аже с огромным наследством его покойной матушки Бендисьон Альварадо, давая ей гораздо больше того, о чем мог мечтать любой человек на земле. Однако ублажать приходилось не только Летисию Насарено, но и ее бесчисленных родственников, которые кучами заявлялись с безвестных Антильских островков; все это была голь перекатная, полные голодранцы, не располагавшие ничем, кроме своей принадлежности к роду Насарено, этому клану грубых, нахрапистых мужиков и пылающих в лихорадке алчности баб. Родичи Летисии забирали в свои руки торговлю солью, табаком, питьевой водой, нахально вторгались в те области, которые давным-давно были отданы на откуп военным, распределены между командующими родами войск с целью умерить их иные амбиции. И вот теперь все эти Насарено отхватывали от чужого пирога, завладевали чужими привилегиями, и все это якобы в согласии с волей президента, хотя волю эту изъявляла Летисия, а он лишь соглашался с нею. В ту же пору он по настоянию Летисии отменил варварский способ казни, когда человека разрывали на части при помощи четверки лошадей, и попытался заменить эту жуткую казнь электрическим стулом, что подарил ему командующий иноземным десантом в годы пребывания его в стране, дабы и мы приобщились к самому цивилизованному способу убийства. И вот он посетил застенки портовой крепости, эту лабораторию ужасов, где самые истощенные политические заключенные были отобраны в качестве подопытных кроликов, -- на них должны были отрабатывать управление троном смерти, который, будучи включенным, поглощал электроэнергию всего города; мы знали точное время проведения экспериментов со смертниками, его нетрудно было засечь, -- внезапно гасло освещение, и мы со стесненным от ужаса дыханием замирали во мраке, храня минуту молчания в портовых борделях, выпивая рюмку за упокой души казненного, но казненного не один раз, а несколько, -- мы знали, что большинство смертников не умирали сразу, а, полумертвые, обвисали на ремнях, дымясь, как мясо на углях, хрипя от чудовищной боли, пока кто-либо из палачей после еще двух-трех тщетных попыток довести до конца казнь электричеством, сжалясь, не добивал несчастных выстрелом. "Вот как оно было в угоду тебе Летисия! Ради тебя опустели тюремные камеры ради тебя я простил своих врагов и разрешил им вернуться на родину!" В канун Пасхи он обнародовал указ, согласно которому никто не мог быть наказан за инакомыслие, провозглашавший полную свободу совести, ибо в разгар своей осени он был искренне убежден, что даже самые заклятые его враги имеют право на малую толику счастья, которым он в чудные январские ночи наслаждался вместе с Летисией Насарено -- единственной женщиной в мире, удостоенной великой чести лицезреть его сидящим на террасе в одних подштанниках, удостоенной чести видеть его огромную, позолоченную луной килу; вдвоем с Летисией любовался он загадочными серебристыми ивами, что были присланы к Рождеству правителями Вавилона и посажены в Саду Дождей, любовался преломлением солнечных лучей в хрустальных каскадах ливня, Полярной звездой, заплутавшейся в густой листве; вдвоем с Летисией рассматривал он вмещающую весь мир, испещренную цифрами мегагерц и названиями мировых столиц шкалу радиолы и сквозь помехи пространства, сквозь пронзительный издевательский свист несущихся по своим орбитам планет слушал вместе с Летисией очередную главу радиоромана, который ежедневно передавался из Сантьяго-де-Куба, -- конец каждой главы вселял в сердце тревогу: "Хоть бы дожить до завтра! Узнать, чем же окончилась вся эта история!" Перед сном он занимался с мальчиком, рассказывая ему, какое бывает оружие, как и где то или иное оружие применяют, -- ведь это была единственная наука, в которой он разбирался досконально. Что же касается уроков политической мудрости, то он каждый раз твердил мальчику одно и то же: "Никогда не отдавай приказа, если не уверен, что его выполнят!" Он заставлял мальчика повторять и повторять эту формулу вслед за ним, дабы тот навсегда усвоил, что единственная ошибка, которой не может себе позволить человек, облеченный властью, -- это приказ, отданный без уверенности в его выполнении; разумеется, то была формула не столько умудренного опытом папаши, зрелого государственного мужа, сколько совет дряхлого дедушки, обжегшегося на молоке, но мальчик, проживи он столь же долго, наверняка помнил бы этот совет до гробовой доски, потому что впервые услышал его шести лет от роду, в тот самый день, когда под руководством родителя выстрелил из тяжелой гаубицы, и отцовское назидание связалось в его памяти с ужасающим грохотом; мы же сочли этот выстрел из тяжелого орудия причиной грозного катаклизма, ибо вслед за выстрелом началась ужасная буря -- без дождя, но с молнией и громом; громыхало так, словно пробудились вулканы, а со стороны Комодоро-Ривадавиа задул чудовищный полярный ветер; он вывернул наизнанку море, перевернул всю толщу его вод, подхватил и унес, как пушинку, бродячий цирк, расположившийся на площади старого работоргового порта, и мы потом сетями вылавливали слонов и утопших клоунов, жирафов, плавающих на трапециях, -- на трапеции их забросило первым порывом бури, а затем вместе с трапециями швырнуло в море; эта же бешеная буря чуть не потопила банановоз, на борту которого находился молодой поэт Феликс Рубен Гарсиа Сармьенто, прославившийся впоследствии под именем Рубен Дарио, -- банановоз спустя час после бури вошел в наш порт. Было четыре часа пополудни, в освеженном грозою воздухе резвилась мошкара, море успокоилось, и его превосходительство, выглянув из окна спальни, увидел потрепанный бурей белый пароходик, который, кренясь на правый борт, медленно скользил по золотистой глади бухты; на капитанском мостике стоял капитан и лично руководил маневрами суденышка при его подходе к причалу, а рядом с капитаном находился пассажир в куртке из темного сукна и двубортном жилете; генерал не слышал об этом человеке до следующего воскресенья, а в воскресенье Летисия Насарено обратилась к супругу с неслыханной просьбой: "Хочу, чтобы мы пошли сегодня на вечер поэзии в Национальный театр!" И он согласился пойти с ней на этот вечер. В тот самый вечер мы стоя прождали президента целых три часа, обливаясь потом в духоте зала, изнемогая в парадных костюмах, облачиться в которые нам вменили в обязанность в последнюю минуту. Но вот наконец заиграли национальный гимн, и мы, аплодируя, повернулись к правительственной ложе, где появилась толстая послушница в шляпе с кудрявыми перьями и в чернобурках поверх платья из тафты; не отвечая на приветствия, она уселась рядом с мальчиком в генеральском мундире, мальчик же, сложив шелковую перчатку наподобие цветка лилии, помахал ею в ответ на аплодисменты, -- его мать считала, что так приветствовали публику принцы былых времен; больше никого не было видно в правительственной ложе, но мы были уверены, что он там, мы ощущали его незримое присутствие, присутствие человека, оберегающего покой наших душ от бунтующей стихии поэзии, -- ведь это он определял силу нашей любви, силу наших чувств и даже сроки нашей смерти! Да, он был там, в неосвещенном уголке ложи, невидимый для всех нас, невидимый для поэта; поэт же представлялся ему могучим минотавром с громоподобным голосом; раскаты этого голоса раздавались словно в открытом море, а не в тесном зале, они заставили его превосходительство вознестись против собственной воли и над этой ложей, и над этим залом, и над самой этой земной минутой, вознестись высоко-высоко, туда, где трубили золотые горны, где в светлом всплеске их серебристых звуков возникали триумфальные арки Марса и Минервы, триумфальные арки славы. "Не вашей славы, мой генерал!" Он видел героев-богатырей, атлетов-знаменосцев, видел черных псов с мертвой хваткой, мощных боевых коней с железными копытами, видел копья и алебарды рыцарей в шляпах с жестким плюмажем, видел, как эти рыцари захватили странное чужое знамя. -- "Захватили во славу не вашего оружия, мой генерал!" Он видел когорты яростных юношей, бросивших вызов солнцам красного лета и снегам и ветрам ледяной зимы, и ночи, и морозу, и ненависти, и смерти -- ради вечной славы и бессмертия родины, бессмертия страны, которая была куда более величественной и славной, нежели та, что представлялась ему в бреду лихорадки, когда он был босоногим солдатом гражданской войны; он почувствовал себя ничтожным и жалким, услышав небывалый взрыв аплодисментов, и, присоединяясь к ним в темноте своего угла, думал: "Мать моя Бендисьон Альварадо вот это действительно триумф! По сравнению с ним все что устраивают эти люди в мою честь сущее дерьмо!" Он чувствовал себя обделенным и одиноким, был подавлен духотой и зловредными длинноногими москитами санконами, удручен колоннами с золотой лепниной и выцветшим бархатом своей почетной ложи. "Черт подери как это может быть чтобы этот индеец написал такую прекрасную вещь той же рукой которой он подтирается?" Потрясенный до глубины души неведомым ему доселе языком поэзии, он, как плененный слон, не находил покоя и то бродил взад-вперед, пытаясь ступать огромными ножищами в ритме торжественных и величественных строф, то засыпал, завороженный ритмом звонкого и страстного хорала, который Летисия Насарено декламировала ему в тени триумфальной арки патио, образованной ветвями гигантской сейбы; он писал потрясшие его строки на стенах нужников; он пытался прочесть на память всю поэму на теплом от свежего коровьего помета Олимпе своей молочной фермы, когда вдруг содрогнулась земля от заряда динамита, который прежде времени взорвался в багажнике президентского лимузина, стоявшего в каретном сарае. "Это было чудовищно, мой генерал! Такой мощный взрыв, что еще много месяцев спустя мы находили в разных кварталах города искореженные куски брони". Именно в этом лимузине Летисия Насарено вместе с сыном должна была отправиться грабить рынок, как это бывало каждую среду. "Так что покушение готовилось на нее, мой генерал, а не на кого другого!" И тут он хлопнул себя по лбу: "Черт подери, как же я проглядел?" И в самом деле, куда подевалось его легендарное чутье! Ведь уже несколько месяцев подряд надписи на стенах нужников были направлены не против него, как обычно, и не против кого-либо из его штатских министров, а против этих наглых Насарено, вонзающих зубы в интересы генералитета, против князей церкви, осыпаемых мирской властью чрезмерными милостями. Правда, он считал, что подобные надписи, как это было когда-то с оскорбительными выпадами против святости его матушки, ничем не грозят, превращаясь со временем в привычную брань, в попугайские словечки, в издевки, порожденные вызревшими в тепле нужников обидами; иногда эти обиды выплескивались на улицы, чему он сам способствовал, стремясь, чтобы недовольство той или иной скандальной историей поскорей разрядилось криками, но рассвирепеть настолько, чтобы подложить два квинтала динамита? И где? В самом обиталище власти! Как это могло случиться, как это он дал заворожить себя трубными звуками поэзии до такой степени, что ему изменил его тончайший нюх -- нюх тигра-людоеда? Как это он не распознал вовремя знакомый старый запах -- чувственный запах опасности? Что за фигня? Он срочно созвал весь генералитет: четырнадцать трепещущих высших офицеров; по истечении стольких лет службы на должностях исполнителей чужой воли, к тому же передаваемой через посредников, они вновь увидели в двух шагах от себя непостижимого старца, чье реальное существование во плоти было самой простой из всех его загадок. "Он принял нас в зале заседаний, сидя на своем троне -- в своем президентском кресле, в форме рядового солдата; от него разило мочой, как от скунса, он был в очках с весьма тонкой золотой оправой, -- даже на самых недавних своих портретах он был изображен без этих очков; он был невероятно стар и бесконечно далек от нас; он снял свои шелковые перчатки, и мы видели, что его руки не были руками старого военного, они были женственны и походили на руки человека более молодого и милосердного, нежели он; все остальное было пергаментным и мрачным; чем пристальней мы его рассматривали, тем ясней видели, что в его бренном теле остался уже последний дух жизни, но то был дух неукротимого властолюбия, дух абсолютной, безраздельной власти, -- ему самому стоило труда сдерживать этого демона, как сдерживают дикого коня; он не обронил ни слова, даже не кивнул, когда каждый из нас отдавал ему честь как верховному главнокомандующему, а когда мы расселись перед ним в креслах, расположенных полукругом, снял очки и стал изучающе разглядывать нас своими проницательными глазами; он видел все тайные норы наших задних мыслей, видел, как они, эти задние мысли, заползают, подобно комадрехам, в свои темные убежища, но обнажал их беспощадно, одну за другой, тратя на каждого из нас ровно столько времени, сколько ему требовалось, чтобы определить, в какой степени кто изменился с того покрытого туманом забвения вечера, когда он по наитию, мановением пальца присвоил нам самые высокие чины". Чем дольше он сверлил их взглядом, тем больше убеждался, что организаторы покушения -- среди этих четырнадцати тайных врагов, но чувствовал себя перед ними таким одиноким и таким беззащитным, что, моргнув, как игуана, поднял голову и призвал их к единству: "Ныне единство и сплочение необходимы нам, как никогда, ибо речь идет о благе родины и чести вооруженных сил!" Он посоветовал им проявить благоразумие и предпринять энергичные меры в целях выполнения возлагаемой на них почетной миссии: найти организаторов покушения и передать в руки военной юстиции. "Это все, сеньоры", -- кончил он, зная наверняка, что организатор покушения -- кто-то из них, а может, и все они его организаторы. Он был поражен в самое сердце, получил смертельную душевную рану, внезапно уразумев, что жизнь Летисии Насарено отнюдь не в руках Божьих, а целиком зависит от его мудрости, от того, сумеет ли он спасти ее от нависшей над ней угрозы, от того неизбежного, что рано или поздно произойдет, будь оно проклято! Он заставил Летисию отказаться от участия в общественных мероприятиях, заставил наиболее алчных ее родственников подобру-поздорову убраться из сферы интересов генералитета; самых понятливых он назначил консулами, самые оголтелые всплывали в сточных канавах рынка среди густых зарослей тарульи, после многолетнего отсутствия он внезапно появился на заседании совета министров и занял свое пустующее кресло, преисполненный решимости не допустить проникновения духовенства в дела государства. -- "Дабы спасти тебя от твоих врагов, Летисия!" Затем он снова глубоко прозондировал свой генералитет и убедился, что после встречи с ним семеро военачальников относятся к нему вполне лояльно; что касается министра обороны, то он был давним его приятелем; таким образом, оставалось шестеро военачальников, в которых он не был уверен, оставалось шесть загадок, которые бесконечно удлиняли его ночи и наполняли их кошмаром предчувствия, что Летисия Насарено уже отмечена печатью смерти; ему казалось, что ее убивают у него на глазах, убивают, несмотря на все меры предосторожности, которых он требовал, заставляя слуг пробовать ее пищу, особенно после того, как в хлебе была обнаружена рыбья кость; ежедневно проверялся состав воздуха в помещениях Летисии, ибо он боялся, что смертельный яд может быть добавлен в баллончик с флитом; он пугался, замечая во время обеда, что она бледна, пугался, когда в минуты любви у нее пропадал голос; его преследовала мысль, что воду, которую пьет Летисия, могут заразить микробами желтой лихорадки, что в глазные капли Летисии могут добавить купорос; мысли о смертельно опасных кознях врагов омрачали в те дни каждый миг его существования, он подхватывался посреди ночи от ужасного видения, казавшегося ему явью, -- что Летисия Насарено вот в эти самые минуты истекает кровью от сглаза индейских колдунов. Он совсем одурел от сотен мнимых и реальных опасностей, грозящих Летисии, и запретил ей покидать дворец без сопровождения самых свирепых гвардейцев, которые имели право стрелять без предупреждения в каждого подозрительного. А она выезжала из дворца каждую среду, и он, стоя у окна и глядя, как она садится с мальчиком в новый бронированный автомобиль, старался заглушить в себе дурные предчувствия, сотворял руками знаки заклинания от беды и молился про себя: "Мать моя Бендисьон Альварадо сохрани их! Отврати пули от ее груди отведи чашу с ядом сделай тайное явным!" Он не знал ни минуты покоя до тех пор, пока не доносился с площади де Армас вой сирен сопровождавшего Летисию эскорта, до тех пор, пока Летисия и мальчик не появлялись на дорожке патио, озаряемые утренними сполохами маяка. Летисия возвращалась счастливая, возбужденная, довольным голосом покрикивала на солдат охраны, которые выгружали из машины живых индюков, орхидеи из Энвигадо, гирлянды цветных лампочек для рождественской ночи, грядущий приход которой славили развешанные на улицах транспаранты и звезды иллюминации, -- это он приказал заранее празднично украсить город, чтобы как-то замаскировать свое беспокойство; он встречал Летисию на лестнице, радуясь, что супруга жива, вдыхая нафталинный запах ее чернобурок, кислый запах ее пота, запах ее убогих волос; он помогал ей снести в спальню очередную добычу, испытывая при этом странную уверенность, что подбирает последние крохи своего счастья, чувствуя всю его обреченность, -- уж лучше бы совсем его не знать, этого счастья! Отчаяние охватывало его тем сильнее, чем старательнее обдумывал он шаги, способные предотвратить беду, все его заклинания от беды делали ее все более неизбежной; каждый день приближал ту ужасную среду его жизни, когда он, обессилев от вечного страха и волнения за судьбу Летисии, наконец, с жутким спокойствием подумал: "Будь что будет, черт подери! И чем скорее, тем лучше". Он еще не успел постигнуть смысла того, о чем подумал, как его мысль молниеносно исполнилась, словно по приказу, -- в кабинет ворвались два адъютанта и доложили, что Летисию Насарено и мальчика разорвали и сожрали на рынке одичавшие собаки. "Они сожрали их живьем, мой генерал! Но это не обычные наши уличные дворняги, а неведомые нам волкодавы с бешеными желтыми глазами и гладкой акульей шкурой! Кто-то натравил их на чернобурок Летисии Насарено! Шестьдесят собак, мой генерал, шестьдесят совершенно одинаковых собак! Никто и опомниться не успел, как они выпрыгнули из-за овощных прилавков и набросились на Летисию и мальчика! Стрелять мы не могли, опасаясь, что убьем их, а не собак, мой генерал!" Это была дьявольская кровавая вакханалия, круговерть чудовищной смерти, клубок собачьих тел, из которых на краткий миг с мольбой простирались руки то Летисии, то мальчика; но очень быстро обе жертвы превратились в куски с жадностью пожираемого мяса; и все это происходило на глазах у рыночной толпы, на глазах сотен людей; лица одних были искажены ужасом, другие не скрывали злорадства, а кто-то плакал от жалости; но вот все кончилось, и все увидели, что на земле валяется шляпа Летисии Насарено, украшенная фетровыми фиалками: оцепеневшие от ужаса, забрызганные кровью идолоподобные зеленщицы беззвучно шептали: "Боже мой, этого бы не случилось, если бы генерал этого не хотел!" Так это произошло к вечному позору президентской гвардии, которой удалось спасти только обглоданные добела кости, подобрать их среди окровавленных овощей. "Одни только белые кости, мой генерал!" Правда, кроме костей были найдены и подобраны медали мальчика, его сабелька карточного короля, сафьяновые туфли Летисии Насарено, неведомо почему всплывшие в бухте, на расстоянии целой мили от рынка, были найдены бусы из цветных стекляшек и кошелек, сделанный из куска кольчуги. "Эти вещи мы вам и вручаем, мой генерал, а также три этих вот ключа, обручальное кольцо из почерневшего золота и эти пятьдесят сентаво -- пять монет по десять сентаво каждая. Вот, сосчитайте, пожалуйста! А больше ничего от них не осталось!" Ему было бы абсолютно все равно, что от них осталось, если бы он мог предвидеть, что всего через несколько лет он начисто забудет о том, что случилось в ту роковую среду, но тогда он рыдал от ярости и не спал всю ночь, страдая от воя переловленных и посаженных на цепь собак-людоедов; он никак не мог решить, что с ними делать, ибо был повергнут в смятение мыслью о том, что казнь собак может оказаться повторным убиением Летисии и мальчика, находящихся в собачьих чревах; он приказал снести железный павильон овощного рынка и разбить на его месте сад с магнолиями и перепелками, а посреди сада воздвигнуть мраморный крест; крест сей должен быть выше маяка и сиять ярче его, дабы увековечить в памяти грядущих поколений историческую женщину, которую сам генерал забыл гораздо раньше, чем был разрушен памятник; его взорвали однажды ночью, и никого не возмутил этот взрыв, а магнолии были сожраны свиньями; сад превратился в сточную вонючую лужу, но генерал никогда не увидел этого не только потому, что приказал своему личному шоферу объезжать стороной то место, где располагался некогда овощной рынок, даже если объезд будет длиной с кругосветное путешествие, но и потому, что не показывался в городе с тех пор, как переселил все свои министерства в здания из солнечного стекла и остался во дворце один с горсткой прислуги; дворец перестал походить на дворец, ибо он приказал, чтобы в нем не осталось и следа королевских претензий Летисии Насарено; он бродил в одиночестве по безлюдным коридорам и пустым покоям, без цели, без дела, лишь время от времени давая незначительные указания генералитету или принимая участие в заседании совета министров, на котором решался какой-либо трудный вопрос и для принятия окончательного решения требовалось мнение президента; кроме того, ему приходилось терпеть визиты зловредного посла Уилсона, который, расположившись в тени сейбы, задерживался у него допоздна, угощал его конфетками из Балтимора, совал ему журнальчики с фотографиями голых женщин, стараясь под сурдинку уговорить его отдать территориальные воды страны в счет погашения громадных процентов внешнего долга; он давал послу выговориться, то слыша все, о чем тот говорит, то ничего не слыша -- в зависимости от того, выгодно ему слышать или невыгодно; когда же словоизвержение посла становилось слишком докучливым, его собеседник пропускал весь этот поток слов мимо ушей, прислушиваясь, как в расположенной неподалеку женской школе хор девочек поет о рябенькой пташечке, что сидит на зеленом деревце; с наступлением сумерек он провожал посла из патио, пытаясь объяснить своему гостю, что тот может требовать абсолютно все, кроме моря: "Как я останусь без моря под окнами? Что я буду делать один, без него, в этом огромном доме? Что станется со мной, если завтра я не увижу его в этот же час заката, когда оно похоже на пылающее болото? Как я буду жить без декабрьских ветров, которые с воем врываются в разбитые окна, без зеленых сполохов маяка, -- я, кто покинул туманы своего плоскогорья и, подыхая от лихорадки, ринулся в пекло гражданской войны вовсе не из патриотических чувств, как пишут об этом во всех биографических словарях, и вовсе не из авантюризма, как утверждают некоторые, и уж тем более не из-за федералистских идей, да пребудут они в священном Царствие Божьем, а исключительно ради того, чтобы увидеть море! Все остальное фигня, мой дорогой Уилсон, так что придется вам придумать что-нибудь другое". И он прощался с послом, легонько потрепав его по плечу. Проводив посла, он брел в свое обиталище, зажигал свет в пустынных кабинетах былых ведомств и однажды вечером вдруг увидел заблудившуюся в коридорах корову, погнал ее к лестнице, животное зацепилось копытами за дырявую ковровую дорожку и кубарем покатилось вниз по ступенькам, раскроив себе череп к неописуемой радости изголодавшихся прокаженных, которые бросились тут же разделывать тушу, -- все прокаженные, паралитики и слепцы вернулись после смерти Летисии Насарено и вновь обитали в саду, среди одичавших розовых кустов, снова вымаливали у него щепотку целительной соли, пели звездными ночами песни, и он сам пел с ними песенку давних славных времен: "Сусанна, приди ко мне, Сусанна!"; в пять часов пополудни он подглядывал из окошка коровника, как возвращаются из школы девочки в голубеньких передничках, в гольфиках, с косичками, и, млея от похоти, манил их к себе, поигрывая за железными прутьями окошка тряпичными пальцами перчатки: "Девочка, девочка, иди-ка сюда, дай я тебя пощупаю!"; "Мама родная! Мы убегали от него, как от призрака с чахоточными глазами!"; он же, видя, как они убегают, сокрушенно думал: "Мать моя Бендисьон Альварадо до чего молоды нынешние девчонки!"; ему ничего не оставалось, как посмеиваться над собой, считая себя ни на что не годным, но когда его персональный лекарь, его министр здравоохранения, которого он постоянно приглашал к обеду, решил не ограничиваться осмотром глаз и проверкой пульса, а прописал ему микстуру от старческого склероза, дабы закрыть сточные трубы его памяти, он послал своего лекаря в задницу: "Стану я пить какую-то микстуру! Я, человек, который никогда ничем не болел, кроме как лихорадкой в годы войны!" Он стал обедать в полном одиночестве, отрешенный от всего мира, повернувшись спиной ко всему белому свету, -- большой эрудит посол Мейриленд подсказал ему, что так обедали марокканские короли; он обедал, стараясь сидеть прямо, с высоко поднятой головой, держа вилку в левой руке, а нож в правой, тщательно пережевывая пищу в соответствии со строгими правилами позабытой своей наставницы; затем он обходил весь дворец в поисках тайников, где были спрятаны банки с медом, но, обнаружив тот или иной тайник, через пару часов забывал, где он находится, начинал новые поиски и между делом находил засунутые в щели, словно окурки сигарет, свернутые в трубочку полоски бумаги, давным-давно, в другую эпоху, он обрывал эти поля, чтобы записать на них то, о чем сам он уже не сможет вспомнить спустя многие годы. "Завтра вторник", -- было написано на одной из полосок, а на другой он прочитал: "На твоем белом платке вышиты красным инициалы одного имени, но это не твое имя, мой властелин", -- он ничего не понял и с удивлением прочитал на следующей бумажке: "Летисия Насарено моей души, посмотри, что стало со мной без тебя". Летисия Насарено -- это имя встречалось почти на каждой бумажке, и он никак не мог взять в толк, кто это был так несчастлив, что оставил после себя столько письменных вздохов. "И при чем здесь мой почерк, черт подери?" Но это был его почерк, неповторимая каллиграфия левши, украшавшая к тому времени стены нужников, где он писал для собственного успокоения: "Да здравствует генерал!" Он уже не гневался на себя за то, что стал слюнтяем, что опустился ниже любого военного сухопутных войск, флота или авиации, что распустил нюни из-за монастырской послушницы, от которой только и осталось, что имя, записанное карандашом на узких полосках бумаги; он просто не помнил ничего из того, что было до и после роковой среды, после того, как он отказался даже притронуться к вещам Летисии и мальчика, к тем вещам, которые адъютанты положили на его письменный стол: глядя в сторону, он приказал: "Унесите эти туфли, эти медали, унесите все, что может напомнить мне о покойниках". И все, что им принадлежало, было унесено в спальню Летисии, в спальню, где прошли безумные сиесты его страсти. "Забейте там все двери и окна, черт подери, и не смейте входить туда, даже если я сам прикажу вам войти!" Отдав этот приказ, он долгие месяцы корчился в судорогах ужаса, слушая, как воют на цепи собаки, сожравшие Летисию и мальчика, но не решался приказать, чтобы их отправили на живодерню, ибо думал, что любой вред, причиненный собакам, причинит боль дорогим покойникам; он забивался в гамак, стараясь забыться, стараясь унять свою ярость, ибо знал, кто были истинные убийцы его кровных; он вынужден был терпеть унижение, видя убийц в своем собственном доме, но в то время он ничего не мог с ними поделать, чувствовал себя униженным, но вынужден был терпеть их, потому что в то время недоставало его власти, чтобы свернуть им шею; он не стал устраивать никаких похорон, запретил являться к нему с выражением соболезнования, не объявлял траура, -- ждал своего часа, качаясь в гамаке злобы под сенью гигантской сейбы; там, под этой сейбой, последний его закадычный приятель сказал ему, выражая мнение всего генералитета, что, мол, генералитет гордится тем достоинством и выдержкой, с какими народ перенес эту ужасную трагедию -- всюду царят спокойствие и порядок. Он чуть заметно усмехнулся: "Не говорите глупостей, дружище! В том-то и дело, что спокойствие, в том-то и дело, что порядок! Людей ни фига не взволновало это несчастье". Он перечитывал газету от корки до корки, и слева направо, и справа налево, пытаясь найти в ней нечто большее, нежели официальные сообщения правительственного пресс-центра, велел поставить радиоприемник рядом с собой, чтобы не пропустить важных известий, и наконец дождался: все радиостанции, от Веракруса до Риобамбы, передали сообщение о том, что служба национальной безопасности напала на след организаторов покушения. "А как же иначе, тарантуловы дети!" -- пробормотал он, а радио сообщало далее, что организаторы покушения обнаружены в одном из пригородных публичных домов, на который обрушен огонь минометов. "Вот так, -- вздохнул он, -- бедные люди!" Однако он оставался в гамаке, совершенно непроницаемый, ни единым проблеском не выдавал того, что замыслил, молясь про себя: "Мать моя Бендисьон Альварадо сохрани мне жизнь для мщения веди меня за руку мать вдохнови меня!" Он был настолько уверен, что мать услыхала его мольбы и вняла им, что полностью овладел собой и справился со своим горем, -- это и увидели ответственные за общественный порядок и национальную безопасность офицеры генерального штаба, которые явились доложить ему: "Мой генерал, трое организаторов покушения убиты в перестрелке с силами охраны порядка, двое схвачены и находятся в камерах Сан-Херонимо!" Сидя в гамаке с кувшином фруктового сока в руках, он сказал: "Ага", -- и твердой рукой хорошего стрелка налил им всем по стакану сока. "Он был воплощением мудрости в большей степени, чем когда-либо раньше, и был чуток, как никогда, настолько чуток и внимателен, что угадал наше желание и разрешил нам всем закурить. Это было неслыханно -- разрешить нам курить при исполнении служебного долга!" -- "Под этим деревом все мы равны", -- сказал он и спокойно выслушал подробный доклад о том, как было задумано и осуществлено преступление на рынке, как из Шотландии отдельными партиями были привезены восемьдесят два щенка охотничьей породы, из которых двадцать два подохли по разным причинам, а остальные шестьдесят были должным образом натасканы шотландским собаководом, который в преступных целях привил им лютую ненависть не только к чернобуркам Летисии Насарено, но и к ней самой, а также к мальчику. "Собак натаскивали, пользуясь вот этими предметами туалета, мой генерал! Им давали нюхать украденное из дворцовой прачечной вот это белье, вот этот корсаж Летисии Насарено, вот этот ее платок, вот эти чулки, вот этот мундир мальчика, мой генерал! Вы узнаете все эти вещи?" Он даже не глянул на то, что ему показывали, лишь сказал: "Ага!" -- и внимательно слушал дальнейшие объяснения: "Этих шестьдесят собак приучали не лаять в тех случаях, когда они не должны лаять, приучали их к человечине, мой генерал, держали их взаперти, в полной изоляции от света Божьего; их натаскивали несколько лет на заброшенной китайской ферме в семи милях от столицы; на этой ферме имелись чучела Летисии Насарено и мальчика, сделанные в натуральную величину и обряженные в их одежды, кроме того, собак учили узнавать мальчика и Летисию в лицо, постоянно показывая им вот эти портреты и эти газетные фотографии". И военные показали ему альбомы, на страницах которых были расклеены те фотографии, чтобы он оценил, какую огромную они провернули работу, эти гладкие боровы. "Каждый делает свое, мой генерал!" Но он, не глядя на них, обронил только свое "ага", и тогда они сказали ему самое главное: что, разумеется, заговорщики действовали не сами по себе, что они -- агенты тайной организации, центр которой находится за границей. "Вот их эмблема, ваше превосходительство!" И они показали ему эмблему заговорщиков -- скрещение гусиного пера и кинжала, а он сказал: "Ага!" Они же продолжали свой доклад, из которого явствовало, что все заговорщики давно скрывались от органов правосудия, боясь ответственности за ранее совершенные уголовные преступления. И они показали ему альбом, где были помещены фотокарточки заговорщиков, взятые из полицейских досье: "Вот эти трое -- убиты, а эти двое схвачены и сидят в подземельях Сан-Херонимо, мой генерал! Как поступить с ними -- решение принадлежит вам! Это братья Маурисио и Гумаро Понсе де Леон, двадцати восьми и двадцати трех лет. Первый из них дезертировал из рядов вооруженных сил, постоянного места жительства не имеет и является лицом без определенных занятий; второй преподавал керамическое дело в ремесленном училище; увидев этого человека, собаки, о которых идет речь, виляли хвостами от радости и всем своим поведением выказывали ему свою преданность, что является несомненным и неопровержимым доказательством его вины, мой генерал!" Но он и тут сказал только свое "ага", однако, подводя в официальной сводке итоги дня, с похвалой отозвался о трех высших офицерах, проводивших расследование, и наградил их почетной медалью "За верную солдатскую службу родине"; он сам вручил им эту медаль и тут же, на торжественной церемонии награждения, учредил военно-полевой суд, который приговорил братьев Маурисио и Гумаро Понсе де Леон к расстрелу. "Приговор должен быть приведен в исполнение по истечении сорока восьми часов с момента его оглашения, если, конечно, ваше превосходительство не помилует осужденных". Все эти сорок восемь часов он задумчиво лежал в своем гамаке в полном одиночестве, оставаясь глухим к просьбам о помиловании, которые раздавались со всех концов света; он слушал по радио бесплодную болтовню в Сообществе Наций, слушал брань, которой его осыпали в нескольких соседних странах, слушал, как в нескольких соседних странах его хвалят и поддерживают; затем он принял своих министров и с одинаковым вниманием выслушал как тех, кто робко говорил о милосердии, так и тех, кто громко настаивал на решительных мерах; он отказался принять папского нунция, поспешившего к нему с личным пастырским посланием самого Папы, в котором его святейшество беспокоился о судьбе двух заблудших овец; он молча выслушивал сообщения о том, что вся страна взволнована и взбудоражена его молчанием, молча прислушивался к далекой перестрелке, молча воспринял гул взрыва, происшедшего без всяких видимых причин на военном корабле, что стоял на рейде, у входа в бухту. "Одиннадцать убитых, мой генерал, восемьдесят два раненых, корабль вышел из строя!" -- "Хорошо", -- проговорил он, глядя в окно спальни на пылающий у входа в бухту ночной костер. То началась последняя ночь двух приговоренных к смерти узников, двух братьев, ожидавших исполнения приговора на военной базе Сан-Херонимо. Он вспомнил их в эти часы такими, какими видел на фотографиях: с одинаковыми -- сразу видно, что братья, -- бровями, представил, как они дрожат от ужаса, одинокие, обреченные, с номерными табличками на шее, представил их в камере смертников в ярком свете постоянно включенной лампочки; он чувствовал, что их мысли обращены к нему, чувствовал, что они надеются, что умоляют о помиловании; однако ни по единому его жесту невозможно было предугадать, как он поступит; он завершил свой обычный будничный день, как обычно, попрощался с дежурным офицером, который оставался у дверей его спальни с тем, чтобы в любую минуту быть готовым довести до всеобщего сведения его решение, даже если это решение будет принято ночью, до первых петухов. "Доброй ночи, капитан", -- сказал он небрежно, не глядя на офицера, повесил на крюк свою лампу, закрылся на три замка, три щеколды и три цепочки, лег на пол и погрузился лицом вниз в чуткий сон, сквозь легкую оболочку которого слышал тревожный лай собак во дворе, сирены санитарных машин, взрывы петард и взрывы музыки на каком-то сомнительном празднике, доносящиеся сквозь густую тьму города, потрясенного беспощадностью приговора; он проснулся в полночь от звона соборных колоколов, проснулся в два во второй раз, а в три проснулся снова из-за мороси, царапавшей стекла и металлические сетки на окнах, и тяжело поднялся с пола тем громоздким и сложным манером, какой, вставая, применяет оглушенный бык -- сперва подымается зад, затем -- опора на передние ноги, а уж потом подымается отяжелевшая от удара голова, с длинной нитью слюны изо рта; так он поднялся, подобно быку, и приказал дежурному офицеру, чтобы, во-первых, немедленно убрали из-под окон этих собак, куда угодно, лишь бы он их не слышал, но чтобы их не убивали, а содержали за счет правительства до тех пор, пока они не подохнут от старости; во-вторых, он приказал освободить как невиновных всех солдат охраны, которые сопровождали Летисию Насарено и мальчика в ту роковую среду; и наконец, в-третьих, он приказал незамедлительно казнить братьев Маурисио и Гумаро де Леон, но подвергнуть их казни не через расстрел, как это решил военно-полевой суд, а применить отмененный способ казни -- то есть четвертовать их при помощи четверки лошадей. И братьев Понсе де Леон разорвали лошадьми на куски, и части их тел выставили на самых видных местах в различных районах нашего необъятного царства скорби в целях всеобщего устрашения. "Бедные ребята", -- бормотал он, шаркая огромными ножищами тяжелораненого слона, и страстно молился про себя: "Мать моя Бендисьон Альварадо помоги мне веди меня за руку мать! Ниспошли человека который поможет мне отомстить за эту невинную кровь!" Он денно и нощно мечтал о таком человеке, о человеке со сверхъестественными способностями к сыску, о человеке в этом смысле провиденциальном; он представил себе этого человека в бреду своего злопамятства и с затаенным волнением пытался узнать его среди встречных, заглядывая в самую глубину их глаз; пытался узнать его по каким-то сокровенным оттенкам голоса, вслушиваясь в голоса окружающих; он прислушивался к подсказкам сердца, рылся во всех уголках своей памяти и потерял уже было надежду найти его, как вдруг этот человек предстал перед ним, полный ослепительного очарования, "Это был самый изысканный человек из всех кого видели когда-либо мои глаза мать!" Он был одет как годо в старину; на нем был фрак от Генри Поула с гарденией в петлице, брюки от Пековера и жилет из переливчатой серебристой парчи; этот человек привык блистать в самых аристократических салонах Европы, где он появлялся со своим огромным, величиной с теленка, угрюмым доберманом с человеческими глазами. "Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, -- представился он, -- к вашим услугам, ваше превосходительство!" Это был последний вольный отпрыск нашей аристократии, сметенной ураганным ветром гражданской войны, разбитой армиями федералистских кау-дильо, стертой с лица отечества вместе со своими претензиями на величие, вместе со своими огромными меланхолическими поместьями и своим французским прононсом -- великолепный породистый капрал, не имеющий за душой ничего, кроме своих тридцати семи лет, знания семи языков и четырех призов по охотничьей стрельбе влет, завоеванных на состязаниях в Довиле; невысокий, стройный, с кожей цвета ж