м, потому что он был в возрасте Исабели, потому что его запах был своего рода продолжением ее матери. Сверчки трещали во дворе среди кустов, потому что после дождей мы забыли выполоть сорную траву. Невероятным и чудесным было лишь то, что напротив сидел он и своим огромным платком вытирал блестящий от пота лоб. После новой паузы он сказал: - Мне хотелось бы знать, полковник, почему вы меня спросили об этом. - Пришло в голову, - ответил я. - Может быть, оттого, что уже семь лет меня снедает желание узнать, что думает такой человек, как вы. Я тоже вытер пот. - А может быть, меня беспокоит ваше одиночество. - Я подождал ответа, но его не последовало. Он сидел передо мной все такой же грустный и одинокий. Я вспомнил Макондо, безумие его жителей, которые жгли пачки денег на праздник, человеческую опаль, метавшуюся без смысла и толка, которая все презирала, ворочалась в трясине инстинктов и находила в разнузданности желанное наслаждение. Я вспомнил его жизнь до того, как нахлынула опаль, и его жизнь после, его дешевые духи, его старые начищенные ботинки, сплетню, которая преследовала его, как тень, неведомая ему самому. Я спросил: - Доктор, вы никогда не думали жениться? Едва я успел задать ему вопрос, как он отвечал уже, но не прямо, а, по своему обычаю, обиняком: - Вы очень любите свою дочь, полковник, не так ли? Я сказал, что это вполне естественно. Он продолжал: - Разумеется. Но вы человек особый. В отличие от других вам нравится все гвозди в своем доме вбивать собственноручно. Я видел, как вы приколачивали дверные петли, хотя у вас служат люди, которые могли бы это сделать за вас. Вам это нравится. Думаю, для вас счастье состоит в том, чтобы ходить по дому с ящиком инструментов и выискивать, где что требует починки. Вы были бы благодарны человеку, который портил бы в вашем доме петли, полковник. Вы были бы благодарны ему за то, что он тем самым дает вам возможность чувствовать себя счастливым. - Это привычка, - отвечал я, не понимая, чего он добивается. - Говорят, моя мать была такой же. Он кивал. Он гнул свое мирно, но непреклонно. - Очень хорошо, - сказал он. - Похвальная привычка. К тому же и счастье, по-моему, наименее дорогостоящее из всех возможных. Вот поэтому у вас такой дом, поэтому вы вырастили такую дочь, как ваша. Я еще не понимал, к чему он клонит. Но хотя и не понимал, спросил: - А вы, доктор, не думали, как было бы хорошо и вам иметь дочь? - Мне - нет, полковник. - Он улыбнулся, но тотчас же снова стал серьезен. - Мои дети были бы не такие, как ваши. Я нисколько не усомнился, что он говорит вполне серьезно, и эта серьезность, эта ситуация показались мне ужасными. Я думал: "За это он более достоин жалости, чем за все остальное". "Его стоит защищать", - думал я. - Вы слыхали об Упрямце? - спросил я его. Он ответил, что нет. Я сказал: - Упрямец - это приходской священник, но что еще важнее, он всем друг. Вы должны знать его. - Ах да, - произнес он. - И, кроме того, у него есть дети, так, кажется? - Сейчас меня занимает не это, - ответил я. - Люди очень любят его и потому выдумывают о нем всякую небывальщину. Но вот вам пример, доктор. Упрямец отнюдь не ханжа, как говорится, не святоша. Он настоящий мужчина и выполняет свой долг, как положено мужчине. Он слушал со вниманием, молча и сосредоточенно. Его твердые желтые глаза не отрывались от моих. - Это хорошо, - сказал он. - Думаю, Упрямец будет святым, - сказал я. И это тоже я сказал искренне. - У нас в Макондо никогда не видывали ничего подобного. Сперва ему не доверяли, потому что он здешний, старики помнят, как он бегал охотиться на птиц, как все мальчишки. Он воевал, был полковником, и в этом загвоздка. Ветеранов уважают не за то, за что уважают священников. Кроме того, мы не привыкли, чтобы нам вместо Евангелия читали "Бристольский альманах". Он улыбнулся. Видимо, это показалось ему столь же забавным, как и нам в первые дни. - Любопытно, - сказал он. - Упрямец таков. Он предпочитает просвещать людей по части атмосферных явлений. К бурям у него пристрастие почти теологическое. Он говорит о них каждое воскресенье. И потому его проповеди основаны не на евангельских текстах, а на предсказаниях погоды из "Бристольского альманаха". Он улыбался и слушал с большим вниманием и удовольствием. Я тоже воодушевился. - Но есть еще одна деталь, которая заинтересует вас, доктор, - сказал я. - Известно ли вам, когда Упрямец приехал в Макондо? Он сказал, что нет. - По чистой случайности он приехал в тот же день, что и вы. И что еще любопытнее, если бы у вас был старший брат, я убежден, он был бы совершенно таким же, как Упрямец. Физически, разумеется. Теперь он не думал ни о чем другом. По его серьезности, по его сосредоточенному и напряженному вниманию я понял, что наступил момент сказать ему то, что я намеревался. - Так вот, доктор, - сказал я. - Сходите к Упрямцу, и вы убедитесь, что мир не таков, как вы полагаете. Он ответил мне, что да, он сходит к Упрямцу. 9 Замок, холодный, безмолвный, деятельный, вырабатывает ржавчину. Аделаида навесила его на дверь, когда узнала, что доктор поселился вместе с Меме. Моя жена сочла его уход своей личной победой, венцом последовательного, упорного труда, начатого ею с того самого момента, как я решил, что он будет жить у нас. Семнадцать лет спустя замок все еще охраняет комнату. Если мое решение, за восемь лет не изменившееся, заключало в себе что-то недостойное в глазах людей и непозволительное в глазах бога, то кару понес я задолго до своей смерти. Видимо, мне при жизни полагалось искупить то, что я считал долгом человечности и христианской обязанностью. Ибо не успела скопиться на замке ржавчина, как в моем доме появился Мартин с портфелем, набитым проектами, подлинность которых мне так и не удалось определить, и твердым намерением жениться на моей дочери. Он пришел к нам в сюртуке о четырех пуговицах, всеми порами источая молодость и энергию, окруженный сияющим ореолом обаяния. Ровно одиннадцать лет тому назад, в декабре, он женился на Исабели. Минуло уже девять лет с тех пор, как он уехал, увозя портфель с подписанными мною обязательствами и обещая вернуться, едва заключит он намеченную сделку, обеспечением которой служило мое имущество. Минуло девять лет, но я все равно не имею права думать, что он был мошенник и женился для отвода глаз, чтобы втереться ко мне в доверие. Восьмилетний опыт, однако, не пропал даром. Комнату занял бы Мартин, но Аделаида воспротивилась. Она оказала на этот раз железное, решительное, непримиримое сопротивление. Я понял, что жена скорее согласится поставить брачную постель в конюшне, чем позволит, чтобы молодожены заняли комнату. На этот раз я без колебаний принял ее точку зрения. Тем самым я признал ее запоздалую на восемь лет победу. Доверившись Мартину, ошиблись мы оба, и это сходит за общую ошибку - никто не одержал победы и не потерпел поражения. Однако то, что надвигалось следом, было нам неподвластно, как неподвластны объявленные в "Альманахе" атмосферные явления, наступающие с роковой неизбежностью. Когда я сказал Меме, чтобы она покинула наш дом и избрала жизненный путь, который считает для себя более подходящим, и после, хотя Аделаида укоряла меня в слабости и нерешительности, я мог бунтовать, стоять на своем вопреки всему (я поступал так всегда) и устраивать дела на свой лад. Но что-то подсказывало мне, что события принимают оборот, повлиять на который я бессилен. В моем домашнем очаге распоряжался не я; иная таинственная сила направляла ход нашей жизни, а мы были всего лишь послушным и ничтожным ее орудием. Все развивалось с естественной последовательностью, словно во исполнение пророчества. По размаху, с каким Меме открыла винную лавочку (сам этот факт, однако, неудивителен - всякая работящая женщина, которая с вечера до утра состоит в наложницах у сельского врача, рано или поздно кончает тем, что открывает винную лавочку), я понял, что, живя у нас, он скопил больше денег, чем можно было рассчитывать, что они валялись у него, ассигнации и монеты вперемешку, в ящике стола со времен его практики и он к ним не притрагивался. Когда Меме открыла лавочку, предполагалось, что он скрывается тут, в заднем помещении, осаждаемый не весть какими беспощадными тварями пророчеств. Было известно, что он ничего не ест с улицы и развел огород; первые месяцы Меме покупала для себя мясо, но через год отказалась от этой привычки, быть может, потому, что близкое обращение с этим человеком в конце концов сделало из нее вегетарианку. Тогда они затворились оба, пока власти не взломали двери, не обыскали дом и не изрыли огород, пытаясь обнаружить труп Меме. Предполагалось, что он уединился тут и качается в своем гамаке. Но я знал, еще в те месяцы, когда никто не ожидал его возвращения в мир живых, что его упорное затворничество, его глухая борьба с подступающим богом достигнет высшей точки задолго до его смерти. Я не сомневался, что рано или поздно он выйдет из заточения, ибо нет человека, который, прожив полжизни отшельником без бога, не кинулся бы вдруг, безо всякого принуждения, изливать первому встречному то, что кандалы и колодки, железо в глазницах, вечная соль на языке, дыба, плети, решетка над костром и любовь не заставили бы его поведать своим инквизиторам. И этот час наступит для него за несколько лет до смерти. Я знал эту истину давно, с последней ночи, как мы разговаривали на галерее, и позднее, когда я зашел к нему позвать к заболевшей Меме. Мог бы я воспротивиться желанию его жить с ней как муж и жена? Раньше, наверное, да. Но тогда уже нет, ибо за три месяца перед тем в книге судьбы открылась новая глава. Он лежал на спине, не в гамаке, а на кровати, закинув голову и устремив глаза туда, где видел бы потолок, если бы освещение было ярче. В его комнате была электрическая лампочка, но он никогда ею не пользовался и обходился свечами. Он предпочитал лежать в полумраке, устремив глаза в темноту. Когда я вошел, он не двинулся с места, но я заметил, что, как только я ступил на порог, он почувствовал, что уже не один в комнате. Тогда я сказал: - Доктор, если вас не очень затруднит, наша индианка, кажется, заболела. Он вскочил и сел на кровати. Мгновение назад он чувствовал, что в комнате он не один, теперь он знал, что вошел я. Очевидно, эти два впечатления были совершенно различны, потому что он сразу же преобразился, пригладил волосы и, сидя на краешке кровати, ждал. - Аделаида, доктор, хочет, чтобы вы осмотрели Меме. Не поднимаясь с кровати, он коротко ответил мне своим тягучим голосом жвачного животного: - Это ни к чему. Дело в том, что она беременна. - Затем он наклонился вперед, кажется, вглядываясь в мое лицо, и сказал: - Меме спит со мной уже несколько лет. Должен признаться, я не изумился. Я не почувствовал ни возмущения, ни замешательства, ни гнева. Я не почувствовал ничего. Возможно, его признание было, на мой взгляд, слишком вопиющим и не вмещалось в нормальные рамки моего восприятия. Я оставался бесстрастен и даже не знал почему. Оставался на месте, тих, неизменен, так же холоден, как и он с его тягучим голосом жвачного животного. И лишь после долгого молчания, в продолжение которого он, не двигаясь, сидел на кровати, словно ждал, чтобы я первый что-то предпринял, я в полной мере осознал значение его слов. Но было уже поздно возмущаться. - Разумеется, вы понимаете положение, доктор. - Это было все, что я смог вымолвить. Он сказал: - Человеку свойственно принимать меры предосторожности, полковник. Когда вы рискуете, вы об этом знаете. Если вышла осечка, значит, помешало что-то непредвиденное, над чем вы не властны. Мне были знакомы эти обиняки. Как обычно, я не мог понять, к чему он клонит. Подвинув стул, я сел напротив него. Он встал с кровати, застегнул ремень, подтянул и оправил брюки. Из дальнего конца комнаты он сказал: - Что я принял меры предосторожности - это так же верно, как и то, что она беременна уже второй раз. Первый раз это случилось полтора года назад, но вы ничего не заметили. Он продолжал говорить безо всякого чувства, снова направляясь к кровати. Я слышал в темноте его медленный твердый шаг по каменному полу. - Но тогда она была согласна на все. Теперь нет. Два месяца назад она сказала мне, что опять в положении, и я ответил ей, как и в первый раз: приходи вечером, я приготовлю тебе то же самое. Она сказала: не сегодня, завтра. Зайдя на кухню выпить кофе, я напомнил ей, что жду ее, но она ответила, что не придет вообще. Он подошел к кровати, но не сел, опять повернулся ко мне спиной и начал новый круг по комнате. Я слышал его слова, слышал прилив и отлив его голоса, как будто он говорил, качаясь в гамаке. Он рассказывал без волнения, но с уверенностью. Перебивать его было явно бессмысленно. Я слушал, и только. - Тем не менее через два дня она пришла, - говорил он. - У меня все было готово. Я велел ей сесть вон там и пошел к столу за стаканом. Но когда я сказал ей: "Выпей", я понял, что на этот раз она пить не будет. Она поглядела на меня без улыбки и сказала с оттенком злорадства: "Этого я не стану Его невозмутимость вывела меня из себя. Я сказал ему: - Доктор, вас это не оправдывает. Ваш поступок предосудителен вдвойне: во-первых, это связь у меня в доме, во-вторых, аборт. - Но вы же видите, что я сделал все, что мог, полковник. Большего я сделать не мог. Когда я понял, что положение безнадежно, я решил поговорить с вами. Собирался на днях это сделать. - Полагаю, вы знаете, что существует средство для исправления такого рода положений, если, конечно, имеется подлинное желание загладить обиду. Правила нашего дома вам известны, - сказал я. - Я не хочу доставлять вам беспокойство, полковник, поверьте мне. Вот что я намерен предложить: я возьму с собой индианку и переберусь в угловой дом. Он не занят. - Открытое сожительство, доктор, - сказал я. - Знаете ли вы, что это для вас означает? Он вернулся к кровати, сел, наклонился вперед и заговорил, опершись локтями на колени. Тон его изменился - раньше он был холоден, теперь в нем зазвучали ожесточение и вызов. - Полковник, я предлагаю вам единственное решение, которое не причинит вам неудобства. В противном случае я заявлю, что ребенок не мой. - Меме скажет, что он ваш, - ответил я, начиная негодовать. Его манера выражаться сделалась вызывающей и дерзкой, чтобы не возмутиться. Но он возразил жестоко и непреклонно: - Будьте благонадежны, полковник. Меме этого не скажет. Потому я и предлагаю - я заберу ее в угловой дом и избавлю вас от неприятностей. И это все, полковник. Он с такой уверенностью заявил, что Меме не посмеет приписать ему отцовство, что на этот раз я всерьез растерялся. Мне что-то подсказывало, что его убежденность имеет глубокое основание. Я сказал: - Мы верим Меме, как собственной дочери, доктор, и мы примем ее сторону. - Если бы вы знали то, что знаю я, вы не говорили бы так, полковник. Извините за резкость, но, сравнивая индианку с дочерью, вы оскорбляете свою дочь. - У вас нет оснований говорить это, - сказал я. Но он ответил с той же горечью и твердостью в голосе: - Нет, есть. И говорить, что она не может назвать меня отцом своего ребенка, есть основания тоже. - Он откинул голову и глубоко передохнул. - Если бы у вас нашлось время понаблюдать за Меме, когда она выходит вечером из дому, вы не стали бы от меня требовать даже, чтобы я взял ее к себе. В данном случае все неприятности достаются мне, полковник. Я взваливаю на себя младенца, чтобы избавить вас от неудобств. Тогда я понял, что с Меме он к церкви и близко не подойдет. Но самое тяжелое - это что его последние слова не отвратили меня от поступка, который пал страшным бременем на мою совесть. Я держал в руке сильные карты. Но единственной, которую держал он, было достаточно, чтобы играть против моей совести. - Очень хорошо, доктор, - сказал я. - Я сегодня же распоряжусь, чтобы вам приготовили угловой дом. Но так или иначе, я желаю самым недвусмысленным образом заявить, что изгоняю вас из своего дома. Вы уходите не по своей воле. Полковник Аурелиано Буэндиа заставил бы вас дорого заплатить за то, как вы оправдали его доверие. Я думал, что это подстрекнет его к ярости, и ждал бури темных первобытных чувств, но он обрушил на меня всю тяжесть своего достоинства. - Вы порядочный человек, полковник, - сказал он. - Кто этого не знает. Я прожил у вас достаточно долго, и потому с вашей стороны излишне напоминать мне об этом. Когда он встал, в нем не было ничего от победителя. В нем не замечалось даже удовлетворения, что он сумел в полной мере отблагодарить нас за восьмилетнее гостеприимство. Это я испытывал неловкость и чувство вины. В тот вечер я понял, увидев, как разрастаются зародыши смерти в его твердых желтых глазах, что мое поведение эгоистично и что это единственное пятно на моей совести мне придется тяжко искупать до конца жизни. А у него в душе был мир. Он говорил: - Что до Меме, пусть ее разотрут спиртом. Но не надо давать слабительное. 10 Дедушка направился к маме. У нее совершенно отсутствующий вид. На стуле только платье и шляпа, а мамы нет. Дедушка подходит, видит ее безучастность и со словами: "Проснись, девочка" - проводит тростью у нее перед глазами. Мама заморгала и тряхнула головой. "О чем ты думаешь?" - спрашивает дедушка. Она, через силу улыбаясь, отвечает: "Я думала об Упрямце". Дедушка садится с ней рядом и опирается подбородком на трость. Он говорит: "Вот совпадение. Я тоже думал о нем!" Им понятен смысл этих слов. Они разговаривают, не глядя друг на друга. Мама сидит прямо и похлопывает себя по рукаву, дедушка опирается подбородком на трость. Но они все равно понимают друг друга, совсем как мы с Абраамом, когда ходим к Лукресии. Я говорю Абрааму: "Тик-так". Абраам всегда идет впереди меня, шага на три впереди. Не оборачиваясь, он отвечает: "Рано еще, позже". А я говорю: "Когда тик-так, никомука разрывится". Абраам, не поворачивая лица, тихо смеется глупым смехом, который тренькает, точно водяная струйка, стекающая с губ у вола, когда он попьет. Он говорит: "Это бывает часов в пять". Пробежав несколько шагов, он добавляет: "Если мы пойдем сейчас, никомука может лопнуть". Но я настаиваю: "Все равно, она все время тиктакает". Он оборачивается ко мне, говорит: "Ну ладно, пойдем", - и пускается бежать. Чтобы увидеть Лукресию, надо пробежать пять дворов с деревьями и канавками. Перелезть через ограду, зеленую от ящериц, где раньше пел женским голосом карлик. Абраам мчится, блестя под ярким солнцем, как нож, за ним по пятам с лаем гонятся собаки. Потом он останавливается. Перед нами окно. Мы шепчем: "Лукресия", как будто боимся ее разбудить. Но она не спит и сидит без туфель на кровати в широкой белой накрахмаленной рубашке, покрывающей ее до щиколоток. Услыхав шепот, Лукресия поднимает взгляд, обводит им комнату и упирает в нас большой и круглый, как у сыча, глаз. Она смеется и идет на середину комнаты. У нее открыт рот и видны короткие мелкие зубы... Голова круглая, волосы острижены, как у мужчины. Выйдя на середину, она перестает смеяться, нагибается и глядит на дверь. Ее руки достигают щиколоток, и медленно начинает подниматься рубашка, с рассчитанной медленностью, злорадной и одновременно вызывающей. Мы с Абраамом не отрываемся от окна. Она часто дышит, ее губы растянуты жаждой, неподвижно светится огромный сычиный глаз. Мы видим белый живот, который ниже переходит в густую синеву. Лукресия закрывает сорочкой лицо и стоит во весь рост, сжимая ноги с такой натугой, что от пяток у нее поднимается дрожь. Вдруг она срывает с лица рубашку, указывает на нас пальцем и с ужасными завываниями, которые разносятся по всему дому, выкатывает сверкающий глаз. Дверь в комнату открывается, и с криком вбегает женщина: "А ну-ка, ступайте дразнить свою мамашу!" Мы давно уже не ходили к Лукресии. Сегодня через плантации мы пойдем на речку. Если все это кончится рано, Абраам меня подождет. Но дедушка не двигается с места. Он сидит рядом с мамой, опершись подбородком на трость. Я гляжу на него, рассматриваю его глаза за стеклами очков, и он, наверное, чувствует мой взгляд, потому что вдруг громко вздыхает, встряхивается и говорит маме приглушенным скорбным голосом: "Упрямец пригнал бы их сюда бичом". После этого он встает со стула и направляется к гробу. В этой комнате я второй раз. В первый раз, десять лет назад, вещи располагались в таком же порядке. Он словно не прикасался ни к чему с тех пор или же с того далекого утра, когда поселился здесь с Меме, окончательно махнув рукой на свою жизнь. Газеты лежали на том же месте. Стол, скудная простая одежда - все занимало те же места, что и сейчас. Будто только вчера мы приходили сюда с Упрямцем заключать мир между властями и этим человеком. К тому времени банановая компания успела выжать нас и убраться восвояси с отбросами отбросов, что к нам принесла. За ними рассеялась и опаль - последки процветающего Макондо 1915 года. Осталась запустелая деревня с парой нищих жалких лавчонок, населенная озлобленными праздными людьми, которых мучила память о прошлом благоденствии и горечь тоскливого и косного настоящего. В будущем их не ждало ничего, кроме мрачного и грозного дня выборов. За полгода перед тем, как-то ночью, к дверям этого дома прибили пасквиль. Никто им не заинтересовался, и он долго провисел тут, пока моросящие дожди не смыли темные буквы, а последние февральские ветры не сорвали бумажку. Но в конце 1918 года, когда близость выборов навела правительство на мысль о необходимости держать избирателей в постоянном нервном возбуждении, кто-то доложил новым властям, что в селении имеется врач-отшельник, в существовании которого давно уже можно было удостовериться. Властям, видимо, сообщили, что в первые годы индианка, с ним жившая, держала винную лавку, которая тоже процветала, как и самые незначительные предприятия Макондо в ту пору. В одно прекрасное утро (никто не помнит ни числа, ни даже года) лавка не открылась. Люди полагали, что Меме с доктором живут здесь по-прежнему, в затворничестве, питаясь овощами, которые выращивали во дворе. Но в пасквиле, появившемся на углу, говорилось, что врач злодейски убил свою сожительницу и похоронил на огороде, опасаясь, как бы через нее жители его не отравили. Необъяснимо во всем этом то, что ни у кого не было тогда никаких причин злоумышлять против доктора. По-моему, пока правительство не укрепило полицию и охрану доверенными людьми, власти просто о нем не помнили. А тут раскопали старую историю с пасквилем и, вломившись к доктору в дом, все обыскали, изрыли двор и обследовали отхожее место в поисках трупа Меме. Но ничего не нашли. В противном случае доктора вытащили бы из дому, проволокли по селению, и на площади, конечно, состоялось бы еще одно жертвоприношение во славу расторопности властей. В это дело вмешался Упрямец. Он зашел ко мне и пригласил меня сходить с ним к доктору, не сомневаясь, что я добьюсь от него удовлетворительного объяснения. Войдя с заднего хода, мы нашли в доме обломки человека, заброшенно лежавшего в гамаке. На свете нет, наверное, ничего ужаснее человеческих обломков. Особенно ужасны были эти - чужака без роду и племени, который, завидев нас на пороге, приподнялся, обросший, казалось, той же коростой пыли, что покрывала все вещи в комнате. Его голова была седа, но твердые желтые глаза еще сохраняли непобедимую внутреннюю силу, которую помнил я по той поре, когда он жил у меня в доме. Мне чудилось, если поскрести его ногтем, тело рассыплется, превратившись в кучу человечьей трухи. Он отрезал усы, но не брился, состригал бороду ножницами, и оттого его подбородок был покрыт не жесткой щетиной, а мягким белым пухом. Глядя на него в гамаке, я думал: "Он похож не на человека, а на труп, у которого еще не умерли глаза". Когда он заговорил, оказалось, что у него тот же тягучий голос жвачного животного, с каким он явился к нам в дом. Он сказал, что сказать ему нечего. Думая, видимо, что нам это не известно, он сказал, что полиция вломилась к нему в дом и без его согласия изрыла двор. Но это был не протест, а скорее жалобное и унылое признание. Что до Меме, объяснение, которое он дал нам, могло бы показаться ребяческим, если бы он не произнес его тем же тоном, каким сказал бы и правду. Он сказал, что Меме ушла, вот и все. Когда она закрыла лавку, дом ей опротивел. Ей не с кем было перемолвиться словом, она не поддерживала связи с внешним миром. Однажды он увидел, как она укладывает чемодан, но ему она ничего не сказала. Ничего не сказала и тогда, когда стала в дверях его комнаты, одетая для улицы, в туфлях на высоком каблуке, с чемоданом в руке, но молча, будто вот так, собравшись, хотела дать ему понять, что уходит. "Я встал, - сказал он, - и отдал ей деньги, которые оставались в ящике стола". Я спросил его: "Давно это было, доктор?" Он ответил: "Сочтите по моим волосам. Это она меня стригла". Упрямец в то посещение говорил очень мало. Войдя в комнату, он, казалось, был поражен видом единственного в Макондо человека, с которым за пятнадцать лет не сумел познакомиться. Мне же бросилось в глаза (и еще резче, чем прежде, потому, очевидно, что доктор срезал усы) необыкновенное сходство между этими людьми. Они были разные, но казались братьями. Один был на несколько лет старше, худее, изможденнее. Но у них была общность черт, свойственная братьям, даже если один похож на отца, а другой на мать. Я вспомнил тогда последнюю ночь на галерее и сказал: - Это Упрямец, доктор. Когда-то вы мне обещали к нему зайти. Он улыбнулся, поглядел на священника и ответил: - Верно. Не знаю, почему я этого не сделал. И он продолжал глядеть на него, рассматривать его, пока Упрямец не сказал: - Для доброго начала никогда не поздно. Я был бы рад стать вашим другом. Я тут же почувствовал, что с этим странным человеком Упрямец потерял свою обычную уверенность. Он говорил робко, без той непререкаемой вескости, с какой его голос гремел с кафедры, возвещая в угрожающе-потустороннем тоне об атмосферных предсказаниях "Бристольского альманаха". Это была их первая встреча. И последняя. Тем не менее доктор дожил до сегодняшнего утра потому, что Упрямец еще раз вступился за него в ту ночь, когда его умоляли оказать помощь раненым, а он даже не открыл дверь, и ему вынесли страшный приговор, исполнению которого я взялся теперь воспрепятствовать. Мы собрались уходить, как я вспомнил вдруг про то, о чем уже много лет хотел спросить его. Я сказал Упрямцу, что посижу еще с доктором, а он может идти с отчетом к властям. Когда мы остались одни, я спросил: - Скажите, доктор, а куда делся ребенок? Выражение его лица не изменилось. - Какой ребенок, полковник? - спросил он. - Ваш с Меме. Ведь когда она ушла из дома, она была беременна. Он ответил спокойно и невозмутимо: - Вы правы, полковник. А я и позабыл. Помолчав, отец сказал: "Упрямец пригнал бы их сюда бичом". В его глазах выражается сдерживаемое беспокойство. Все время, пока длится ожидание, а тому уже полчаса (сейчас, видимо, около трех), меня тревожит задумчивость ребенка, отрешенно-сосредоточенное выражение его лица, которое как будто ни о чем не спрашивает, холодная и отчужденная безучастность, делающая его точной копией своего отца. Сегодня, в среду, мой сын растает в горячем воздухе, как это случилось девять лет назад с Мартином - он помахал мне рукой из окошечка поезда и скрылся навсегда. Все мои жертвы ради сына окажутся напрасны, если не исчезнет его сходство с отцом. Напрасно я стану молить бога сделать из него мужчину из плоти и крови, объемом, весом и цветом как все мужчины. Если у него отцовские задатки, все напрасно. Пять лет назад мальчик ничем не походил на Мартина, а теперь походит всем, и это началось с того дня, когда в Макондо вернулась Хеновева Гарсиа со своими шестью детьми, среди которых были две пары близнецов. Хеновева растолстела и постарела. Под глазами у нее проступили голубые жилки, придавая лицу, раньше свежему и гладкому, какой-то грязный вид. Окруженная выводком белых башмачков и воланчиков из органди, она выставляла напоказ свое шумное и суматошное счастье. Зная, что Хеновева сбежала с директором кукольного театра, я испытывала непонятное отвращение к ее детям, в движениях которых мне чудилось что-то автоматическое, как будто ими управлял единый механизм; они были крошечные и неприятно схожие между собой, все шестеро в совершенно одинаковых башмачках и с одинаковыми воланами на платьицах. Суматошное счастье Хеновевы, ее появление в разоренном, засыпанном пылью селении с грудой предметов городского быта удручало меня и тяготило. Что-то печальное, словно непоправимая глупость, было в том, как она двигалась, кичилась благополучием, сожалела о нашем образе жизни, столь далеком от привычного ей по кукольному театру. Увидев ее, я вспомнила о былом. "Как ты располнела", - сказала я ей. Она взгрустнула: "Видно, толстеешь от воспоминаний", - и пристально поглядела на ребенка. "А что сталось с колдуном о четырех пуговицах?" Я ответила коротко, зная, что она знает: "Уехал". Хеновева спросила: "И оставил тебе одного этого?" Я сказала, что да, оставил мне только ребенка. Хеновева захохотала развязно и неприлично: "Надо быть порядочным шалопаем, чтобы за пять лет сделать только одного", - и продолжала, кудахтал посреди резвого выводка: "А я по нем с ума сходила. Клянусь, если б мы познакомились не на отпевании, я отбила бы его у тебя. Но тогда я верила в приметы". Прощаясь, Хеновева посмотрела на ребенка: "Поистине он точная его копия. Не хватает только сюртука о четырех пуговицах". И с той минуты ребенок стал казаться мне таким же, как его отец, словно Хеновева навела на него порчу. Мне случалось видеть, как он сидит, положив локти на стол, наклонив голову к левому плечу, обратив туманный взгляд в никуда, совсем как Мартин, когда он, облокотившись на перила возле горшков с гвоздикой, говорил мне: "Даже если б не ты, я все равно остался бы в Макондо на всю жизнь". Иногда мне кажется, что он вот-вот это скажет, как сейчас, например. Он молча сидит рядом и трогает покрасневший от жары нос. "Что, больно?" - спрашиваю я. Он говорит, что нет, просто он думает, что у него на носу очки бы не удержались. "Тебе об этом не надо беспокоиться, - говорю я и снимаю с его шеи бант. - Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче". И гляжу на отца, который говорит: "Катауре". Он обращается к самому старому из индейцев, низкорослому и коренастому, курящему на кровати. Услыхав свое имя, Катауре поднимает голову и вскидывает на отца сумрачные маленькие глазки. Но не успевает отец продолжить, как из задней комнатки доносятся шаги, и в спальню, пошатываясь, входит алькальд. 11 Сегодняшний день у нас в доме был ужасен. Хотя весть о его смерти не застала меня врасплох - я давно этого ждал, я не мог и предположить, что она вызовет в моей семье подобное расстройство. Кто-то должен был сопровождать меня на похоронах, и я считал, что это будет жена, тем более после моей болезни, случившейся три года назад, и нашего с ней разговора, когда она, прибирая в ящиках моего письменного стола, нашла палочку с серебряной ручкой и заводную балеринку. Думаю, к тому времени про игрушку мы давно забыли. Мы тут же завели ее, и балеринка, как встарь, танцевала под музыку, некогда веселую, но от долгого молчания приглохшую и щемяще-тоскливую. Аделаида смотрела на танцовщицу и вспоминала. Когда она обернулась ко мне, ее взор был затуманен откровенной грустью. - Кого ты вспоминаешь? - спросила она. И я понял, о ком думала Аделаида, пока усталая музыка игрушки нагоняла на нас печаль. - Что-то с ним стало? - спросила она задумчиво, быть может, взволнованная трепетным воспоминанием о той поре, когда в шесть часов вечера он выходил на порог своей комнаты и подвешивал к притолоке лампу. - Он живет на углу, - сказал я. - Скоро он умрет, и наш долг - его похоронить. Аделаида молчала, поглощенная танцем игрушки, и меня заразила ее тоска по прошлому. - Мне всегда хотелось узнать, - сказал я, - с кем ты его спутала в тот день, когда он приехал. Ты накрыла стол потому, что приняла его за кого-то другого. Аделаида ответила с тусклой улыбкой: - Ты засмеешь меня, если я скажу тебе, за кого его принимала, когда он стоял вон там в углу с балеринкой в руке. - И она показала пальцем в пустоту, где увидела его двадцать четыре года назад в крагах и одежде, похожей на военную форму. Я решил, что в этот день они помирились в воспоминаниях, и потому сегодня велел ей надеть траур и идти со мной. Но игрушка снова в ящике, музыка утратила свое действие. Аделаида уничтожает себя. Она мрачна, разбита и часами молится в своей комнате. "Только тебе могло взбрести в голову затеять эти похороны, - ответила она. - После всех несчастий, которые на нас обрушились, не хватало лишь этого проклятого високосного года. После него остается только потоп". Я пытался втолковать ей, что поручился за это дело своим честным словом. - Не можем же мы отрицать, что я обязан ему жизнью. Она ответила: - Это он был нашим должником. Спасши тебе жизнь, он заплатил нам за то, что мы восемь лет давали ему ночлег, стол и чистое белье. И она повернула свое кресло к перилам. Должно быть, она и сейчас сидит там, с глазами, застланными обидой и суеверием. Ее движение было так решительно, что мне захотелось ее утешить. - Ну ладно, - сказал я, - пойду с Исабелью. Она не ответила. Когда мы выходили, она сидела все в той же позе, и, желая доставить ей удовольствие, я сказал: - Иди в молельню и помолись за нас, пока мы вернемся. Она обратила голову со словами: - И не подумаю. Пока эта женщина ходит сюда по вторникам за веточкой медовки, мои молитвы бесполезны. - В ее голосе был угрюмый и дерзкий вызов. - Не встану с места до Страшного суда. Разве что термиты раньше сожрут стул. Услыхав знакомые шаги, приближающиеся из задней комнаты, отец останавливается с вытянутой шеей. Он забывает, что хотел сказать Катауре, и делает попытку повернуться кругом, опираясь на трость, но непослушная нога подводит его, и он едва не падает, как три года назад, когда он рухнул ничком в лужу лимонада под грохот кувшина, покатившегося по полу, стук деревянных подошв и качалки и плач ребенка, который был единственным, кто видел, как он упал. С тех пор он хромает, с тех пор волочит ногу, переставшую сгибаться после недели жестоких страданий, от которых мы и не чаяли, что он оправится. Теперь, глядя, как восстанавливает равновесие, опираясь на руку алькальда, я думаю, что его бездействующая нога и есть тайная причина обязательства, которое он намерен выполнить вопреки воле селения. Быть может, его благодарность идет оттуда. От тех дней, когда он рухнул на галерее, чувствуя себя, по его собственным словам, так, будто его столкнули с башни, и оба последних оставшихся в Макондо врача дали нам совет приготовить его к доброй христианской кончине. Помню его на пятый день беспамятства, его съеженное тело под простынями, истаявшее, как у Упрямца, которого год назад все жители Макондо в тесной и трогательной процессии провожали с цветами на кладбище. В гробу сквозь его величественность проглядывала та же безутешная и непоправимая отрешенность, которую видела я на отцовском лице, когда он в забытьи говорил на всю спальню о странном военном, явившемся как-то ночью в войну 85-го года в лагерь полковника Аурелиано Буэндиа в шляпе и сапогах, украшенных мехом, зубами и когтями тигра. Его спросили: "Кто вы?", но он не ответил; его спросили: "Откуда вы?", но он опять не ответил; его спросили: "На чьей стороне вы сражаетесь?", но не могли добиться ответа. Тогда ординарец схватил головню, поднес к лицу незнакомца, вгляделся и крикнул с возмущением: "Дерьмо! Да это же герцог Мальборо!" Во время этого жуткого бреда врачи велели положить его в ванну. Так мы и сделали. Но на следующий день у него обнаружилось еле заметное ухудшение, и тогда врачи ушли, сказав, что единственное, что можно посоветовать, - это приготовить больного к христианской кончине. Спальня погрузилась в тишину, нарушаемую только размеренным и спокойным шорохом смерти. Этот затаенный шорох всегда слышен в спальнях умирающих, от него резко пахнет человеком. После того как отец Анхель соборовал его, прошло много часов, но никто не двигался с места. Мы глядели на заострившийся нос больного. Прозвенели часы, мачеха встала дать ему лекарство. Мы приподняли его голову и старались разжать зубы, чтобы мачеха могла всунуть в рот ложку. И тут мы услыхали медленный твердый шаг на галерее. Мачеха не донесла ложку, перестала шептать молитву и обернулась к двери, пораженная внезапной бледностью. "Я и в чистилище узнала бы эту поступь", - еле вымолвила она, и, обратив глаза к двери, мы увидели доктора. Он стоял на пороге и глядел на нас. Я говорю дочери: "Упрямец пригнал бы их сюда бичом" - и, направляясь к гробу, думаю: "С тех пор как доктор оставил наш дом, меня не покидало убеждение, что все наши действия определяются высшей властью, перебороть которую мы не можем, пытаемся ли противиться ей с напряжением всех сил или же разделяем бесплодный бунт Аделаиды, затворившейся от всех в молитве". Когда я, глядя на своих бесстрастных людей, сидящих на кровати, одолеваю расстояние, отделяющее меня от гроба, мне кажется, что с первой струей воздуха, вскипающего над покойником, я вдыхаю всю эту горечь обреченности, которая разрушила Макондо. Надеюсь, что с разрешением на похороны алькальд не промедлит. Я знаю, что снаружи, на улицах, томимых зноем, ожидают люди. Знаю, что женщины, жадные до зрелищ, припали к окнам, позабыв, что на огне кипит молоко и пересыхает рис. Но я уверен также, что эта последняя вспышка бунтарства не по силам кучке выжатых и опустошенных людей. Их способность к борьбе подорвана со дня выборов, с того воскресенья, когда они всполошились, настроили планов и были разбиты и остались в убеждении, что сами распоряжаются своими действиями. Но все это, казалось, было предопределено, устроено с тем, чтобы направить события по пути, который шаг за шагом, неотвратимо привел бы нас к нынешней среде. Десять лет назад, когда грянуло разорение, коллективные усилия тех, кто стремился выкарабкаться, могли бы восстановить Макондо. Достаточно было выйти на поля, опустошенные банановой компанией, расчистить их от бурьяна и начать все сначала. Но человеческую опаль приучили быть нетерпеливой, приучили не верить ни в прошлое, ни в будущее. Ее приучили жить настоящей минутой и тешить в ней свою ненасытную прожорливость. Немного времени понадобилось нам, чтобы осознать: опаль рассеялась, а без нее восстановление невозможно. Опаль все принесла нам и все унесла. А после нее осталось лишь то воскресенье среди обломков процветания и в последнюю ночь Макондо неизменное буйство выборов с четырьмя оплетенными бутылями водки, выставленными на площадь в распоряжение полиции и охраны. Если в ту ночь Упрямец сумел остановить их, хотя живо было еще их бунтарство, сегодня-то он мог бы пройти по домам с арапником и согнать их на похороны этого человека. Священник держал их в железной узде. Даже когда он умер, четыре года назад, за год до моей болезни, эта узда чувствовалась в той страсти, с какой в