оворит: "Нет ничего проще, а?" Улыбка его внезапно исчезает. "Стало быть, вы знали, что он собирался повеситься". Спокойно, терпеливо, убежденный, что он только хочет запутать дело, я говорю ему: "Повторяю, первое, что я сделал, узнав, что он повесился, - это обратился к вам. Два часа назад". Он отвечает, словно я задал ему вопрос, а не сделал заявление: "Я обедал". Я говорю: "Да, знаю. Сдается мне, вы успели еще и вздремнуть". Он не находит, что сказать. Отступает назад. Глядит на Исабель, сидящую возле ребенка. Глядит на индейцев и затем на меня. Выражение лица его изменилось. Похоже, он решился наконец на то, что давно уже занимает его мысли. Он поворачивается ко мне спиной, направляется к полицейскому и что-то ему говорит. Полицейский козыряет и выходит. Он возвращается ко мне и берет меня под руку: "Полковник, мне хотелось бы переговорить с вами с глазу на глаз". Его голос совершенно изменился. В нем напряженность и смущение. И пока я иду в соседнюю комнату, чувствуя локтем нетвердый нажим его руки, меня осеняет догадка - я знаю, о чем он собирается со мной говорить. Соседняя комната в противоположность спальне просторна и прохладна. Ее заливает свет из внутреннего двора. Тут я вижу его беспокойный взгляд, улыбку, не соответствующую выражению глаз. Слышу его голос, произносящий: "Полковник, это дело мы могли бы уладить по-иному". Не дав ему закончить, я спрашиваю: "Сколько?" И он становится совсем другим человеком. Меме принесла тарелку со сластями и двумя солеными хлебцами, которые научилась печь у моей матери. Часы пробили девять. Мы сидели друг против друга позади прилавка, и она без охоты жевала - сласти и хлебцы понадобились только затем, чтобы мое посещение выглядело как визит. Я понимала это и не мешала ей блуждать в закоулках прошлого, погружаться в него с томительно-радостной грустью, от которой она при свете горевшей на прилавке лампы выглядела намного дурнее и старше, чем в тот день, когда явилась в церковь в шляпе и туфлях на высоком каблуке. Было очевидно, что ее снедает желание вспоминать. И пока она вспоминала, я не могла отделаться от впечатления, что последние годы она пребывала застывшей в одном неизменном, вневременном возрасте и только сейчас воспоминаниями сдвинула с мертвой точки свое личное время и начала с большим запозданием стареть. Прямая и сумрачная, рассказывала Меме о пышном феодальном блеске нашей семьи в последние годы прошлого века перед большой войной. Меме вспоминала мою мать. Она вспомнила о ней в тот вечер, когда я возвращалась из церкви, а она сказала мне своим шутливым, слегка ироничным тоном: "Что же ты, Чабела, идешь замуж, а мне ни слова?" Как раз в те дни я так тосковала по матери и воображением беспрестанно к ней обращалась. "Ты ее живой портрет", - сказала Меме, и я поистине этому верила. Я сидела против индианки, в рассказе которой точность перемежалась неопределенностью, будто то, что она вспоминала, во многом было легендой и выдумкой, но вспоминала она искренне и даже в убеждении, что со временем легенда превратилась в действительность, пусть далекую, зато незабываемую. Она рассказала о скитаниях моих родителей во время войны, о тягостном странствии, которое закончилось обоснованием в Макондо. Родители бежали от случайностей войны и искали спокойный и цветущий уголок, где могли бы осесть; они услыхали о золотом руне и в поисках его набрели на молодое селение, основанное несколькими беженскими семьями, члены которых в равной мере заботились и о сохранении своих традиций и религиозных обычаев, и об откорме своих свиней. Макондо было для моих родителей землей обетованной, миром и благоденствием. Здесь нашли они подходящее место и заложили дом, который через несколько лет стал усадьбой с тремя конюшнями и двумя комнатами для гостей. Меме без стеснения входила во все подробности и рассказывала о самых странных чудачествах с неодолимым желанием пережить их заново и скорбным сознанием очевидной невозможности это сделать. В дороге никто не терпел страданий и лишений, уверяла она. Даже лошади спали под москитной сеткой, и не потому, что мой отец был мот или сумасброд, а просто мать имела необычные понятия о милосердии и человечности и считала, что богу одинаково угодна защита от москитов и человека, и бессловесной твари. Всюду они возили за собой обременительный и странный груз: чемоданы с одеждой людей, умерших еще до их собственного рождения, - прадедов, что не сыскать в земле и на глубине в двадцать локтей; сундуки с кухонной утварью, давно вышедшей из употребления и принадлежавшей самым отдаленным предкам моих родителей (они были двоюродными между собой); и даже чемодан с изображениями святых для домашнего алтаря, который сооружался на каждой длительной стоянке. Это был настоящий бродячий цирк с лошадьми, курами и четырьмя индейчатами-гуахиро (товарищами Меме), которые выросли в доме и ездили с моими родителями по всему краю, точно звери с дрессировщиками. Меме вспоминала с грустью. У меня было впечатление, что для нее движение времени - личная утрата, словно в глубине души, надрывавшейся от воспоминания, она не сомневалась, что, если бы время не двигалось, не кончилось бы и то странствие; для моих родителей оно было, конечно, сущим наказанием, но дети воспринимали его как праздник с разными диковинными зрелищами вроде лошадей под москитной сеткой. А потом все пошло вспять, говорила Меме. В новорожденную деревушку Макондо прибыла в конце прошлого века разоренная семья, еще цеплявшаяся за остатки былого великолепия, выбитая войной из привычной жизненной колеи. Индианка вспоминала, как приехала в поселок моя мать. Она сидела на муле боком, беременная, с зеленым малярийным лицом и негнущимися отечными ногами. Быть может, в душе моего отца и шевелился червь сомнения, но все же наперекор ветрам и течениям он решил бросить здесь якорь. Он ждал лишь, чтобы мать родила этого ребенка, который вырос у нее в чреве за время скитаний и медленно убивал ее по мере того, как приближались роды. Лампа освещала Меме в профиль. Своим широким индейским лицом, волосами, прямыми и жесткими, как грива или хвост лошади, в этой жаркой комнатке за прилавком она походила на идола, зеленого и призрачного, и говорила, как заговорил бы идол, если б пустился вспоминать о стародавнем своем земном существовании. Раньше я никогда не была с ней близка, но в тот вечер, после внезапного и искреннего порыва откровенности, почувствовала, что мы связаны узами более прочными, чем узы крови. В наступившей тишине я вдруг услышала его кашель. Он доносился из этой самой комнаты, где я сижу теперь с отцом и ребенком. Кашель был сухой, отрывистый, затем раздалось перханье, и я узнала звук, который ни с чем не спутаешь - человек повернулся на кровати. Меме сразу затихла, на ее лицо опустилось безмолвное темное облако. Я забыла о нем. Все это время, пока я сидела здесь (было около десяти), мне казалось, что мы с Меме в доме одни. Напряженность чувств спала. Я ощутила усталость в руке, державшей тарелку со сластями и хлебцем, к которым я не притронулась. Наклонившись вперед, я шепнула: "Он не спит". Она с невозмутимостью, холодно и совершенно равнодушно ответила: "А он до утра не заснет". И внезапно мне стало ясно, чем объяснялась горечь, с которой Меме рассказывала о прошлом нашей семьи. Жизнь переменилась, настало благоденствие, Макондо было шумным городком, где по субботам напропалую сорили деньгами, но Меме жила своим лучшим прошлым. За стенами дома стригли золотое руно, а тут, в задней комнате лавки, жизнь ее протекала уныло и бесцветно, днем - за прилавком, ночью - с человеком, который не спит до утра, бродит взад-вперед по дому и с вожделением глядит на нее своими жадными собачьими глазами, которых я не в силах забыть. Я испытывала жалость, воображая ее с человеком, который отказал когда-то ей в помощи и так и остался бесчувственным животным, не знал ни огорчений, ни состраданий и безостановочно слонялся по дому, что способно свести с ума и самую уравновешенную женщину. Обретя наконец снова дар речи, зная, что он бодрствует рядом и, наверное, всякий раз, когда наши голоса громко разносятся по комнате, открывает свои жадные собачьи глаза, я попыталась перевести разговор на другую тему. - А как твоя торговля? - спросила я. Меме улыбнулась. Ее улыбка была невеселой и тусклой, как будто не чувство вызвало ее, как будто она вернула ее из ящика стола, где улыбка хранилась на случай крайней необходимости, но, редко ею пользуясь и оттого позабыв, как это делается, Меме употребила ее некстати. "Да вот", - неопределенно мотнула она головой и опять отчужденно замолчала. Я поняла, что пора уходить, и отдала тарелку Меме, не объясняя, почему ее содержимое осталось нетронутым. Она встала и отнесла тарелку на прилавок. Оттуда она поглядела на меня и повторила: "Ты ее живой портрет". Пока она рассказывала, я сидела против света к ней боком, и она, конечно, плохо видела мое лицо. Но когда она подошла с тарелкой к прилавку, где стояла лампа, я оказалась прямо перед ней, и потому-то она сказала мне: "Ты ее живой портрет". И снова села. Она стала вспоминать, как мать привезли в Макондо. С мула ее перенесли в кресло-качалку, где она просидела три месяца подряд, с неохотой принимая пищу. Иногда, прислушиваясь, как разрастается смерть в ее ногах, лежащих на стуле, она до полудня, не качаясь, застывала над завтраком, пока не приходил кто-нибудь и не забирал тарелку из ее рук. Когда наступили роды, схватки вывели ее из оцепенения, и она сама поднялась на ноги, но одолеть двенадцать шагов, отделяющих галерею от спальни, не смогла, и пришлось вести ее, истерзанную смертью, что за девять месяцев безмолвных страданий успела овладеть ею целиком. Путь от кресла до кровати был болезненней, горше и тягостней, чем скитания, но она все же дошла до того места, где, она знала, ей необходимо быть, чтобы исполнить последнее предназначение своей жизни. Смерть матери привела отца в отчаяние, сказала Меме. Но, как он сам говорил, оставшись один в доме, "никто не поверит в честь домашнего очага, где об руку с мужчиной нет законной жены". Вычитав в какой-то книге, что после смерти любимого человека положено сажать жасмин, чтобы вспоминать покойного каждый вечер, он высадил вдоль стены во дворе ряд кустиков и год спустя женился вторично на Аделаиде, моей мачехе. Иногда мне казалось, что Меме за рассказом расплачется. Но она держалась твердо, удовлетворенная тем, что покаяние искупает ошибку - ведь она была счастлива и по своей воле отказалась от счастья. Потом она улыбнулась, откинулась на спинку стула и потеряла всякое сходство с идолом. Она словно увидела, мысленно перебрав свои горести, что добрые воспоминания их перевешивают, и тут-то и улыбнулась с прежним щедрым и смешливым радушием. А другое, сказала она, началось через пять лет с того, что, войдя в столовую, где обедал отец, она сказала ему: "Полковник, а полковник, вас спрашивает в кабинете какой-то приезжий". 3 За храмом до другой улицы тянулся двор без деревьев. Это было в конце прошлого века, когда мы приехали в Макондо и строительство храма еще не началось. Двор был гол и сух, после уроков там играли дети. Позже, когда начали возводить храм, на краю двора вбили в землю четыре столба, и оказалось, что замкнутое ими пространство годится под сарай. И сарай поставили. И хранили там строительные материалы. Когда работы в храме закончились, кто-то обмазал стенки сарая глиной, а в задней стене, обращенной к голому каменистому двору, где не росло ни травинки, проделали дверь. Год спустя сарайчик был готов под жилье для двух человек. Внутри пахло негашеной известью. За долгое время это был единственно приятный запах в этом месте и единственно отрадный с тех пор. После побелки стен те же самые руки, что завершили перестройку сарая, закрыли внутреннюю дверь на засов, а на ту, что выходила на улицу, навесили замок. Хозяина у сторожки не было. Никто не спешил заявить права на участок и строительные материалы. Когда приехал первый священник, он поселился в одном из состоятельных семейств Макондо. Затем его перевели в другой приход. Тем временем (возможно, это случилось еще до отъезда первого священника) сторожку успела занять какая-то женщина с грудным ребенком. Никто не знал, когда она там обосновалась, как туда проникла и каким образом ухитрилась открыть дверь. В углу стояла черная замшевая кочерга, на гвозде висел кувшин. Извести на стенах не осталось и в помине. Во дворе на камнях наросла корка затверделой после дождя грязи. Женщина сплела из веток навес для защиты от солнца и, так как пальмовая, черепичная или оцинкованная крыша была ей не по средствам, насадила вокруг сторожки виноградные лозы, а от сглаза прикрепила к выходящей на улицу двери пучок сабура и каравай хлеба. Когда в 1903 году распространилась весть о прибытии нового священника, женщина с ребенком все еще жила в сторожке. Половина населения Макондо вышла на проезжую дорогу встречать священнослужителя, деревенский оркестр играл чувствительные мелодии. Примчался, запыхавшись, без сил парнишка и сообщил, что священников мул уже за поворотом. Музыканты подтянулись и грянули марш. Уполномоченный поздравить пастыря с благополучным прибытием взобрался на импровизированную трибуну и приготовился сказать приветственную речь. Но воинственный марш быстро смолк, оратор слез со стола, и толпа удивленно воззрилась на незнакомца, ехавшего верхом на муле, к крупу которого был привязан огромнейший чемодан, каких никогда не видели в Макондо. Хотя духовному лицу, отправляясь в дорогу, естественно одеться по-мирскому, но этого бронзового путника в военных крагах никому бы и в голову не пришло принять за священника в мирском платье. Да он им и не был, ибо в этот самый час на другом конце селения люди видели, как по окольной тропе въехал на улицу верхом на муле священник странного вида, поразительно тощий, с иссохшим вытянутым лицом и задранной до колен сутаной, прикрываясь от солнца выгоревшим рваным зонтиком. Вблизи храма он спросил, где жилище священника, и, надо пролагать, спросил у человека, понятия ни о чем не имевшего, ибо услышал в ответ: "Это домишко, что позади церкви, преподобный отец". Женщина куда-то отлучилась, а ребенок играл внутри, за полуоткрытой дверью. Священник спешился и внес в сторожку распухший, с отстающей крышкой, без замка чемодан, перетянутый ремнем другого цвета; осмотрев помещение, он привел с улицы во двор мула и привязал его в тени виноградных лоз. Затем раскрыл чемодан, вытащил из него гамак, возрастом и изношенностью не уступавший зонтику, повесил наискось комнаты, от одного углового столба до другого, снял сапоги и лег спать, не обращая внимания на ребенка, глядевшего на него круглыми от страха глазами. Когда женщина вернулась, ее, видимо, смутило странное вторжение священника, чье лицо своей невыразительностью могло поспорить с коровьим черепом. Она на цыпочках пересекла комнату, вытащила за дверь раскладушку, собрала в узел свою одежду и детские тряпки и, расстроенная, ушла, позабыв захватить кочергу и кувшин. Час спустя депутация прихожан, прошествовав через Макондо в обратном направлении вслед за оркестром, игравшим военный марш и окруженным убежавшими из школы мальчишками, застала священника в полном одиночестве. Он лежал в гамаке на животе в расстегнутой сутане и без сапог. Должно быть, кто-то принес весть о его прибытии на большую дорогу, но никому не пришло в голову спросить, что он делает в этом сарае. Все, вероятно, решили, что он в родстве с женщиной, сама же она скрылась, наверное, потому, что думала, у священника есть бумага на вселение, или что это собственность церкви, или просто из страха, как бы ее не спросили: на каком основании она два года живет в сторожке, которая ей не принадлежит, без платы и чьего-либо разрешения? Депутация еще потому ни в первый момент, ни позже не догадалась попросить у него объяснений, что он отказался слушать речи, усадил присутствующих на пол и ограничился тем, что неласково, кое-как поприветствовал мужчин и женщин, объяснив в свое оправдание, что "не смыкал глаз целую ночь". Натолкнувшись на холодный прием, депутация разошлась. Такого странного священника никто в жизни не видывал. Заметили, что лицо его смахивает на коровий череп, серые волосы острижены под машинку, что у него нет губ и на месте рта горизонтальная щель, словно бы проделанная уже после того, как он родился, одним быстрым взмахом ножа. Но тут обнаружилось, что он на кого-то похож, и к рассвету все уже знали, чей он. Вспомнили, как бегал он голышом, но в башмаках и шляпе, с пращой и камнями в ту пору, когда Макондо было скромным поселком беженцев. Ветераны вспоминали про его участие в гражданской войне восемьдесят пятого. Он стал полковником в семнадцать лет, был бесстрашен, упрям, воевал против правительства. Вот разве что больше ничего о нем не слыхали, пока он не вернулся в Макондо ведать приходом. Мало кто помнил, как его нарекли при крещении. Зато большинство ветеранов помнило кличку, которую дала ему мать (был он своевластен и строптив), и по ней-то его и звали товарищи на войне. Все звали его тогда Упрямцем. И до самой смерти оставалось за ним в Макондо это прозвище - Упрямец да Упрямец. Таким образом этот человек явился к нам в дом в тот же день и почти в тот же час, что и Упрямец в Макондо. Он - главной дорогой, где никто его не ждал и не имел понятия о его имени и роде занятий, священник - окольной тропой, в то время как на главной дороге его встречали все жители селения. После приема я вернулся домой. Только мы сели за стол, немного позднее обычного, как вошла Меме и сказала мне: "Полковник, а полковник, вас спрашивает в кабинете какой-то приезжий". - "Просите его сюда". - сказал я ей. Меме ответила: "Он ждет в кабинете и говорит, что у него неотложное дело". Аделаида перестала кормить с ложки Исабель (ей не было тогда и пяти лет) и вышла к посетителю. Она возвратилась быстро, явно озабоченная. "Он ходит по кабинету", - сказала она. Из-за канделябров я видел, как она идет к своему месту. Сев, она снова взялась кормить Исабель. "Ты бы его пригласила", - сказал я, продолжая есть. Она ответила: "Я и собиралась. Он ходил по кабинету, когда я вошла и поздоровалась с ним, но он не обратил на меня внимания и разглядывал на полке заводную балерину. Когда я хотела поздороваться вторично, он принялся заводить балеринку, потом перенес ее на письменный стол и стал глядеть, как она танцует. Не знаю, может быть, музыка помешала ему расслышать, как я снова с ним поздоровалась, и он не замечал, что я стою перед письменный столом. Он, наклонившись, глядел на балеринку, а у нее завода было еще надолго". Аделаида кормила Исабель. Я сказал ей: "Очевидно, его заинтересовала игрушка". Не отрываясь от своего занятия, она ответила: "Он ходил по кабинету, но, увидев балеринку, снял ее с полки, будто знал заранее, каково ее назначение и как она действует. Он заводил ее, когда я в первый раз с ним поздоровалась, до того, как началась музыка. Потом он поставил игрушку на письменный стол и глядел на нее без улыбки, словно его интересовал не танец, а механизм". Мне никогда ни о ком не докладывали. Чуть ли не каждый день являлись гости - знакомые, что останавливались у нас проездом. Они отводили лошадь в конюшню и входили в дом уверенно и просто, нисколько не сомневаясь, что тут для них всегда найдется пристанище. Я сказал Аделаиде: "Должно быть, он приехал с поручением или чем-нибудь в этом роде". Она ответила: "Во всяком случае, он ведет себя странно. Глядит, как танцует балеринка, а я стою перед столом и не знаю, что делать, потому что все равно он мне не ответит, пока не смолкнет музыка. Когда балеринка, как обычно, под конец подпрыгнула, он все еще глядел на нее с любопытством, наклонившись над столом, но не садясь. Потом он взглянул на меня, и я поняла, что он все время знал, что я в кабинете, но не обращался ко мне, потому что хотел знать, долго ли протанцует балеринка. На этот раз я уже не стала с ним здороваться, а только улыбнулась. У него огромные желтые глаза, они разом охватывают человека с головы до ног. Он не улыбнулся в ответ, а очень официально поклонился и спросил: "Не могу ли я видеть полковника? Я к нему". Голос у него утробный, он мог бы говорить с закрытым ртом. Как чревовещатель". Она кормила Исабель, а я ел, думая, что дело идет о каком-то поручении; я не знал еще, что в тот день начались события, которые кончаются сегодня. Кормя Исабель, Аделаида сказала: "Сперва он ходил по кабинету". Я понял, что незнакомец произвел на нее не совсем обычное впечатление и она чрезвычайно заинтересована, чтобы я поскорее его принял. Но я продолжал есть, а она кормила Исабель и говорила: "Когда он сказал, что хочет видеть полковника, я попросила: "Будьте любезны, пройдите в столовую". Он выпрямился с балеринкой в руке, вскинул голову и неподвижно стоял на месте, точно по стойке смирно, как военный, показалось мне, потому что на нем высокие сапоги и форменная одежда, а рубашка застегнута доверху на все пуговицы. Он не ответил и стоял тихо с игрушкой в руке, словно ждал, когда я выйду, чтобы завести ее еще раз, а я не знала, что ему сказать. Как только я поняла, что он военный, мне сразу же показалось, что он на кого-то похож". Я заметил: "Значит, ты полагаешь, тут что-то серьезное", - и посмотрел на нее поверх канделябров. Она на меня не глядела. Она кормила супом Исабель. "Когда я вошла, - сказала она, - он ходил по кабинету, и я не видела его лица. Но потом, став неподвижно, он так вскинул голову и так пристально на меня глядел, что я поняла, что он военный, и сказала ему: "Вы хотите переговорить с полковником с глазу на глаз, не так ли?" Он утвердительно кивнул. И тогда я сказала ему, что он похож на одного человека или, вернее, что он тот самый человек и есть, хоть я и не могу объяснить себе, как это он приехал". Я ел и глядел на нее поверх канделябров. Она перестала кормить Исабель и сказала: "Я уверена, что это не поручение. Я уверена, что он не тот, кем кажется, а тот, на кого он похож. Точнее, я уверена, что он военный. У него черные, закрученные кверху усы и лицо как медное. На нем высокие сапоги, и я уверена, что он не тот, кем кажется, а тот, на кого он похож". Она твердила свое ровно, однообразно и настойчиво. Было жарко, и, вероятно, от этого я почувствовал раздражение. Я спросил ее: "Ну и на кого же он похож?" Она сказала: "Когда он ходил по кабинету, я не видела его лица, но потом..." Раздраженный однообразием и настойчивостью ее слов, я ответил: "Ладно, приму его, когда поем". Она, снова берясь кормить Исабель, сказала: "Сперва я не видела его лица, потому что он ходил по кабинету. Но потом, когда я попросила его пройти в столовую, он неподвижно стал у стены с балеринкой в руке. Тогда я вспомнила, на кого он похож, и пошла тебя предупредить. У него громадные нескромные глаза, и, повернувшись к двери, я почувствовала, что он глядит на мои ноги". Она внезапно умолкла. В столовой слышался только металлический звон ее ложки. Я кончил есть и сунул салфетку под тарелку. В этот миг я услышал из кабинета веселую музыку заводной игрушки. 4 У нас на кухне есть старый резной стул без спинки, на сломанное сиденье которого дедушка ставит к огню башмаки для просушки. Вчера в это самое время Тобиас, Абраам, Хильберто и я из школы пошли на плантации. Мы взяли с собой пращу, большую старую шляпу собирать птиц, и новый складной нож. По дороге я вспомнил негодный стул, задвинутый в угол кухни. Когда-то на него сажали гостей, а теперь он достается мертвецу. Мертвец садится на него каждый вечер и, не снимая шляпы, глядит на золу погасшего очага. Тобиас и Хильберто пробирались в дальний конец темной канавы. Утром шел дождь, их башмаки скользили на грязной траве. Кто-то из них свистел. Отчетливый резкий свист отдавался в зеленой расщелине, как пение в бочке. Абраам шел со мной позади. Он держал наготове пращу с камнем, я - раскрытый нож. Внезапно солнце пробило крышу из частых листьев, и на траву, трепеща, как живая птица, упал свет. "Видал?" - шепнул Абраам. Я поглядел вперед и увидел в конце канавы Хильберто и Тобиаса. "Это не птица, - сказал я. - Это прорвалось солнце". Добравшись до берега, они начали раздеваться, с силой шлепая ногами по сумеречной воде, которая, казалось, не смачивала их кожи. "Ни одной птицы сегодня", - ответил я и сам в это поверил. Абраам засмеялся. У него глупый, простоватый смешок, похожий на плеск струи в водопроводной колоде. Он разделся. "Залезу в воду с ножом и накидаю полную шляпу рыбы", - сказал он. Абраам стоял передо мной голый и протягивал руку за ножом. Я ответил не сразу. Зажав нож в руке, я чувствовал ладонью его гладкое упругое лезвие. "Не дам ему нож", - подумал я и сказал: "Не дам тебе нож. Мне подарили его только вчера, и я буду играть с ним целый день". Абраам стоял с протянутой рукой. Тогда я сказал ему: "Безвыполремя". Абраам понял меня. Он один понимает мои слова. "Ладно, - сказал он и пошел к воде сквозь плотный терпкий воздух. - Раздевайся, мы подождем тебя на камне". Он нырнул и выплыл, блестя, как огромная серебристая рыба, будто от его прикосновения вода наконец-то стала жидкой. Я остался на берегу и лег на теплую землю. Снова раскрыл нож и перевел глаза с Абраама вверх, на деревья, на бешеное послеполуденное небо, великолепное и страшное, как горящая конюшня. "Скорей", - крикнул Абраам с другого берега. Тобиас свистел, сидя на краю камня. Я подумал: "Сегодня купаться не буду. Завтра". На обратном пути Абраам спрятался в зарослях. Я пошел за ним, но он сказал: "Не ходи сюда. Я занят".Я сел на палые листья у тропы и глядел на одинокую ласточку, которая чертила в небе кривую линию. "Сегодня только одна ласточка", - сказал я. Абраам отозвался не сразу. Он молчал за кустами, как будто не слышал меня или читал. Его молчание было глубоким и сосредоточенным, полным скрытой силы. После долгого молчания он вздохнул и сказал: "Ласточки". Я повторил: "Сегодня одна только". Абраам оставался за кустами, хотя я не видел его и не слышал. Он сосредоточенно молчал, но в этой тишине не было бездействия. Неподвижность была напряженной и бурной. Через некоторое время он сказал: "Одна только? А, да, конечно". Теперь ничего не ответил я. Он первый зашевелился в кустах. Сидя на листьях, я угадал, где он находится, по шуршанию других мертвых листьев у него под ногами. Он снова затих, как будто ушел совсем. Потом глубоко передохнул и спросил: "Что ты сказал?" Я повторил: "Сегодня только одна ласточка". Говоря это, я следил, как изогнутое крыло чертит круги в немыслимо синем небе. "Она летает высоко", - прибавил я. Абраам тут же откликнулся: "Да, конечно. Наверное, поэтому". Он вышел из кустов, застегивая штаны. Посмотрел вверх, туда, где ласточка продолжала чертить круги, и, еще не глядя на меня, спросил: "Ты что-то говорил мне про ласточку?" Это нас задержало. Когда мы вернулись, в Макондо уже горели огни. Я вбежал в дом и столкнулся с толстыми слепыми женщинами, близнецами из Сан-Херонимо, которые каждый вторник, еще с той поры, когда, по словам мамы, меня не было на свете, ходят петь к дедушке. Всю ночь я думал, что сегодня после школы мы снова пойдем на речку, но без Хильберто и Тобиаса. Я хочу пойти вдвоем с Абраамом, увидеть, как блеснет его живот, когда он, нырнув, выплывет на поверхность, точно серебристая рыбка. Всю ночь мне хотелось вернуться с ним в сумрак зеленого туннеля, чтобы касаться по дороге его бедра. Когда я прикасаюсь к нему, меня словно кто-то легонько покусывает и на коже выступают пупырышки. Если этот человек, что вышел переговорить с дедушкой в соседнюю комнату, скоро возвратится, мы, может быть, успеем домой до четырех. Тогда я пойду с Абраамом на речку. Он остался жить у нас в доме. Я счел за благо предоставить ему одну из комнат на галерее, ту, что с выходом на улицу, рассудив, что человек с его нравом на постоялом дворе не уживется. Он вывесил на двери объявление (еще несколько лет назад, пока дом не побелили, оно висело там, написанное им от руки карандашом, косыми буквами), и через неделю для нужд многочисленной клиентуры пришлось еще внести стулья. После того как он вручил мне письмо полковника Аурелиано Буэндиа, наш разговор в кабинете так затянулся, что Аделаида, уверившись, что мы имеем дело с высшим военным чином, присланным с важной миссией, накрыла стол, как на праздник. Мы поговорили о полковнике Буэндиа, о его семимесячной дочери и шальном первенце. По ходу разговора я скоро понял, что этот человек хорошо знает генерал-интенданта и ставит его достаточно высоко, чтобы пользоваться его доверием. Когда Меме вошла объявить нам, что стол накрыт, я подумал, что жена для приема гостей собрала кое-что на скорую руку. Но великолепие стола, застеленного новой скатертью и уставленного китайским фарфором, предназначенным исключительно для семейных трапез на Рождество и Новый год, превзошло все мои ожидания. Аделаида торжественно восседала во главе стола в бархатном платье с высоким воротом, которое до нашего брака надевалось в столице на семейных приемах и выездах. Она обладала более изысканными привычками, чем мы, имела некоторый светский опыт и со времени замужества начала влиять на уклад нашего дома. На ее груди блистал фамильный медальон, надевавшийся в самых важных случаях, и вся она, как стол, как мебель, как воздух в столовой, оставляла строгое впечатление безукоризненности и опрятности. Когда мы вошли, даже он, всегда такой небрежный в одежде и манерах, видимо, устыдился своего вида и почувствовал себя неловко - он проверил рукой пуговицу воротничка, как будто это был узел галстука, и в его беспечной сильной походке проглянула легкая неуверенность. С поразительной ясностью помню минуту, когда мы вторглись с ним в столовую и я почувствовал, что слишком по-домашнему одет для стола, какой накрыла Аделаида. На тарелках лежало мясо - домашнее и дичина - и вроде бы не отличалось ничем от того, что мы ели каждый день, однако на новом фарфоре среди только что начищенных канделябров оно выглядело картинно, не так, как обычно. Хотя жена моя знала, что гость у нас только один, она выставила восемь приборов, и бутылка вина в центре стола со всей откровенностью говорила об усердии, с каким хозяйка готовилась принять человека, которого спутала поначалу с известным военным деятелем. Никогда обстановка в моем доме не казалась мне столь нереальной. Одеяние Аделаиды было бы смешным, если бы не ее руки (действительно прекрасные и необыкновенно белые), которые своим царственным благородством уравновешивали все фальшивое и натянутое в ее облике. Именно в тот момент, когда он проверил пуговицы на рубашке и заколебался, я поспешил сказать: "Моя супруга во втором браке, доктор". Облако затмило лицо Аделаиды, изменило его и омрачило. Она не дрогнула, все так же протягивала руку и улыбалась, но уже без той церемонной чопорности, с какой глядела, когда мы вошли в гостиную. Приезжий во-военному щелкнул каблуками, коснулся виска кончиками пальцев и шагнул к ней. - Очень приятно, сударыня, - сказал он, но не назвал своего имени. Только увидев, как неуклюже он встряхивает в пожатии руку Аделаиды, я заметил грубость и вульгарность его манер. Он сел на другом конце стола, среди нового хрусталя, среди канделябров, и своей несуразностью бросался в глаза, как пятно супа на скатерти. Аделаида разлила вино по бокалам. Ее первоначальное волнение обратилось в подавленную нервозность, которой она как бы хотела сказать: "Ну ладно, все будет как намечено, но объяснение за тобой". Когда она разлила вино и села на свой конец стола, а Меме приготовилась подавать, он откинулся на стуле, оперся ладонями на скатерть и с улыбкой сказал: - Послушайте-ка, девушка, сварите-ка немножко травы и принесите мне вместо супа. Меме не тронулась с места. Она хихикнула, сдержалась и посмотрела на Аделаиду. Аделаида, тоже улыбаясь, но явно смущенная, спросила его: - Какой травы, доктор? А он своим тягучим голосом жвачного животного ответил: - Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы. 5 Есть миг, когда истекает время дневного сна. Даже тайная, невидимая, кропотливая работа насекомых замирает точно в это мгновение, движение природы останавливается; вселенная качается на краю хаоса, а женщины, капая слюной, с выдавленным на щеке следом подушки, встают, задыхаясь от жары и злости, и думают: "В Макондо все еще среда". Потом они усаживаются в своем углу, связывают сон с действительностью и дружно пускаются ткать шепоток, будто шепоток - это необъятная простыня, вытканная сообща всеми женщинами Макондо. Если бы внутреннее время имело тот же ритм, что и внешнее, мы шли бы сейчас за гробом по улице на солнцепеке. Вне нас было бы позднее - стоял бы вечер. Стоял бы душный сентябрьский лунный вечер, и женщины сидели бы во дворах, разговаривая, залитые зеленым светом, а на улице, под солнцем знойного сентября шли бы мы, трое отщепенцев. Никто не запретит похороны. Я надеялась, что алькальд останется непреклонен в своей решимости им воспрепятствовать, и мы сможем вернуться домой, ребенок - в школу, отец - к своим шлепанцам, к своему тазу, куда льется, стекая с головы, прохладная вода, к своему кувшину с ледяным лимонадом по левую руку. Но все изменилось. Отец и на этот раз был достаточно убедителен, и его точка зрения восторжествовала над непоколебимой, как и я сначала думала, решимостью алькальда. Вне нас закипает селение, ткущее длинный, однообразный и беспощадный шепоток, простирается чистая улица, на непорочно-чистой пьши которой ни тени - последний порыв ветра смел след последнего вола. Селение вымерло, дома заперты, за дверьми слышится только глухое бурление слов, произносимых в злобе сердца. В комнате неподвижно сидит мальчик, рассматривая свои ботинки; он скашивает глаз на лампу, на газеты, опять смотрит на ботинки и наконец во все глаза глядит на удавленника, на его закушенный язык, на его стеклянные глаза пса, не знающего больше ни жадности, ни вожделения, - мертвого пса. Ребенок глядит на удавленника, думает о нем, лежащем под досками, делает горестный жест, и все преображается: появляется табуретка у дверей парикмахерской, за ней столик с зеркалом, пудрой и туалетной водой. Рука покрывается веснушками и вырастает, перестает быть рукой моего сына, превращается в большую искусную руку, которая спокойно, с размеренной неторопливостью начинает править бритву; ухо слышит металлическое жужжание закаленного лезвия, а в голове кружит мысль: "Сегодня придут раньше - ведь в Макондо среда". И они приходят, откидываются в тени на стульях, садятся в прохладе крыльца, зловещие, хмурые, кладут ногу на ногу, обхватывают руками колени, откусывают кончики сигар, глядят, говорят об одном и том же, видят перед собой закрытое окно, безмолвный дом, в котором жила сеньора Ребека. Впрочем, и она кое-что забыла - забыла выключить вентилятор и бродит по комнатам с окнами, забранными проволокой, нервная, взвинченная, перебирает хлам своего бесплодного и мучительного вдовства, и осязание подтверждает ей, что она не умерла еще и доживает до похорон. Она открывает и закрывает двери комнат и ждет, когда очнутся от послеобеденного сна дедовские часы и одарят ее угасающий слух тремя звучными ударами. И все это - пока ребенок опускает руку и садится прямо и неподвижно, в промежуток времени, вдвое меньший, чем нужен женщине, чтобы сделать на машинке последний стежок и поднять голову в папильотках. Прежде чем ребенок сел задумчиво и прямо, женщина откатила машинку в угол галереи, а двое мужчин, наблюдая, как взад и вперед прошла по ремню бритва, успели откусить кончики своих сигар; параличная Агеда делает последнее усилие оживить мертвые колени; сеньора Ребека снова направляется к запертой двери и думает: "Среда в Макондо. Самый день схоронить дьявола". Но ребенок опять шевелится, и время еще раз претерпевает изменение. Когда что-то движется, осознаешь течение времени. А до этого нет. До этого косная вечность, пот, липкая рубашка на теле, неумолимый мертвец с закушенным языком. Потому-то для удавленника время и не движется - если ребенок шевелит рукой, он этого не знает. И пока мертвый пребывает в неведении (ребенок еще шевелит рукой), Агеда начала новый круг на четках; сеньора Ребека, распростертая в складном кресле, в замешательстве глядит на стрелку часов, застывшую края неизбежной минуты, а Агеда успела (хоть на часах сеньоры Ребеки не минуло и секунды) передвинуть бусину и подумать: "Вот что я сделала бы, если бы смогла прийти к отцу Анхелю". Рука ребенка опускается, бритва скользит по ремню, и кто-то из мужчин в прохладе крыльца спрашивает: "А что, сейчас, верно, половина четвертого, а?" Рука останавливается. Часы замирают на берегу следующей минуты; бритва цепенеет в пространстве, замкнутом ее сталью; Агеда ждет нового движения руки, чтобы вскочить на ноги и вбежать, раскрыв объятия, в ризницу с криком: "Преподобный отец, преподобный отец!" Отец Анхель, обессиленный неподвижностью ребенка, увидев Агеду, слизнет с губ клейкий вкус фрикаделечного кошмара и скажет: "Истинное чудо, несомненное" - и, снова опрокидываясь в истому послеобеденного сна, пуская слюну, жалобно пробормочет в потном забытьи: "Во всяком случае, Агеда, сейчас не время служить молебен душам чистилища". Но рука не успела пошевелиться - в комнату входит отец, и оба времени совмещаются, половинки слаживаются, скрепляются, часы сеньоры Ребеки видят, что запутались в медлительности ребенка и нетерпении вдовы и, ошеломленно зевнув, ныряют в чудесную заводь мгновения; когда они выходят на берег, жидкое время, точное и выправленное, льет с них ручьями, и, поклонившись с церемонным достоинством, они объявляют: "Два часа сорок семь минут ровно". А мой отец, бессознательно нарушивший паралич мгновения, говорит: "Ты витаешь в облаках, дочь". Я спрашиваю: "Как вы думаете, случится что-нибудь?" Потея и улыбаясь, он отвечает: "Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко". Гроб закрыт, но я помню лицо покойника. Оно отпечаталось в моей памяти с такой точностью, что, глядя на стену, я вижу его открытые глаза, впалые, серые, как влажная земля, щеки, прикушенный сбоку язык. Это вызывает во мне жгучее беспокойство. Наверное, штанина так и не перестанет резать мне ногу. Дедушка сел рядом с мамой. Вернувшись из соседней комнаты, он пододвинул стул и теперь молча сидит рядом с ней, опершись подбородком на трость и вытянув перед собой хромую ногу. Дедушка ждет. Как и он, ждет мама. Индейцы на кровати уже не курят, сидят тихо, смирно, не глядят на фоб и тоже ждут. Если бы мне завязали глаза, взяли меня за руку и заставили обойти Макондо двадцать раз, а потом привели в эту комнату, я сразу же узнал бы ее по запаху. Я никогда не забуду запаха свалки в этом помещении, запаха груды чемоданов, хотя тут всего-навсего один чемодан, в котором могли бы спрятаться мы с Абраамом, да еще хватило бы места для Тобиаса. Я узнаю комнаты по запаху. В прошлом году Ада взяла меня к себе на колени. Закрыв глаза, я видел ее сквозь ресницы. Видел смутно, будто это не женщина, а только одно лицо, которое глядит на меня, качается и блеет по-овечьи. Я совсем было заснул, как вдруг почувствовал запах. Нет в доме запаха, который был бы мне незнаком. Когда я остаюсь на галерее один, я закрываю глаза, вытягиваю руки и хожу с закрытыми глазами. Про себя думаю: "Запахнет ромом с камфорой - будет комната