за одну птицу, всех остальных птиц она отдаст даром. Поголовно все на плоскогорье помнили эту глупую нищую торговку, но установить, кто же она, в конце концов, такая, никак не удавалось, потому что в архивах монастыря, где ее крестили, не оказалось никаких записей о ее рождении, не оказалось ее церковной метрики, зато были найдены сразу три метрики ее сына, сразу три акта, подтверждающих факт его рождения; получалось, что у него три разных имени, что он трижды был зачат при разных обстоятельствах, трижды рожден в разные преждевременные сроки. Так получалось благодаря историкам нашего отечества, благодаря сочинителям нашей истории, переплетавшим нити истины с нитями лжи, дабы никто не мог узнать тайну его происхождения; однако эритреец до нее почти добрался, почти докопался до нее сквозь толщу обмана, до этой тайны было рукой подать, мой генерал, когда прогремел выстрел, эхо которого прокатилось по серым хребтам и ущельям Кордильер, и раздался ужасающий рев сброшенного в бездонную пропасть мула, падающего с покрытых вечными снегами вершин через все климатические зоны, пролетающего вблизи ледников, где рождается большая вода судоходных рек, вблизи крутых карнизов, где, сидя верхом на индейцах, собирали свои таинственные гербарии ученые доктора ботанической экспедиции, вблизи поросших дикой магнолией горных плато, где паслись длинношерстные овцы, дающие и обильную пищу, и теплую одежду, являющие пример образцового поведения, вблизи кофейных плантаций и поместий, чьи балконы пустынны и разукрашены бумажными гирляндами, вблизи скопищ больного люда, что живет на границе между вечным грохотом бурных горных речек и долиной зноя, откуда вечерний ветер доносит зловоние мертвого тела старика, предательски убитого в спину на плантациях какао с его большими крепкими листьями, красными цветами и ягодами, косточки которых употребляются для изготовления шоколада, вблизи неподвижного солнца, жгучей пыли, арбузов, дынь, вблизи пастбищ с тощими печальными коровами департамента Атлантике, где находится благотворительная школа, единственная на двести миль окрест, но, в конце концов, он упал, бедный мул, шмякнулся, шпокнув, как сочный гванабао, на дно пропасти, в заросли гвинео, распугав куропаток и тяжело вздохнув напоследок. "Сбили его, мой генерал, подстрелили из ружья, с которым охотятся на ягуаров, в ущелье Анима-Сола1!" -- "Несмотря на мою охранную грамоту, сукины дети, несмотря на мои категорические телеграммы? Черт подери, теперь вам придется узнать, кто есть кто!" -- грозил он, исходя желчью, но гнев его был вызван не столько неповиновением каких-то там агентов, сколько уверенностью, что от него что-то скрывают, что-то очень важное, коль скоро осмелились игнорировать его телеграммы-молнии. Он прислушивался даже к дыханию тех, кто докладывал ему о случившемся, ибо понимал, что только знающий правду найдет в себе смелость для обмана. Он обдумывал тайные намерения высших офицеров, пытаясь угадать, кто из них предатель: "Ты которого я вытащил из небытия? Ты кто валялся на земле а теперь благодаря мне спишь на золотой кровати? Кто из вас дети бесчестной матери? Кто из вас?" Он понимал, что кто-то один решился наплевать на его телеграмму, подписанную им лично, заверенную по расплавленному сургучу печаткой перстня его власти, поэтому он сам возглавил спасательные мероприятия и отдал беспрецедентный приказ: "Приказываю в течение сорока восьми часов найти Деметрио Алдоуса живым и доставить ко мне, если же он будет найден мертвым, то ко мне он должен быть доставлен живым, а если он вообще не будет найден, вы все равно обязаны доставить его ко мне". Приказ был настолько недвусмысленным и страшным, что задолго до истечения объявленного срока прибежали с сообщением: "Мой генерал, его нашли в кустах на дне пропасти! Все его раны зажили благодаря растущим там же золотым цветам. Он живее нас, мой генерал, он цел и невредим, что явилось следствием волшебных сил вашей матушки, сообщившей целебные свойства цветам, показавшей еще раз свое милосердие и свою святость на этом человеке, который пытался опорочить ее память!" Этого человека спустили с гор по индейским тропам в привязанном к шесту гамаке в сопровождении эскорта гренадеров, а впереди скакал конный альгвасил и радостно, словно к праздничной обедне, звонил в колокольчик, оповещая мир, что повеление верховной власти исполнено и Деметрио Алдоус возвращается живым. Его доставили в президентский дворец и под личную ответственность министра здравоохранения поместили в спальне для почетных гостей, где он и завершил свою миссию, подготовив семь страшных томов и начертав на правом поле каждой из трехсот пятидесяти страниц каждого тома: "Я, Деметрио Алдоус, милостью Божьей аудитор Святейшей ритуальной конгрегации, прокурор и постулатор веры, четырнадцатого дня апреля месяца сего года, во имя процветания справедливости на земле и во имя вящей славы Господней, ставя свою подпись и скрепляя ее своей печатью, подтверждаю, что здесь написана правда, вся правда, только правда, ничего, кроме правды". -- "Вот она, ваше превосходительство!" И действительно, в этих семи громадных, как Библия, фолиантах, каждый из которых был скреплен сургучной печатью, заключалась правда, правда столь прямая и жестокая, что только человек, абсолютно чуждый всякой суетности и каких бы то ни было корыстных соображений, мог позволить себе изложить эту живую правду твердокаменному старцу, который выслушал его, не моргнув глазом, сидя в плетеном кресле и обмахиваясь от жары шляпой, который лишь едва заметно вздыхал после каждого смертельного разоблачения, который произносил одно лишь "ага" всякий раз, когда свет правды вспыхивал особенно ярко. "Ага", -- говорил он, отгоняя шляпой апрельских мух, привлеченных остатками обеда, и глотая правду за правдой, то горькую, то раскаленную, как головешка, разгоняющая тьму души. "Все это фарс, ваше превосходительство, комедийный спектакль", -- выслушивал он и говорил: "Ага", -- потому что так ведь оно и было -- он поставил спектакль, сам того не желая, когда приказал вынести на всеобщее обозрение тело своей матери, поместив его в гроб со льдом, для того чтобы прекратить разговоры о том, будто бы Бендисьон Альварадо сгнила заживо, а потом из этого получился цирк, представление, -- потом, когда он услышал, что его мать после смерти творит чудеса, и приказал отправить пышную процессию с ее телом в путешествие по всей стране, лишенной святынь. Он хотел одного: чтобы все узнали, что его мать была святой после стольких лет унижений, что ниспосланная ей святость -- награда за бесплодные годы молодости, когда она занималась бессмысленным раскрашиванием птиц, за бесцельное раскрашивание этих птиц на протяжении всей жизни. "Мне и в голову не приходило, что траурную процессию используют для обмана людей!" Обман же сопровождал процессию с самого начала, -- начались трюки вроде тех, когда мнимые больные, якобы страдающие водянкой, избавлялись от своих вод на глазах у толпы -- за деньги, конечно; когда некий человек за двести песо якобы воскрес из мертвых, вылез из могилы в ужасающих лохмотьях, с полным ртом земли и пополз навстречу процессии; когда заплатили восемьдесят песо цыганке за то, что она инсценировала роды, якобы произведя на свет двухголового урода, что было в глазах толпы карой за цыганкину болтовню, будто бы все чудеса -- афера правительства. Не нашлось ни одного свидетеля чуда, который не был бы подкуплен, а главное, все это не было просто подхалимством перед сыном покойной, как предполагал в начале своего расследования монсеньор Деметрио Алдоус. "Нет, ваше превосходительство, это была грязная афера ваших соратников!" Это была самая скандальная, самая кощунственная афера из всех, какие только расцветали когда-нибудь под крылышком его власти. "Ибо те, кто придумывал чудеса и за деньги находил свидетелей этих чудес, были наиболее рьяными приверженцами вашего режима, ваше превосходительство!" -- "Ага!.." -- "Это они шили и продавали затем по лоскуткам, как реликвии, платья вашей матушки Бендисьон Альварадо..." -- "Ага!.." -- "Это они наладили производство икон с ее ликом и медалей с ее профилем..." -- "Ага!.." -- "Это они обогащались, продавая пряди ее волос..." -- "Ага!.." -- "Продавая флаконы с водой из ее гроба..." -- "Ага!.." -- "Продавая простыни с нанесенным на них грубой краской изображением вашей почившей в бозе матушки, -- эти простыни сбывали сотнями штук с черного хода индусских базарных лавок..." -- "Ага!.." -- "Люди, которые нескончаемым потоком проходили у гроба покойной, когда он стоял в главном нефе собора, были чудовищно обмануты, ибо тело умершей оставалось нетленным не потому, что было телом святой, как это внушалось народу, и не благодаря слою парафина и косметики, примененных в угоду понятному тщеславию сына, а потому что представляло собой обыкновенное чучело, сделанное теми же способами, что и чучела животных в естественнонаучных музеях..." -- "Ага!.." -- сказал он и вскоре получил возможность убедиться во всем этом наглядно: "Я открыл стеклянный саркофаг и лежащие в нем траурные ленты распались от моего дыхания а когда я снял венок из цветов апельсина с мертвого черепа то увидел что жесткие точно лошадиные волосы почти все повыдерганы с корнем для продажи в качестве реликвий и я взял тебя на руки мать взял на руки твои иссохшие останки вместе с лохмотьями твоей фаты и ты весила не больше высушенной под солнцем тыквы а пахло от тебя так как пахнет на дне старого сундука и я слышал как в тебе что-то лихорадочно копошится можно было подумать что это шепот твоей души но это моль точила тебя изнутри моль шуршала лязгала своими ножницами и мне не пришлось долго держать тебя на руках потому что ты вся рассыпалась развалилась на куски ведь все твое нутро было выпотрошено ничего не осталось от твоего тела счастливой матери которая спала положив руку на сердце все что осталось от тебя было пыльной и хрупкой оболочкой превратившейся у меня в руках в облако праха в котором вспыхивали светляки фосфора твоих костей а вставные стеклянные глаза запрыгали с блошиным подскоком по плитам пола в соборе который был погружен в багровый свет заката ты превратилась в ничто мать в кучку распавшейся материи и альгвасилы подобрали ее лопатой чтобы швырнуть в гроб". При этом твердокаменный загадочный тиран не дрогнул, его немигающие игуановые глаза не выражали никаких чувств ни тогда, когда это случилось, ни тогда, когда он остался наедине с тем единственным на всем белом свете человеком, который осмелился поставить его перед зеркалом правды. Они сидели в карете без гербов, в ничем не примечательной, обыкновенной карете, и сквозь кисею занавесок смотрели на орды бедняков, отдыхающих от жары в тени арочных ворот, где некогда продавались книжонки о жутких убийствах и о несчастной любви, о плотоядных цветах и о загадочных плодах, подавляющих волю, и где теперь была постоянная толкучка, постоянная распродажа лжереликвий -- лоскутов одежды и частей тела Бендисьон Альварадо. Монсеньор Деметрио Алдоус явно угадал мысли своего собеседника, когда, оторвавшись от созерцания толкучки, сказал, что проведенное им расследование имеет и положительный итог. "Я убедился в том, что эти бедные люди любят ваше превосходительство, как свою собственную жизнь". Действительно, ведь вероломство было обнаружено Деметрио Алдоусом в президентском дворце, он увидел алчность, низкое угодничество корысти, коварное низкопоклонство среди тех, кто был облагодетельствован властью и преуспевал, а в бедняцких массах, среди нищей паствы, он увидел любовь людей, лишенных всего, людей, которые ничего не ожидали от своего властителя, ибо они ни от кого ничего не ожидали, и обожали того, кто стоял над ними, с такой истовой набожностью, что она была осязаемой, как земля, ее можно было пощупать руками. "Сам Господь мог бы позавидовать, ваше превосходительство!" Но его превосходительство и бровью не повел, услышав это признание, хотя в другое время у него сладко сжалось бы сердце, он даже не вздохнул, но про себя подумал с затаенным волнением: "А вы хотели бы чтобы меня никто не любил святой отец особенно теперь когда вы уедете и будете наслаждаться моим позором и моим горем под золотыми куполами вашего лживого мира а я останусь один с бременем взваленной вами на меня правды один без заботливой матери которая помогла бы мне вынести это бремя один-одинешенек в этой стране которую я не выбирал по своей воле а получил ее при рождении готовой такой какой вы ее видите какой она была испокон веку с этим присущим ей чувством отрешенности с этим запахом дерьма с этими людьми лишенными истории которые не верят ни во что даже в то что живут в этой стране навязанной мне без моего согласия святой отец в стране где сорок градусов в тени зашторенной кареты и девяносто восемь процентов влажности где задыхаешься от пыли где тебя мучает коварная кила издавая легкий свист подобный свисту кофейника на приемах где некому проиграть партию в домино и некому доверить правду влезьте в мою шкуру святой отец!" Он едва заметно вздохнул, едва заметно моргнул своими веками игуаны и попросил монсеньора Деметрио Алдоуса, чтобы суровый разговор этого дня остался между ними: "Вы ничего мне не говорили, отец. Я не знаю правды, идет?" И монсеньор Деметрио Алдоус пообещал: "Разумеется, ваше превосходительство, вы не знаете правды. Это останется между нами, даю вам честное слово мужчины". Дело о канонизации Бендисьон Альварадо было прекращено из-за недостаточности доказательств ее святости, вердикт Рима по этому поводу был оглашен с амвонов с официального согласия правительства и одновременно с его распоряжением решительно пресекать всякие попытки протеста и всякие нарушения общественного порядка, однако силы охраны этого порядка не стали вмешиваться, когда орды паломников сложили на площади де Армас костры из бревен ворот кафедрального собора и разбили камнями витражи дворца Апостолической нунциатуры с их ангелами и гладиаторами. "Они все разрушают, мой генерал!" Но он не шелохнулся в своем гамаке. "Они осадили монастырь бискаек, хотят, чтобы монашки умерли с голода! Они грабят церкви, дома миссионеров, уничтожают все, что имеет отношение к духовенству, мой генерал!" Но он оставался безучастным в своем гамаке, в прохладной тени навеса из живых цветов, не предпринимал ничего до тех пор, пока все до единого офицеры высшего ранга не объявили себя неспособными подавить волнения и восстановить порядок как им было приказано, без кровопролития. Только тогда он вылез из гамака и отправился в свой кабинет, где не был долгие месяцы раздумий, и там принял на себя всю ответственность за единоличное выражение народной воли, что выразилось в декрете, который он сотворил по своему вдохновению и обнародовал на свой страх и риск, не предупредив ни о чем вооруженные силы и не проконсультировавшись со своими министрами. Статья первая этого декрета провозглашала гражданскую святость Бендисьон Альварадо, согласно высшей воле свободного и суверенного народа, и присваивала Бендисьон Альварадо титулы Покровительницы Нации, Исцелительницы Страждущих и Наставницы Птиц, а день рождения Бендисьон Альварадо объявлялся в этой же статье днем национального праздника. Статья вторая объявляла с момента обнародования настоящего декрета состояние войны между сей нацией и государством Ватикан со всеми вытекающими из этого последствиями, обусловленными нормами права и международными конвенциями. Статья третья предписывала немедленное публичное изгнание из страны сеньора архиепископа, всех епископов, апостолических префектов, приходских священников и монашек, вообще лиц духовного звания или имеющих отношение к делам церкви, как уроженцев страны, так и чужеземцев. Все они лишались права находиться на территории страны и в пределах пятидесяти морских миль ее территориальных вод под каким бы то ни было предлогом. И наконец, статья четвертая объявляла экспроприацию всего церковного имущества. Экспроприировались храмы, монастыри, школы, пахотные земли со всеми орудиями труда и скотом, принадлежащие церкви сахарные заводы, фабрики и мастерские, а также все то, что, хотя и числилось собственностью светских лиц, являлось на самом деле церковной собственностью. Все это, вместе взятое, объявлялось неотъемлемой частью посмертных владений святой Бендисьон Альварадо и всех ее птиц со дня обнародования настоящего декрета, продиктованного вслух и скрепленного печаткой перстня высшего носителя власти. "Подчиняйтесь и выполняйте!" Не обольщаясь пальбой петард, колокольным звоном и ликующими мелодиями, сочиненными во славу гражданской канонизации Бендисьон Альварадо, он лично следил за выполнением декрета, никому ничего не передоверяя ради сомнительного престижа, ибо не желал стать жертвой очередного обмана. Он снова взял все бразды правления в свои руки, ухватился за жесткие вожжи своими атласными перчатками, как это было во время оно, в достославные годы, когда люди останавливали его на лестницах с просьбой, чтобы он возобновил конные скачки на улицах города, и он возобновлял, когда просили его, чтобы он разрешил такое состязание, как бег в мешках, и он разрешал, когда он входил в самые нищие лачуги, чтобы объяснить людям, как следует усаживать на яйца наседку или как кастрировать бычка. Он снова вникал во все и потому не ограничился ознакомлением с подробным актом инвентаризации церковного имущества, а лично руководил экспроприацией, не допуская, чтоб оставалась хоть малейшая щель между его предначертаниями и их воплощением, проверяя правду казенных бумаг переменчивой правдой реальной жизни. Он контролировал изгнание крупнейших церковных общин, подозреваемых в том, что они замыслили тайно увезти с собой несметные клады последнего вице-короля в чемоданах с двойным дном и за особо хитрыми корсажами, -- те самые клады, что считались зарытыми на бедняцких кладбищах и не были найдены предводителями войны за Федерацию, несмотря на многолетние ожесточенные поиски. Поэтому он приказал: ни один церковник не имеет права на больший багаж, нежели одна смена белья, а кроме того, всем им предписывалось посадку на корабль совершать голыми, в чем мать родила. Так они ее и совершали -- голышом: грубые сельские священники, которые ничего не понимали, которые готовы были всю жизнь ходить нагими, только бы их оставили в покое и не заставляли никуда уезжать, разбитые малярией префекты миссионерских округов, величественные лысые епископы, а следом за всей этой братией -- женщины: робкие сестры милосердия, опростившиеся миссионерки, привыкшие обуздывать природу, как дикую лошадь, и выращивать овощи в пустыне, стройные бискайки, разлученные со своими клавикордами, тонкорукие недотроги-целестианки, -- все нагие, и только по шкуре, в которой произвели их на свет, приходилось догадываться об их классовом происхождении, социальном положении и роде занятий; вереницы их тянулись через громадное помещение таможни между тюками какао и мешками вяленой речной рыбы багре, напоминая беспомощный круговорот испуганных овец; лопасти вентиляторов обдували их тела, а они прикрывали руками груди и пытались прятаться друг за дружку, проходя мимо застывшего, точно каменное изваяние, старика, который смотрел прямо перед собой, вперив немигающий взгляд игуановых глаз в беспорядочный поток голых женщин; он смотрел на них совершенно бесстрастно, до самого конца, до тех пор, пока последняя из них не покинула территорию страны. "Убрались все до единой, мой генерал!" А он обнаружил, что в памяти у него застряла одна из них, та, которую он, когда женщины проходили мимо, выхватил мгновенным взглядом из череды испуганных послушниц, выделил ее среди других, хотя она ничем особенным не выделялась: она была коренаста и крепко сбита, здоровущая, с мясистыми ляжками, с большой грудью, руки у нее были неуклюжи, волосы подстрижены садовыми ножницами, зубы были редкие и крепкие, как топорики, нос курносый, стопы плоские, -- заурядная послушница, такая же, как все, но он сразу почувствовал, что из всего этого табора голых женщин она одна желанна ему; она одна, пройдя мимо и даже не взглянув на него, оставила по себе темный тревожащий запах лесного зверя; у него перехватило дыхание, он чуть заметно скосил глаза, чтобы увидеть эту женщину еще раз, и тут офицер, сверяющий списки тех, кто вступал на корабль, выкрикнул: "Насарено Летисия!" -- и женщина эта отозвалась мужским голосом: "Здесь!" Так это имя и вошло в него по гроб жизни, вместе с этим "здесь", так вошла в его жизнь эта женщина, о которой он помнил до тех пор, пока последние его тоскливые мысли не исчезли в провалах памяти; и уже теряя память, он воскрешал ее образ на узенькой полоске бумаги, записывая: "Летисия Насарено моей души гляди что стало со мной без тебя". Он спрятал эту бумажку в тайнике, где хранил пчелиный мед, и перечитывал ее, когда был уверен, что никто его не видит, перечитывал и снова прятал, скручивая ее в трубочку и вновь переживая то мгновение, которое он пережил в незабываемый день лучезарного дождя, когда узнал, что Летисию Насарено вернули на родину, хотя он никому не приказывал это сделать. Просто, глядя на уходящее за горизонт серое грузовое судно, он прошептал: "Летисия Насарено", -- а затем повторил громко "Летисия Насарено", -- дабы не забыть это имя, и этого оказалось достаточным для того, чтобы президентская служба безопасности похитила Летисию из монастыря на Ямайке и доставила на родину. С кляпом во рту и в смирительной рубашке ее засунули в деревянный контейнер, в сосновый ящик с припечатанными сургучом уголками и с черными надписями дегтем: "Стекло. Верх. Не кантовать!" На этот контейнер имелась официальная бумага, лицензия, дающая право на беспошлинный ввоз в страну двух тысяч восьмисот хрустальных бокалов для шампанского из президентских погребов; везли контейнер в трюме углевоза. Прямо оттуда усыпленная сильным снотворным Летисия была привезена во дворец и в голом виде уложена на кровать с капителями в спальне для почетных гостей, -- такой он ее и вспоминал позже -- лежащей нагишом в белесом свете трех часов пополудни под пологом от москитов. Она спала точно так же, как в разное время спали здесь сотни других женщин, которых ему подавали и без его просьбы и которых он брал спящими, погруженными в летаргию, вызванную люминалом, но все равно терпел позор поражения и терзался этим. Однако Летисию Насарено он не тронул: смотрел на нее с каким-то детским удивлением, пораженный тем, насколько изменилось ее тело, насколько вся она стала непохожей на ту женщину, которую он увидел в бараке таможни. Ей сделали завивку, выбрили известные места, покрыли красным лаком ногти на руках и на ногах, накрасили ей губы, наложили на щеки румяна, подвели ресницы, вся ее кожа была умащена благовониями, от нее исходили приторные запахи косметики, уничтожившие потаенный, влекущий звериный запах. "Все испортили болваны какая досада!.." Она изменилась настолько, что не казалась ему нагой под этим слоем косметики... Он все смотрел и смотрел на нее, погруженную в наркотический сон, смотрел, как она потихоньку начинает всплывать из этой пучины сна, смотрел, как она пробуждается, видел, что она видит его. "Она Летисия Насарено моего замешательства мать!" А она окаменела от страха, увидев сквозь легкую дымку полога глядящего на нее твердокаменного старца, онемела в ужасе от непонятного ей каменного молчания -- она и представить себе не могла, что этот старик, несмотря на свои непостижимые годы и всю свою необъятную власть, был испуган больше, чем она. Он испытывал еще большее одиночество, еще большую оглушенность и безоружность, нежели тогда, когда впервые попытался познать женщину. Он не знал, что ему делать, в еще большей степени, нежели в тот раз, когда это случилось, когда однажды в полночь он увидел купающуюся в реке солдатскую потаскуху. Он даже и не видел ее толком, а лишь слышал, как она пыхтит и фыркает, точно кобыла, выныривая из-под воды, и по этому пыхтенью и фырканью представлял себе мощь и необъятность ее тела. Он слышал в темноте ее одинокий, томный смех, чувствовал, как ее тело ликует, наслаждаясь купанием, и стоял, парализованный страхом, потому что все еще был девственником, хотя воевал уже третью войну и носил чин лейтенанта артиллерии. Но, в конце концов, страх перед тем, что он так и останется девственником, пересилил все остальные страхи, и он бросился в реку во всем, что на нем было, и со всем своим снаряжением -- в ремнях, в гетрах, с вещмешком, с мачете и ружьем. Он наделал столько шуму, так барахтался, путаясь в своих доспехах и в своих тайных опасениях, что женщина решила было, что это некий всадник верхом на коне переправляется через реку, но тут же увидела, что это всего-навсего бедный испуганный мужчина, и милосердно протянула бедняге руку, повела его за собой во тьме его оглушенности, ибо сам он не видел ничего посреди темной воды. Она говорила ему впотьмах материнским голосом: "Держись покрепче за мои плечи, не то тебя унесет течением. И не стой ты на корточках, опустись на колени и дыши спокойно, а то захлебнешься". И он делал все, что она велела, слушался ее, как ребенок, думая при этом: "Мать моя Бендисьон Альварадо как это женщины умудряются мгновенно решать как им следует себя вести как они черт подери умудряются быть мужчинами!" Так он думал, а женщина снимала с него все то, что было необходимо для войны на сухопутье, но было бесполезным при этой изнурительной борьбе с течением, с водой; вода была по шею, он умирал от страха, от которого его спасало лишь тело женщины, пахнущее дегтярным мылом. А она, расстегнув на нем все ремни и пуговицы, вдруг сжалась от ужаса, коснувшись рукой чего-то громадного, что плавало в воде, как раздутая жаба. Женщина испуганно отпустила его, отстранилась и пробормотала: "Ступай к своей мамочке, пусть она обменяет тебя на другого, а так ты не годишься!" И вот теперь тот самый страх, только еще более сильный, сковал его при виде нагого тела Летисии Насарено, и он чувствовал, что не решится броситься в лоно ее таинственных вод до тех пор, пока она сама милосердно не придет ему на помощь. В ожидании этого милосердия он собственноручно укрывал ее простыней, заводил для нее граммофон, пока не заездил пластинку с песней о несчастной Дельгадине, на чью долю выпала греховная любовь к ней со стороны ее родного отца; он велел ставить в вазы в спальне Летисии матерчатые цветы, потому что живые цветы увядали от прикосновения ее рук; он готов был выполнить любую ее прихоть, но вместе с тем она должна была сидеть взаперти и оставаться нагой до тех пор, пока не поймет, что у нее нет другого выхода, кроме возможности стать прекрасно обеспеченной возлюбленной этого старого человека. Опомнившись от страха, она поняла это довольно быстро и так хорошо, что вдруг, не прибегая к вежливым оборотам, стала командовать: "Генерал, откройте окно, мне душно!" А когда он исполнял приказание, она тут же говорила: "Закройте! Луна светит мне прямо в лицо!" Он покорно исполнял и это приказание, и многие другие, исполнял так, словно это были капризы любви. Он становился все более послушным и в то же время все более уверенным в себе, пока, наконец, не отважился и в день лучезарного дождя нырнул к ней под полог во всей своей одежде, лег рядом и замер, не разбудив ее. Много ночей провел он так, рядом с ней, но в одиночестве, вдыхая загадочные запахи ее тела, ее дикие, звериные запахи, слушая ее дыхание, которое становилось все более жарким. Однажды она проснулась в испуге -- от того, что он рядом, и крикнула: "Слезьте отсюда, генерал!" Он деликатно слез, но стоило ей уснуть, как он снова лег рядом. Так он обладал ею, не дотрагиваясь до нее, на протяжении всего первого года ее заточения, пока она не привыкла просыпаться подле него, хотя все еще не понимала, к чему и куда направлены подспудные течения души этого непостижимого старика, который отказался от наслаждения властью и от радостей мира ради того, чтобы созерцать ее тело. Но наступил еще один день лучезарного дождя, когда непостижимый старик решился овладеть спящей Летисией и, как некогда в воду реки, где купалась солдатская потаскуха, бросился на нее, бросился во всем, что на нем было, -- в полевой форме без знаков отличия, в ремнях портупеи, при сабле, со связкой ключей в кармане форменных брюк, в кавалерийских сапогах с золотой шпорой на левом. Он ринулся на штурм, и Летисия проснулась в кошмаре, пытаясь спихнуть этого старого коня во всей сбруе, но он был настолько решителен, что женщина решила выиграть время обманным способом. "Снимите сбрую, генерал, -- сказала она, -- не то изрежете мне грудь пряжками". А когда он снял портупею, она потребовала: "Отстегните шпору, генерал, а то ее звездочка царапает мне щиколотки! И выньте из кармана ключи -- они упираются мне в бедро!" Он выполнил все ее требования, хотя понадобилось еще три месяца, прежде чем он решился снять сабельные ремни. -- "Они меня душат, генерал!" -- и еще целый месяц понадобился для того, чтобы заставить его снять френч. -- "Эти пуговицы царапают душу, генерал!" Это была трудная затяжная борьба, исход которой женщина старалась оттянуть как можно дольше, не раздражая его, в ходе которой он уступал, желая сделать ей приятное, так что ни она, ни он не поняли толком, как случилось то последнее, что произошло между ними в начале третьей годовщины похищения Летисии. Просто в одну из ночей его теплые мягкие ладони, лишенные линий судьбы, коснулись каких-то потаенных струн женского существа послушницы, и она проснулась, потрясенная страстью, даже не пытаясь избавиться от прильнувшего к ней дикого зверя, а лишь умоляюще воскликнула: "Сними-ка ты свои сапоги, не то испачкаешь мои голландские простыни!" И продолжала, когда он кое-как снял их: "Сними брюки, сними бандаж, сними все, жизнь моя, иначе я не чувствую тебя!" И он вдруг увидел, что стоит в таком виде, в каком только мать видела его в воротах монастыря при меланхолическом освещении фонариков герани, когда он родился, и он почувствовал себя свободным от извечного страха, почувствовал себя боевым бизоном и, одним ударом сокрушив все, ничком упал в пропасть тишины, где слышался только скрип зубов Летисии Насарено, подобный скрипению корабельных мачт. -- "Насарено Летисия!.." -- "Здесь!" -- "И она обеими руками ухватилась за мои волосы вцепилась в них чтобы не умереть одной в той бездонной пучине в которой умирал и я..." Но все-таки он оставил ее одну, в этой пучине, забыл о ней во мраке, и сам был одинок, искал самого себя в соленой воде своих слез, путаясь в длинных нитях своей бычьей слюны, потрясенный своим собственным потрясением: "Мать моя Бендисьон Альварадо как можно было прожить столько лет не зная этой сладкой муки!" Он плакал, ошеломленный мучительно-сладостными терзаниями своего нутра, изнемогая от несказанной нежности, пробравшей его до самых кишок, и не понимая, что за агония сотрясает все его тело, не понимая, почему он чувствует себя зарезанным зверем, не понимая, что за субстанция марает голландские простыни на этой постели под прозрачным пологом, не понимая, что случилось с этим днем лучезарного дождя, с этим хрустальным воздухом, который вдруг пахнул зловонием, -- вы не понимали, что просто-напросто обделались, мой генерал!.. К вечеру мы убрали из дворца гниющие коровьи туши, навели хоть какой-то порядок среди фантастической мерзости запустения, однако нам никак не удавалось придать должный вид телу обнаруженного нами покойника, привести его в соответствие с легендарным образом нашего властителя; мы продраили тело скребками для чистки рыбы, удалив с него мшистый налет, подобный тому, что покрывает на дне морском затонувшие корабли, мы протерли его дегтярной мазью и вымыли в соляном растворе, уничтожив трупные пятна, мы запудрили крахмалом паклю и парафин, при помощи которых были заделаны на лице мертвеца оставленные клювами грифов ямины, мы вернули ему цвет жизни, покрыв его щеки румянами, а губы -- яркой помадой, мы вставили ему в пустые глазницы стеклянные глаза, но не сумели придать лицу властное выражение, необходимое для того, чтобы можно было выставить тело на всеобщее обозрение. А пока суд да дело, в зале заседаний государственного совета раздавались призывы ко всеобщему единству в борьбе против наследия векового деспотизма, призывы полюбовно разделить то, что выпало из когтей покойника, то, что еще вчера было безраздельной добычей чудовищного старца. Хотя весть о его смерти все еще пытались хранить в тайне, весть эта распространялась с магической быстротой, и в страну вернулись все: либералы и консерваторы, настолько примирившиеся у костра столь долгого изгнания, что взаимные претензии были забыты; высшие генералы, запамятовавшие, что такое власть; три последних гражданских министра, главенствующий архиепископ, -- публика, которую старый деспот не желал видеть заседающей за длинным ореховым столом. Теперь все они стремились прийти к соглашению относительно того, как именно следует сообщить народу о смерти президента, дабы предупредить волнения, предотвратить стихийный выход на улицы людских толп. В конце концов, было решено обнародовать два бюллетеня: бюллетень номер один сообщил, что у президента легкое недомогание, в связи с чем он вынужден отменить свое участие в официальных общественных церемониях, а также все назначенные аудиенции; в бюллетене номер два говорилось, что его превосходительство не в состоянии покинуть свои приватные покои в силу естественной для его возраста болезненной слабости. Вслед за этими бюллетенями, без каких-либо дополнительных сообщений, в знойный августовский вторник, когда занималось яркое пламя рассвета, звон колоколов собора возвестил о смерти властителя, хотя никто не мог поручиться с полной уверенностью, что он действительно умер, что умер именно он. Как бы там ни было, но мы оказались полностью обезоруженными этой смертью, мы оказались связанными по рукам и ногам этим зловонным трупом, ибо не знали и не представляли себе, кто способен заменить покойного, заменить человека, на котором клином сошелся весь белый свет: ведь он, движимый соображениями старческого эгоизма, при жизни и не думал назначать преемника, и слышать не хотел ни о чем подобном, с несокрушимым упрямством старца отказывался обсуждать, что будет после него, отметал любой разговор на эту тему, особенно после того, как правительство переехало в новые здания из стекла и бетона и он остался один как перст в пустынном обиталище своей власти. Он бродил там, как во сне, блуждал среди коровьих останков, не решаясь отдавать приказы никому, кроме слепых, прокаженных и паралитиков, умиравших в розовых кущах не от болезней, а от старости. Но всякий раз, когда его вновь просили срочно подумать о преемнике, подумать о дальнейшей судьбе отечества, он тут же обретал твердость уклончивости, определенность неопределенности и при всем том проявлял дальновидность: "Заботиться о том, что будет с миром после меня, -- дело такое же темное, как сама смерть! Какого вам надо? О чем вы беспокоитесь? Как только я умру, соберутся политиканы: делить между собой эту фиговину, эту страну, как делили ее после изгнания годо! Вот увидите, на дележку сбегутся попы, богачи, гринго и все растащат, а беднякам снова ничего не достанется, им станет еще хуже. Такое у них везение: если бы дерьмо хоть что-нибудь стоило, бедняки стали бы рождаться без задниц! Так оно и будет, вот увидите!" А дальше он приводил чьи-то изречения времен его славы, издевался над самим собой, говоря со смехом, что после его смерти не стоит спешить и мучиться с переносом тела в Иерусалим для захоронения рядом с гробом Господним, ибо он пребудет мертвым только три дня. "И вообще, фигня все эти разговоры. То, что кажется вам невероятным, подтвердится со временем. Я вечен!" И действительно, в ту пору никто не подвергал сомнению подлинность всего того, что было его историей, того, что было с ним связано, что о нем говорилось. Ничего невозможно было доказать, как ничего нельзя было опровергнуть. Мы ведь не были уверены даже в том, его это тело или нет. Мы не знали никакой другой истории своей родины, кроме той, которая была историей его самого, мы не знали иного отечества, кроме того, которое он сотворил по образу своему и подобию, меняя его пространственные измерения и заставляя само время течь сообразно его абсолютной воле. Картины этой истории, образ этого отечества возникали в туманной дали, у самых истоков его воспоминаний, пока он бродил бесцельно по своему дворцу, где всегда гнездилась подлость и ни разу не ночевало счастье, пока он кормил кур, рассыпая возле гамака кукурузные зерна, и изводил прислугу вздорными приказаниями: требовал лимонаду со льдом, хотя стакан лимонада только что был ему подан и стоял нетронутый, требовал, чтобы этот вот стул убрали отсюда и поставили туда, хотя только что настаивал, чтобы его перенесли оттуда сюда, -- эти мелочные придирки были тем жалким топливом, которое он подбрасывал в ненасытный костер своего властолюбия, уже чернеющий головешками; он властвовал бездействуя, клюя носом под кроной сейбы, подкарауливая в дремоте смутные видения своего далекого детства, но когда какое-либо видение прояснялось, становилось зримой деталью того огромного, необъятного детского конструктора, каковым было до него наше отечество, он просыпался, вглядываясь в то далекое прошлое, вглядываясь в облик громадной, химерической страны, в это безбрежное царство тропических зарослей и непроходимых болот, древних бездонных пропастей, где мужчины были столь храбрыми, что охотились на кайманов с голыми руками, используя лишь кол, который всаживался в пасть кайману таким образом, что она не могла захлопнуться. "Вот так!" -- объяснял он, засунув в рот и уперев в небо указательный палец. Он рассказывал, как однажды в страстную пятницу услышал шум ветра и почуял его странный запах -- запах струпьев, и увидел, что это не ветер, а тучи саранчи, которые затмили полуденное небо и пожирали все на своем пути, оставляя по себе оголенный, выбритый до последней травинки мир и рваный, лохматый свет неба; как в канун творения выглядела земля после саранчи; он хорошо помнил это бедствие, помнил длинный ряд обезглавленных петухов, подвешенных за лапы под навесом деревенского строения, помнил, как стекала на землю кровь -- капля за каплей, а было это в большом ветхом селении, где только что умерла какая-то женщина; он участвовал в похоронной процессии; босиком, держась за руку матери, шел за носилками, на которых несли обряженный в лохмотья труп, а саранча все мчалась и мчалась, как ветер, и сыпались на мертвое тело мириады струпьев. "Вот какой была тогда наша страна! Люди хоронили близких даже без гроба, ибо были лишены всего". Ему довелось видеть, как некоему человеку пришлось вешаться на веревке, которой уже воспользовался когда-то другой самоубийца. Веревка эта болталась на дереве, росшем посреди сельской площади, и, когда тот человек повесился, сразу же оборвалась, потому что была гнилая, и несчастный стал биться в конвульсиях на глазах у остолбеневших от ужаса женщин, направлявшихся в церковь. Но он не умер. Ударами дубинок его заставили подняться, не интересуясь, кто он такой и почему хотел повеситься. Достаточно было того, что он -- чужак, а чужаком был всякий, кого не знали прихожане местной церкви. И вот его подняли дубинками, и набили ему на ноги китайские колодки, и бросили под палящим солнцем на семи ветра