елеза, с черными, кроме одной крашенной под седину пряди, волосами метиса, расчесанными на прямой пробор, с твердыми волевыми губами, с решительным взглядом сверхпроницательных глаз, он любил позировать для цветных фотографий на фоне идиллических весенних пейзажей, изображенных на салонных гобеленах, как бы играя в крикет своей вишневой тростью; едва увидев капрала, его превосходительство облегченно вздохнул: "Это он! Тот, кто мне нужен". И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра поступил на службу к нашему генералу, оговорив одно-единственное условие: "Ваше превосходительство выделяет мне денежные средства в сумме восьмисот пятидесяти миллионов песо, в отношении которых я не подотчетен ни перед кем, кроме как перед вашим превосходительством, равно как подчиняюсь я только одному лицу -- вашему превосходительству. Со своей стороны я обязуюсь в течение двух лет вручить вам головы подлинных убийц Летисии Насарено и вашего мальчика". Условие было принято: "Согласен!" Ибо генерал убедился в преданности Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, убедился в его способности действовать, не рассусоливая, убедился после того, как подверг его множеству всяческих испытаний, дабы проникнуть в лабиринты его души, дабы увидеть, насколько сильна его воля, как далеко она простирается, дабы узнать, есть ли какая слабинка в его характере; последним испытанием была серия беспощадных партий в домино, которые Хосе Игнасио Саенс де ла Барра с безрассудной смелостью выиграл, не имея на то разрешения, -- "Потому что это был самый отважный человек из всех отважных каких только видели мои глаза мать! Он был редкостно терпелив он все знал знал семьдесят два способа приготовления кофе различал моллюсков по полу знал нотную грамоту и азбуку слепых он мог подолгу молча смотреть мне в глаза и я не знал куда мне деваться перед этим невозмутимым взором теряясь перед утонченными жестами рук перед тем как он небрежно опирается на рукоять своей вишневой трости посверкивая алмазом чистейшей воды на мизинце я не знал куда мне деваться перед его громадным псом бдительным и свирепым лежащим у его ног подрагивающим во сне шкурой этой живой бархатной оберткой своего тела я не знал куда мне деваться перед этим человеком благоухающим лосьонами перед этим человеком чье тело не боялось ни ласки ни смерти перед человеком поразительной красоты и в то же время полным присутствия духа что не часто доводится видеть и вот этот человек решился сказать мне что я совсем не похож на военного что я стал военным из высших соображений: "Вы не чета всем этим воякам, генерал! Это люди достаточно примитивные, с такими же примитивными амбициями. Чины для них важнее власти, они предпочитают командовать, а не властвовать, они служат не чему-то, а кому-то, поэтому с ними так легко управляться, особенно если настраивать одних против других", -- так он сказал а мне оставалось лишь улыбнуться думая про себя что вряд ли мне удастся скрывать свои мысли от этого ослепительного человека которому я дал больше прав чем кому бы то ни было за все годы своего правления если не считать моего дорогого друга, генерала Родриго де Агилара, да пребудет он в священных руках Господа!" И генерал сделал Хосе Игнасио Саенса де ла Барра полновластным хозяином тайной империи внутри своей собственной. То была незримая служба репрессий и уничтожения, у нее не было не только официального названия, но и конкретного местонахождения, она была повсюду и нигде, она казалась ирреальной, ибо никто не отвечал за ее действия; однако же она существовала -- чудовищная химера была реальностью; невидимая, она террором подчинила себе остальные репрессивные органы государства задолго до того, как высшие военные ощутили ее зловещее влияние и незримую вездесущность, -- сам генерал не предвидел, во что превратится эта страшная затея. "Я и не подозревал что оказался в ненасытных щупальцах этого людоеда в одежде принца в тот самый час когда подпав под власть его дьявольского очарования принял его условия". И вот однажды этот человек доставил в президентский дворец грубый мешок, который, казалось, был набит кокосовыми орехами, и приказал поставить его в укромном местечке, где бы он никому не мешал: "Суньте его хотя бы в этот встроенный шкаф, где хранятся ненужные архивы!" Мешок сунули в шкаф и забыли о нем, а через три дня невозможно стало дышать из-за ужасного трупного запаха, который пропитал все стены и ложился смрадным налетом на зеркала; мы искали источник этой ужасной вони на кухне, проверяли коровники, изгоняли ее окуриванием из кабинетов, а она заползала в зал заседаний. Ее миазмы, подобные сладковатому запаху гниющей розы, проникли в самые скрытые щели, куда никогда не проникали никакие запахи, куда в холерные годы не проникало даже дуновение ветра, отравленного заразой; вонь же исходила оттуда, где искать и не думали, -- из шкафа с архивными бумагами, от того грубого мешка, который, казалось, был набит кокосовыми орехами, который сунули в шкаф по велению Хосе Игнасио Саенса де ла Барра; оказалось, что в этом мешке был его первый взнос, предусмотренный соглашением с генералом: шесть отрубленных голов, причем на каждую голову имелось соответствующее свидетельство о причине смерти ее недавнего обладателя. Там была голова слепого старца, потомственного патриция, представителя каменного века дона Непомусено Эстрада, девяноста четырех лет, последнего ветерана великой войны и основателя партии радикалов, умершего, как о том сообщалось в прилагаемом свидетельстве, четырнадцатого мая вследствие старческого склероза сердечных сосудов; голова доктора Непомусено Эстрада де ла Фуэнте, сына предыдущего, пятидесяти семи лет, гомеопата, умершего, если верить прилагаемому свидетельству, в тот же день, что и его отец, от разрыва сердца; голова Элисера Кастора, двадцати одного года, студента-физиолога, умершего, как сообщалось в свидетельстве о смерти, от тяжелых телесных повреждений, нанесенных колющим предметом в пьяном побоище; голова Лидисе Сантьяго, тридцати двух лет, активной подпольщицы, умершей вследствие подпольного аборта; голова Роке Пинсона, он же Хасинто-невидимка, тридцати восьми лет, фабриканта цветных надувных шаров, умершего в тот же день, что и предыдущие, от алкогольного отравления; голова Наталисио Руиса, лидера подпольного движения "Семнадцатое октября", тридцати лет, умершего, как удостоверяло свидетельство о смерти, вследствие того, что означенный Наталисио Руис на почве несчастной любви выстрелил себе в рот из пистолета. "Итого -- шесть голов, ваше превосходительство! Распишитесь в получении вот на этой квитанции". И он с перевернутой от зловония и ужаса печенкой подписал эту квитанцию, думая про себя: "Мать моя Бендисьон Альварадо этот человек просто зверь! Кто бы мог подумать глядя на его изысканные манеры и цветок в петлице?" А вслух он сказал: "Не присылайте мне больше тасахо, Начо2, мне достаточно ваших устных донесений!" Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра энергично возразил: "Наше с вами соглашение -- мужское дело, ваше превосходительство! Но ежели у вас кишка тонка, чтобы смотреть правде в глаза, то вот вам ваше золото и давайте расстанемся! Что за фигня? Лично я готов расстрелять даже собственную мать, если это потребуется!" -- "Ну-ну, Начо, -- примирительно сказал генерал, -- нечего преувеличивать, исполняйте свой долг!" Так что головы продолжали поступать все в тех же грубых мешках, и казалось, что мешки полны кокосовых орехов. У генерала все переворачивалось внутри, он приказывал: "Уберите это подальше", -- а затем, выслушав, что написано в прилагаемых к головам свидетельствах о смерти, расписывался на очередной квитанции; так он расписался в получении в общей сложности девятисот восемнадцати голов самых непримиримых своих политических противников, и как раз в ту ночь, когда число голов достигло этой цифры, он увидел себя во сне в образе какого-то однопалого существа, какого-то жуткого животного, которое оставляло за собой длинную вереницу отпечатков большого пальца -- свои следы на равнине, покрытой свежим цементом; он чувствовал, просыпаясь, привкус желчи, спасался от предрассветной тревоги на ферме, пересчитывая отрубленные головы возле навозной ямы своих унылых воспоминаний, до того углубляясь в свои старческие думы, что путал шум несносного сверчка у себя в ушах со стрекотанием насекомых в гнилой траве. "Мать моя Бендисьон Альварадо, -- думал он, -- как это может быть что у меня оказалось столько врагов? А до истинных виновников никак не доберемся!" Что касается количества врагов, то Хосе Игнасио Саенс де ла Барра объяснил ему, как это получается: "За шестьдесят -- наживаем шестьсот, за шестьсот -- наживаем шесть тысяч, и так до шести миллионов!" -- "Но это же вся страна, черт подери, -- воскликнул он, -- так мы никогда не кончим!" Но Хосе Саенс де ла Барра невозмутимо заметил: "Спите спокойно, генерал! Мы кончим, когда они кончатся!" Экий варвар! Этот тип ни в чем не знал сомнений, ни на йоту не отступал от своих первоначальных замыслов -- в них и щели не оставалось для альтернативы; он был сама цельность, как его доберман, который своим постоянным присутствием придавал хозяину уверенность в себе -- уверенность и непоколебимость; пес был единственным свидетелем встреч и бесед Хосе Игнасио Саенса де ла Барра с генералом, хотя поначалу генерал попытался воспротивиться этому: когда Хосе Игнасио впервые вошел в его кабинет, но не один, а с громадной собакой на поводке, с этим феноменальным псом, чьи нервы и мускулы переливались под шкурой, как ртуть, с этим чудовищным доберманом, который повиновался одному-единственному человеку в мире, самому бесстрашному, но отнюдь не самому добродушному, генерал сказал: "Оставьте собаку за дверью". Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра и не подумал подчиниться: "Это невозможно, генерал! Нет такого места на свете, куда я мог бы войти без Лорда Кехеля". Так что пес постоянно входил в кабинет вместе с хозяином и спокойно дремал у его ног, пока хозяин и генерал вели будничный счет отрубленным головам, но стоило генералу повысить голос, как пес тотчас предостерегающе подымался и алчно напрягался всем телом. "Его человеческие поразительно женские глаза мешали мне думать я вздрагивал от его человеческого дыхания от его морды пошел пар весь он заклокотал как солдатский котел и подпрыгнул клацнув зубами как только я стукнул кулаком по столу от ярости потому что в очередном мешке обнаружил голову одного из своих самых старых адъютантов". Этот адъютант к тому же был его давним, испытанным партнером по игре в домино, можно сказать, другом-приятелем, так что он не мог не выйти из себя: "Хватит, черт подери! Кончилась катавасия!" Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, как всегда, смирил его гнев -- не столько при помощи аргументов, сколько сладкой велеречивостью безжалостного дрессировщика диких псов. По ночам генерал казнился мыслью, что подчиняется этому типу, этому Саенсу де ла Барра, единственному из смертных, кто осмеливается вести себя с ним как с вассалом; наедине с самим собой генерал восставал против его тайной империи, решался стряхнуть с себя рабское повиновение, которое постепенно становилось привычным, заполняло собой всю структуру его власти. "Завтра же кончится вся эта катавасия, -- бормотал он, -- хватит, черт подери! В конце концов, Бендисьон Альварадо родила меня не для того, чтобы я выполнял приказы, а для того, чтобы приказывал!" Однако все его ночные установления рассыпались в прах в тот самый миг, когда к нему входил в сопровождении своего пса Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, -- генерал вновь становился его добычей, ослепленный изысканными манерами, живой гарденией в петлице, звучным голосом, ароматом лосьонов, сверканием изумрудных запонок в накрахмаленных манжетах, внушительной тростью, строгой красотой этого самого необходимого и самого невыносимого человека. -- "Из всех, кого только видели мои глаза!" Но он говорил: "Не будем преувеличивать, Начо, выполняйте свой долг!" И продолжал принимать мешки с отрубленными головами, расписываясь, не глядя, на очередных квитанциях, погружаясь в зыбучие пески своей власти -- безо всякой опоры под ногами, -- как в бездну; он спрашивал себя на каждом шагу, каждое утро, у каждого окна, являющего ему каждодневное море: "Что стряслось с этим миром? Ведь уже одиннадцать, а в этом мертвом доме не видать ни души! Есть тут кто-нибудь?" -- окликал он, но ответа не было -- он был один, совсем один, и ему казалось, будто он не у себя во дворце, а в какой-то чужой обители. "Куда подевались вереницы босых денщиков которые разгружали тяжелые вьюки со спин ослов и носились по коридорам с корзинами полными овощей кур и плодов куда подевались лужи протухшей воды выплеснутой моими болтливыми бабенками из цветочных кувшинов чтобы поставить в них свежие цветы взамен увядших за ночь куда подевались эти женщины которые проветривали и скребли птичьи клетки и выбивали на балконах ковры колотя по ним сухими вениками в ритме песни "Сусанна приди ко мне Сусанна твоей любви я жажду" куда подевались мои худосочные недоноски которые справляли нужду за каждой дверью и струйками из своих пипок рисовали двугорбых верблюдов на стенах зала заседаний куда подевались мои суматошные чиновники гонявшие из ящиков своих письменных столов несушек откладывающих там яйца куда подевались шлюхи крутившие любовь с солдатами в общих нужниках куда подевались мои бесчисленные дворняги что облаивали дипломатов кто снова турнул моих паралитиков с лестниц кто выгнал из розовых кущей моих прокаженных кто устранил неизменных моих подхалимов?" Последних близких ему людей из генералитета он едва различал, как за глухим забором, за спинами новых своих приближенных, отвечающих за его безопасность; ему оказывали чуть ли не милость, предоставляя возможность выступить на заседании нового совета министров, состав которого утверждал не он, -- то были шесть докторов наук в похоронных сюртуках и крахмальных воротничках, спешившие опередить его мысли и решавшие государственные дела без консультации с ним. "Черт подери! В конце концов, правительство -- это я!" -- пробовал он разбушеваться, однако Хосе Игнасио де ла Барра невозмутимо разъяснил ему: "Ничего подобного, генерал! Вы не правительство, а власть!" Он изнывал от тоски, играя по вечерам в домино, безнадежно скучал, даже если его партнерами были самые изощренные игроки, ибо все равно ему не удавалось проиграть ни одной партии, на какие бы хитрые уловки он ни пускался; он вынужден был не менее часа ждать обеда, ибо проверяльщики пищи не допускали его к столу, пока не перепробуют каждый кусочек; из его тайников исчезали банки с медом, и он жаловался Саенсу де ла Барра: "Какая это, к черту, власть? Разве о такой власти я думал?" На что Саенс де ла Барра отвечал, что, мол, другой власть не бывает. -- "Единственно возможна та, что есть, генерал!" Жизнь во дворце, которая в достославные времена была шумным раем, подобным воскресному базару, превратилась в летаргический сон, и в этой новой жизни ему нечем было заняться, кроме как ждать ежедневно четырех часов пополудни, чтобы включить радио и прослушать очередную главу инсценированного романа о несчастной любви, передаваемого местной радиостанцией; он слушал каждую новую главу, лежа в гамаке, держа в руке нетронутый стакан фруктового сока, глаза его увлажнялись слезами, и, прослушав эту очередную главу, он терзался вопросом, умрет или не умрет героиня радиоромана, эта совсем молоденькая девушка. Хосе Игнасио Саенс де ла Барра навел для него справки и сообщил: "Да, генерал, девушка умрет". -- "Так пусть не умирает, черт подери! -- приказал он. -- Пусть живет до конца романа и выходит замуж, и нарожает детей, и станет старой, как все люди!" И Саенс де ла Барра велел переделать сценарий, дабы утешить генерала иллюзией его власти. Отныне никто из радиогероев не умирал без его указания: по его воле парочки, не любившие друг друга, шли к венцу, по его воле воскресали персонажи, умершие в предыдущих главах, отрицательные герои наказывались заблаговременно, все положительные были счастливы, так как счастье их наступало по его приказу; все это создавало иллюзию деятельности, делало его жизнь хоть чем-то наполненной, ибо ему давно уже не к чему было приложить руки: когда он в восемь вечера обходил с лампой в руке свои владения, оказывалось, что кто-то уже задал корм коровам и выключил свет в помещениях президентской гвардии, что кто-то уже велел прислуге отправляться спать и она спала; кухни сверкали чистотой, полы были вымыты, столы, на которых рубят мясо, выскоблены и продезинфицированы карболкой, -- кто-то предусмотрел все его требования; оказывалось, что кто-то уже опустил на окнах шпингалеты и запер на ключ двери всех кабинетов, несмотря на то, что ключи от всех дверей хранились у него, и только у него; лампы в коридорах, ведущих от вестибюля до его спальни, гасли одна за другой до того, как он успевал притронуться к выключателю; он шагал впотьмах, шаркая тяжелыми ногами плененного монарха, не отражаясь в темных зеркалах, волоча за собой золотую шпору в черном бархатном чехле, дабы никто не мог узреть его звездный след; проходя мимо окон, он видел все то же море, Карибское море января; он взглянул на него двадцать три раза, и все двадцать три раза оно предстало его взору таким, каким всегда бывает в январе -- похожим на подернутое золотистой ряской болото. Так это было каждый вечер, во все месяцы, и в тот августовский вечер тоже; шаркая в потемках ногами, он, направляясь к себе, заглянул в комнату Бендисьон Альварадо, где все еще стоял горшок с кустом мелиссы, стояли клетки давно издохших птиц и стояло ложе страданий, на котором мать гнила заживо и на котором испустила дух. "Спокойной ночи, мать", -- пробормотал он, как всегда, хотя прошло уже много лет с тех пор, как никто не отвечал ему: "Спокойной ночи, сын, спи с Богом". Из комнаты матери он зашаркал к своей спальне, освещая себе путь лампой, все той же лампой на случай бегства, как вдруг судорога страха остановила его -- свет лампы пронзительными угольками отразился в зрачках Лорда Кехеля, там, в темноте; послышался запах мужских духов, и генерал ощутил властную силу того, от кого исходил этот запах, почувствовал его презрение к своему страху. "Кто здесь?" -- спросил он, хотя отлично знал, кто, -- Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, одетый в парадный костюм, явился в эти апартаменты, дабы напомнить, что сегодня историческая ночь: "Двенадцатое августа, генерал! Великая дата! Ровно сто лет со дня вашего прихода к власти! Так что, генерал, прибыли гости со всего света. Еще бы! Ведь на таком празднике можно присутствовать только один раз в течение самой долгой жизни. Вся страна празднует, а вы что же?" Но он в ответ на все уговоры и настоятельные требования Хосе Игнасио провести эту знаменательную ночь в шуме оваций и в лучах пламенной любви своего народа раньше обычного закрылся на три замка своей предназначенной для сна камеры, на три щеколды и на три цепочки, лег ничком на голый цементный пол, не раздеваясь, в грубой холщовой форме без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и застыл в этой позе, -- в своей извечной позе, в какой он был обнаружен нами в свое время, исклеванный грифами и покрытый насекомыми и водорослями дна морского, -- застыл и сквозь туманную мглу, застилающую неусыпное око бессонницы, слышал далекие раскаты праздничного салюта, радостную музыку, ликующий звон колоколов, слышал, как потоками ила растекаются толпы людей, превознося до небес славу, которая не была его славой; он слышал все это и бормотал, скорее удивленный, нежели опечаленный: "Мать моя, Бендисьон Альварадо моей судьбы! Сто лет, вот уже сто лет прошло с той поры! Черт подери, как летит время!" Итак, он был там, это был именно он, а не его подобие, он лежал в зале для приемов, на банкетном столе, пышно разодетый и великолепный, как умерший Папа Римский, весь в цветах, среди которых он не узнал бы самого себя -- того, кто уже умер однажды и разлагался здесь, на этом же столе, -- лежал еще более грозный в смерти, чем в жизни, с шелковой перчаткой, раздувшейся от набитой в нее ваты, в ярком, павлиньей расцветки парадном мундире, делавшем необъятно широкой его старческую грудь, которая, как броней, была закрыта бесчисленными орденами и медалями -- наградами за воображаемые победы на шоколадных войнах, специально придуманных его изобретательными и беззастенчивыми холуями, с золотой шпорой на левом сапоге и десятью опечаленными солнцами Генерала Вселенной на погонах (звание это присвоили ему в последний момент, торопясь возвысить его над самой смертью), такой открытый для посторонних глаз, что впервые не возникало никаких сомнений в реальности его существования, хотя на самом деле никто не походил на него меньше, никто не был так бесконечно далек от него, как этот выставленный для всеобщего обозрения труп, который в гробу, казалось, подрумянивался на медленном огне свечей, пока в соседнем зале правительственного совета мы всю ночь обсуждали каждое слово официального бюллетеня с вестью, в которую до конца все еще не осмеливались поверить сами. "Меня разбудило натужное гудение военных грузовиков; солдаты в круглых зеленых касках, чуть сгорбленные под тяжестью своей амуниции и висящих на шее автоматов, небольшими группами шли по пустынным еще тротуарам, скрывались в подъездах, останавливались на перекрестках, надолго задерживались у дверей государственных зданий; некоторые залегли под арками торговой улицы, выставив перед собой сверкающие на солнце стволы, другие -- я это видела сама -- втащили тяжелые пулеметы на крыши домов вице-королевского квартала, а когда я открыла дверь на балкон, чтобы найти, куда бы поставить охапку влажных от росы гвоздик, только что срезанных мною в патио, то сразу же услышала грубые голоса и глухой топот солдатских башмаков -- патрули с лейтенантом во главе резко стучали то в одну, то в другую дверь и требовали тотчас же закрыть немногие открывшиеся было магазины: "Приказ свыше! Сегодня -- национальный праздник!" Я бросила лейтенанту гвоздику и спросила его, что стряслось, почему на улицах столько солдат и так много шуму. Поймав цветок на лету, он сначала пожал плечами: "Милая, мы тоже ни черта не знаем, -- а потом, подмигнув мне, громко и неудержимо расхохотался: -- Может, покойник воскрес, а?" В этом предположении не было ничего удивительного; наоборот, удивительным, непостижимым показался нам конец его земного существования, и мы легко могли уверовать в то, что после стольких лет небрежения государственными делами он, восстав от смерти, вновь твердо взял в свои руки бразды правления и -- более живой, чем когда бы то ни было, -- привычно шаркал своими широкими плоскими подошвами по бесконечным ковровым дорожкам призрачного Дома Власти, в котором опять, как когда-то, зажглись знакомые шары-светильники; мы легко могли уверовать, что это он --он, а не кто другой -- выгнал коров, которые лениво брели, пощипывая траву, пробившуюся между потрескавшимися плитами площади де Армас, -- как сочли естественным, что слепец, сидевший на этих плитах в тени умирающей пальмы, принял копыта за солдатские башмаки, -- топот все еще слышался на улицах, и начал читать стихи о счастливом рыцаре, одолевшем смерть и вернувшемся домой с победой, читать взахлеб, простирая руки к коровам, равнодушно пожиравшим побеги бальзамина, что вился вокруг заброшенной пристройки -- обиталища поверженных каменных муз; им, коровам, привыкшим в поисках пищи подниматься и опускаться по дворцовым лестницам, понравилось здесь, и они остались жить среди этих муз с венками из полевых камелий и среди обезьян, висевших на лирах, что украшали собою полуобвалившееся здание Национального театра; томимые жаждой, коровы врывались в прохладную полутьму подъездов вице-королевского квартала с таким грохотом, словно в подъездах разбивались сразу десятки цветочных горшков, и тотчас погружали свои распаленные морды в пруды патио; но сколько бы ни пили они, ни у кого не хватало духу отгонять их, потому что на коровьих ляжках и бычьих шеях виднелся четкий оттиск президентского клейма; животные эти были священны, и даже солдаты уступали им дорогу на извилистой и не слишком широкой торговой улице. Она давно уже утеряла свою былую карнавальную веселость и дьявольски соблазнительное великолепие и превратилась с годами в сплошную свалку торчащих, как выломанные ребра, шпангоутов, изглоданных временем бушпритов и мачт, никому не нужных снастей, которые гнили в зловонных лужах, оставшихся как раз на том месте, где в прошлом, -- когда у нас еще было море и шхуны причаливали чуть ли не прямо к торговым рядам, -- продавали живую рыбу и свежие овощи; густая вонь застойно висела в пустующих павильонах, где когда-то -- в ранние годы его президентства -- бойко торговал индийский базар; потом индусы уехали, даже не поблагодарив его. "Ни фига! -- заорал он им вслед, исполненный старческой нетерпимости и злобы. -- Проваливайте к англичанам убирать дерьмо!" -- но этого они уже не слышали; вместо них на базаре появились бродячие торговцы с волшебными амулетами, снадобьями против змеиного яда, а рядом, на почве, обильно удобренной гнилыми отбросами, выросли жалкие лачуги, разделенные внутри тонкими перегородками, за которыми под унылый хрип истертых патефонных пластинок днем и ночью скрипели сдаваемые для любви койки; солдатские приклады разнесли их, едва надтреснутый колокол возвестил о начале национального траура. Да, это был -- что бы там ни говорили -- настоящий траур, и скорбь была неподдельной, ибо его смерть, которой мы так долго и так вожделенно ждали, многое открыла нам в нас самих, и прежде всего то, что, ожидая в полной безнадежности, когда он издохнет от любой из своих монарших болезней, когда вести о его кончине, -- столько раз передававшиеся шепотом из уст в уста и столько раз опровергавшиеся, -- станут, наконец, правдой, мы кончились сами, выгорели дотла, и теперь мы не поверили в его окончательный уход не потому, что в действительности не были убеждены в этом, а потому, что в глубине души этого уже не хотели; мы не могли себе представить, как будем жить дальше, как вообще может продолжаться жизнь без него -- наша жизнь, в которой он, как оказалось, занимал такое непомерно большое место. "А как много он значил для меня, этот человек, давший мне -- двенадцатилетней -- такое упоительное счастье, которого не дал, да и не мог дать потом ни один мужчина! Я запомнила его еще с тех давних пор, когда, чуть показавшись в маленьком окошке фермы, он жадно высматривал нас, девчонок в голубых платьицах с матросскими воротниками, выходивших из школы ровно в пять, и, глядя на тонкие талии, к которым, как змеи, спускались туго заплетенные косы, сладострастно шептал: "Мать моя, Бендисьон Альварадо, как хороши эти телочки!" Мы видели его голодные глаза, его пальцы в дырявой перчатке, которыми он сжимал красивую банку, присланную послом Фоурбисом, то и дело подбрасывая ее вверх, чтобы мы слышали, как там, внутри, стеклянно позванивают леденцы, -- и все-таки отворачивались и пробегали мимо; лишь однажды, убедившись, что меня никто не видит, я украдкой подошла к окну и потянулась к цветастой банке -- звон леденцов был слишком соблазнителен; он сильно и нежно сжал мои руки, мягким тигриным движением поднял меня и, не причинив боли, втянул в окно, втянул так осторожно и ловко, что не помял ни единой складки на моем школьном платье; потом он положил меня на сено, от которого шел острый запах застоявшейся мочи, и открыл рот, чтобы что-то сказать мне; язык у него словно присох к гортани, и я подумала, что он испугался еще больше, чем я, -- сердце его билось так сильно, что каждый удар можно было видеть под налипшей на грудь рубашкой; он был бледен, в глазах его стояли слезы, которые за всю мою жизнь не показались больше ни у одного из мужчин, владевших мною; цепкими пальцами он молча ощупывал мое вздрагивающее тело -- с такой силой, с таким желанием и такой нежностью, каких я потом уже никогда не испытывала; пальцы его скользили вверх по моему животу, судорожно сжимались, и я чувствовала, как расцветают под ними бутоны моих грудей, и нетерпеливо ерзала на сене, и еще сильнее прижималась к липкой, пропахшей незнакомым мужским потом рубашке; нет, больше не понадобились ему леденцы посла Бейлдрича -- теперь я уже сама лезла в окно коровника, радуясь счастью вновь пережить часы моего созревания в объятиях этого человека с печальным, но здоровым сердцем, человека, который уже ждал меня на сеновале с целой корзинкой всякой еды; он обожал запахи моего тела и приучил меня саму любить эти запахи, и любил, чтобы пища, которой мы насыщались, впитывала в себя мои запахи и мои выделения: "Ты вкусная, -- шептал он мне, -- у тебя привкус пота... я хотел бы съесть твои почки, сваренные в твоем соку, с солью твоего пота..." Каждый вечер с головы до ног разделывал он мое тело, приправляя его жгучим перцем и лавровым листом своей страсти, варил меня на медленном огне раскаленных мальв -- каждый вечер призрачной нашей любви, у которой не было будущего; он кормил меня и ел сам со страстью и щедростью старого человека -- подобной страсти и подобной щедрости не нашла я ни в одном из торопливых и бесчувственных скупердяев, тех многих, что любили меня после него; в минуты насыщения, отталкивая коров, которые пытались лизать нас своими мокрыми шершавыми языками, он говорил о себе, о том, что ему порою становится до того тошно, что, кажется, взял бы и послал все к такой-то матери; говорил об этом спокойно, не жалуясь и не стараясь вызвать сочувствие, словно беседовал сам с собою в той внутренней тишине, которую можно взломать только отчаянным криком; но голос его звучал ровно, и цепкие пальцы снова расползались по мне, и снова он был мужественным и неутомимым -- он, ставший единственным смыслом моей жизни. Мне едва минуло четырнадцать лет, когда однажды в нашем доме появились двое военных, на погонах у которых теснилось множество крупных звезд; эти военные принесли чемоданы, распухшие от золотых дублонов, и в полночь посадили меня и моих родителей на иностранный корабль; так оказалась я на чужбине и долгие годы прожила там, пока не донеслась до меня весть, что он умер, умер, не узнав, что в своей скучной и скудной жизни я умирала, может быть, тысячу раз, вспоминая его объятия, что ложилась спать с первыми встречными, чтобы проверить, есть ли в мире мужчина лучше него, и с омерзением отворачивалась, потому что все они были жалкими слизняками в сравнении с ним; я вернулась постаревшей и опустошенной с вереницей детей, которых зачала от разных отцов, тщетно стараясь убедить себя, что это он оплодотворял мое лоно, -- вернулась со смутной надеждой, что, умирая, он хоть вспомнил обо мне..." Но генерал начисто забыл ее уже на второй день после того, как она не показалась в окне фермы, он подманил другую, потом еще одну, потом еще... и так каждый вечер, потому что в то время ему уже трудно было находить различия в школьницах, одетых в одинаковую форму; все они были для него на одно лицо, когда голубыми стайками проносились мимо, показывали ему свои острые язычки, весело дразнили, называя старым хрычом, и искоса посматривали на банку с леденцами посла Римпельмейера, он звал их, втаскивал в окно, даже не стараясь узнать, та ли это, что была вчера, или уже новая, он думал о них как о едином существе в голубом платье с матросским воротником; и мысли эти наполняли его сладкой истомой, когда он в полудреме пропускал мимо ушей утомительно однообразные рассуждения посла Штреймберга, подарившего ему мощный граммофонный рупор (очень похожий на тот, на который уставилась собака) с электрическим усилителем, чтобы он всегда мог слышать настойчивое требование отдать территориальные воды в счет уплаты огромного, постоянно растущего долга; он знал это требование и все, что сопутствовало ему, наизусть и так же механически однообразно повторял: "Ни фига, дорогой мой Стивенсон! Все, кроме моря", -- и отключал усилитель, чтобы заткнулся, наконец, этот металлический голос, который снова и снова мудрено разъяснял ему то, что без всяких премудростей и темных слов давно уже выложили его собственные люди, кумекающие в экономике и финансах: "Мы голы, мой генерал, нам нечем платить!" Впрочем, он и так знал, что казна пуста, что ресурсы исчерпаны, что страна живет взаймы; он помнил, что сначала взял заем, чтобы расплатиться с долгом времен войн за независимость, затем пошли другие займы, чтобы уплатить проценты за просроченные платежи, потом срочно потребовалось уплатить проценты за проценты и, поскольку денег все равно не хватало, нужно было давать что-то взамен, чтоб хоть как-то ублажить разгневанных кредиторов: монополию на хину и табак -- англичанам, на каучук и какао -- голландцам, концессию на постройку железной дороги и эксплуатацию водных путей -- немцам; все, все приходилось отдавать этим чужеземцам-гринго, открыто и тайно, -- большей частью, конечно, тайно! -- настолько тайно, что о некоторых секретных соглашениях он сам узнал только после шумного провала и публичной казни Хосе Игнасио Саенса де ла Барра -- пусть милостью Бога вечно горит он в адском огне! И все-таки -- "У нас нет другого выхода, мой генерал!" -- слышал он от каждого своего министра финансов, начиная с того трудного года, когда приказал отсрочить платежи этим скрягам -- гамбургским банкирам, взявшим его за горло; немецкая эскадра заблокировала тогда порт, а английский броненосец, неожиданно появившийся на рейде, сделал предупредительный выстрел и пробил снарядом башню собора; однако он не испугался их пушек. "Насрать мне на английского короля! Долой кайзера! Я скорее сдохну, чем сдамся!" -- заорал он и в последний момент, когда, казалось, уже все потеряно, был спасен пришедшим ему на помощь послом Чарлзом У. Трейколером, таким же страстным игроком в домино, как он; правительство, которое представлял этот посол, объявило себя гарантом европейских обязательств генерала, получив взамен право на бессрочную эксплуатацию наших недр. С тех пор мы стали нищими, стали вечными побирушками. "Мы должны даже за те подштанники, что на вас, мой генерал!" Но это нисколько не смущало его, и он, как прежде, величественно провожал до лестницы очередного посла, по обыкновению всех послов болтавшего с пяти часов пополудни, и, прощаясь, слегка хлопал его по плечу: "Ни фига, мой дорогой Бейкстер! Я скорее сдохну, чем отдам море!" Гораздо сильнее всех неоплаченных долгов огорчали его кладбищенская тишина и пустынность президентского дворца, которые наступили по вине проклятого Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, не оправдавшего его высокого доверия, того самого де ла Барра, который отрубил все головы, кроме тех, которые действительно следовало отрубить, -- головы злодеев, погубивших Летисию Насарено и ее ребенка. Попугаи совсем не подавали голоса, сколько бы капель целебной микстуры ни вливал он в их широко раскрытые клювы, девочки из соседней школы перестали петь песенку о рябой пташечке, что сидит на зеленом деревце; надо было забыться, и вся жизнь стала уходить на нетерпеливое ожидание школьницы с маленькими, тугими, как неспелые лимончики, грудями, на игры с нею; он приохотился к обильным трапезам в одиночестве, за столом под зеленым живым навесом, к одинокому времяпрепровождению, когда, плавясь в знойном мареве сиесты, то и дело выныривал из сладкой полудремы, чтобы не потерять нить телевизионного фильма, столь приятного его сердцу; в этом фильме все было не так, как в жизни, но он был убежден, что видит подлинную жизнь или, по крайней мере, такую, какой, по его представлениям, она должна быть, и очень радовался этому; он, прославленный и вездесущий, он, считавший, что знает все, конечно же, не знал, что еще со времен Хосе Игнасио Саенса де ла Барра мы стали готовить специальные передачи для его радиолы, а затем использовали закрытый телевизионный канал, чтобы на экране его телевизора появлялись только фильмы, сделанные в его вкусе или исправленные в соответствии с ним, -- фильмы, в которых погибали лишь подлецы, любовь побеждала смерть, жизнь была легкой и приятной, как дуновение бриза; все понимая, мы бессовестно лгали ему, чтобы он был счастлив, и он был бы счастлив еще много лет своей бесконечной старости, тиская дрожащих школьниц в матросках, если бы однажды случайно ни спросил у одной из них: "Чему тебя учат в школе?" -- "Я сказала ему правду: "Меня ничему не учат, сеньор, -- я ведь портовая потаскуха", -- и он тотчас заставил меня повторить это, видимо, думая, что не так понял мои слова; и тут я отчеканила по слогам, что я не школьница, а портовая по-тас-ку-ха, что меня заарканили у одного из кабаков, помыли дегтярным мылом, потерли мочалкой, велели надеть это голубое платьице с матросским воротником и эти гольфики порядочной девочки и приказали каждый день в пять часов вечера пробегать по улице мимо его окна; я бегала не одна -- со мной рядом бегали такие же потаскушки, завербованные и вымытые санитарной полицией, одетые в такую же школьную форму, в таких же мальчишеских ботинках, с такими же косами из конского волоса, которые -- смотрите! -- прикалываются обыкновенной шпилькой; нас предупредили, чтобы мы не боялись жалкого глупого старикашки, который ничего не может, а только разденет и осмотрит, как доктор, ну, может, еще полапает да потискает немного, -- словом, сделает все, что делаете вы, мой генерал, когда я прихожу к вам, -- сказала я ему, -- а мы должны лишь томно прикрывать глаза и, словно сгорая от страсти, разнеженно шептать: "О, любовь моя... о, любовь моя..." -- то, что я всегда шепчу вам и что вам так нравится; нам устроили репетицию и заставили несколько раз повторить все сначала, прежде чем заплатили, а платят за эту великую мороку сущие гроши; после вычета санитарного налога и комиссионных для сержанта у нас остается всего по четыре чахоточных песо; это несправедливо после того, как получаешь столько жареной маланги в задницу и столько бананов спереди! Все это я бросила в лицо этому мрачному старцу, который выслушал меня, не моргнув глазом". "Мать моя Бендисьон Альварадо, -- думал он, -- за что такое наказание?" Но ни единым словом, ни единым жестом не обнаружил своего отчаяния; окольными путями начал он выяснять обстоятельства, уточнять подробности и очень скоро узнал, что женскую школу, находившуюся по соседству с Домом Власти, закрыли много лет назад; с благословения епископа сам министр просвещения, стакнувшийся с главами наиболее богатых и знатных семейств, ассигновал средства на строительство новой трехэтажной школы у моря, где дочки этих гордецов надежно были ограждены от мрачного обольстителя с длинными и цепкими руками, чье тело лежало сейчас перед нами на банкетном столе, чем-то напоминая рыбу сабало, плавающую в соусе мордой кверху; мертвенный свет покрывал его бледностью, свет увядших мальв и лунных кратеров безлюдной равнины, свет нашего первого рассвета без него; осыпанный белоснежными цветами, он наконец был свободен, освобожден от своей абсолютной власти, освобожден после стольких лет жизни в плену у нее, хотя определить, кто чей пленник в Доме Власти, в этом узилище, в этом погребальном склепе для живых президентов, было не так-то просто! Когда-то, когда этот склеп, то бишь дворец, перестраивали, даже не спросив согласия хозяина, когда его красили изнутри и снаружи какой-то мертвенно-белой краской, он -- хозяин -- как неприкаянный слонялся во время ремонта по комнатам и коридор