нас проснуться над угасающим костром, и я вылез посмотреть, удалась ли моя затея с ямой и колом, то женщина, обхватив меня ногами, обвив руками, дралась со мною и удерживала, не давая мне выйти во тьму, как мне того хотелось. Она была только для теплоты полуприкрыта шкурой животных, убитых мною; она была черна и грязна от дыма костров; она не мылась со времени весенних дождей, с изгрызанными, изломанными ногтями; на руках ее были мозоли, как на ногах зверя, и руки эти похожи были на когтистые лапы; но глаза ее были сини, как летнее небо, как глубокое море, и что-то было в ее глазах, и в руках, обвивавших меня, и в сердце, бившемся рядом с моим, -- было нечто, удержавшее меня... несмотря на то, что с вечера до самой зари кинжалозубый ревел от боли и ярости, и мои товарищи шушукались и хихикали со своими женщинами, посмеивались над тем, что я не верю в свое предприятие и изобретательность и не смею ночью выйти к яме и колу, которые изготовил для того, чтобы поймать кинжалозубого. Но моя женщина, моя дикая подруга, удерживала меня, и глаза ее влекли меня, руки ее сковывали меня, -- и обвивавшие меня ноги и бьющееся сердце отвлекли меня от моей грезы, от мужского подвига, от цели, заманчивее всех других целей -- от того, чтобы взять и убить зверя на колу в яме. Некогда я был Ушу, стрелок из лука. Я хорошо это помню. Я отбился от своего народа в огромном лесу, вышел на равнину и был взят в плен незнакомым народом, родственным моему: кожа у них тоже была белая, волосы желтые и речь не слишком отличалась от нашей. Была там Игарь; я привлек ее своими песнями в сумерках, ибо ей суждено было сделаться матерью нового рода. Она была широкоплеча и полногруда, и ее не мог не увлечь мускулистый, с широкой грудью мужчина, распевавший о своей доблести, об убийстве врагов и добывании мяса и обещавший ей таким образом еду и защиту на то время, когда она будет вынашивать потомство, которому суждено охотиться за мясом и жить после нее. Эти люди не знали мудрых уловок моего племени; они добывали свое мясо силками и ямами, убивая зверей палицами и камнями, им были неведомы свойства быстролетной стрелы, зазубренной на одном конце, чтобы ее можно было натягивать на крепко скрученную из оленьей жилы тетиву. Покуда я пел, иноземные мужчины посмеивались. И только она, Игарь, поверила мне. Я взял ее одну на охоту к водопою, куда приходили олени. Мой лук задрожал и запел в засаде -- и олень пал, мгновенно сраженный, и сладко было горячее мясо для нас, и я овладел ею здесь, у водопоя. И из-за Игари я остался с чужим народом. Я научил их делать луки из красного пахучего дерева, похожего на кедр. Я научил их держать оба глаза открытыми и прицеливаться левым, делать тупые стрелы для мелкой дичи и остроконечные стрелы из костей для рыбы в прозрачной воде и насаживать острые куски обсидиана на стрелы для охоты на оленей и дикую лошадь, на лося и на старого кинжалозубого тигра. Они смеялись над обтачиванием камней, пока я насквозь не прострелил лося и обточенный камень не вышел наружу, а оперенное древко стрелы не застряло во внутренностях животного. Все племя тогда хвалило меня! Я был Ушу-стрелок, а Игарь была моей женой и подругой. Мы смеялись под солнцем по утрам, когда наши мальчик и девочка, желтые как медовые пчелы, валялись и катались по желтому полю горчицы, а ночью она лежала в моих объятиях, любила меня и уговаривала меня использовать искусство обрабатывать дерево и делать наконечники для стрел из камней, чтобы я мог сидеть в лагере и предоставить другим мужчинам приносить мне мясо с опасной охоты; и я послушался ее, пополнел, у меня сделалась одышка, и в длинные ночи, ворочаясь в бессоннице, я горевал над тем, что мужчины чужого племени приносили мне мясо за мою мудрость, но смеялись над моей толщиной и нежеланием охотиться. И в старости, когда наши сыновья превратились в мужей, а дочери стали матерями, когда с юга, как волны морские, на нас нахлынули смуглые люди с плоскими лбами, с хохлатыми головами, и мы бежали перед ними на горные склоны, Игарь, подобно моим подругам до и после нее, обвившись вокруг меня всем телом, старалась удержать меня подальше от битвы. И я оторвался от нее, несмотря на свою одышку и тучность, несмотря на то, что она плакала, будто я разлюбил ее; я пошел и дрался ночью и на рассвете, и под пение тетив и свист оперенных, с острыми наконечниками, стрел мы показали им, этим хохлатоголовым, искусство боя, показали им, что такое уменье и воля сражаться! И когда я умирал в конце этой битвы, то вокруг меня зазвучали смертные песни, и песни эти пели о том, что я был Ушу-стрелок из лука, а Игарь, моя подруга, обвившись вокруг меня всем телом, хотела меня удержать от участия в битве. Однажды -- одно небо знает, когда это было -- очень, очень давн