т, худого и бледного, с усами и бакенбардами мулата и длинными волосами до плеч. Он одевался на английский манер, как молодые люди из семей креольской аристократии, носил белый галстук и мундир, пожалуй, слишком теплый для этого климата, с романтической гарденией в петлице. Однажды, ночью 1810 года, полной любви, когда он был одет именно так, какая-то проститутка спутала его с греческим педерастом из одного лондонского борделя. Наиболее запоминающимся в нем, и в радости и в гневе, были его сверкающие глаза и манера говорить - неутомимая и изнуряющая - скрипучим голосом хищной птицы. Самым удивительным являлось то, что глаза его всегда были опущены и он удерживал внимание своих собеседников, не глядя на них. Дикция и ритм речи у него были, как у жителя Канарских островов, с оборотами образованного мадридца, перемежавшимися в тот день фразами на примитивном, но понятном английском, на котором он говорил из-за двоих приглашенных, не понимавших испанского. Во время завтрака он ни на кого не обращал внимания, занятый только собственными мыслями. Он говорил без отдыха, слогом ученого и оратора, то и дело бросая пророческие высказывания, которых заранее не готовил и многие из которых попали в воззвание, напечатанное несколько дней спустя в одной из газет Кингстона, известное в истории как "Письмо с Ямайки". "Не испанцы, а собственное наше разъединение - вот что снова приведет нас к рабству", - сказал он. Говоря о величии, возможностях и талантах Америки, он много раз повторял: "Мы - это человеческий род в миниатюре". Когда Миранда вернулась домой, отец спросил, какой же этот заговорщик, который переполошил всех испанских агентов острова, и она коротко ответила: "Он ощущает себя Бонапартом". Через день он получил необычное послание с подробнейшими указаниями, как встретиться с ней в следующую субботу в девять вечера в пустынном месте, куда он должен был прийти один и пешком. Подобный поступок был рискованным не только для его жизни, но и для судьбы обеих Америк, потому что именно он был последней надеждой разгромленных бунтовщиков. Испания только что вновь завоевала вице-королевство Новая Гранада и главный округ Венесуэлы, всего пять лет бывших независимыми, они без сопротивления сдались мощному натиску генерала Пабло Морильо, прозванного Миротворцем. Командование патриотических сил должно было быть устранено в результате очень простого приказа: вешать всякого, кто умеет читать и писать. Из того поколения креольцев, особенно самых ярких из них, кто посеял семена независимости от Мехико до Рио-де-Ла-Плата, генерал был наиболее убедительным, наиболее волевым и наиболее заметным, таким, кто сочетал в себе хитроумие политика с интуицией полководца. Жил он в доме из двух комнат, вместе с двумя своими адъютантами, двумя рабами-подростками, которых знал с рождения и которые продолжали прислуживать ему после освобождения, и с Хосе Паласиосом. Идти пешком на какое-то непонятное свидание, ночью, без охраны, было не только рискованно, но и неразумно с исторической точки зрения. Но несмотря на то, что он высоко ценил и свою жизнь, и свое дело, ничто на свете не казалось ему большим искусом, чем загадка красивой женщины. Миранда дожидалась его верхом на лошади в условленном месте, одна, и повела за собой по невидимой тропинке. Вспыхивающие над морем молнии и отдаленные раскаты грома обещали дождь. В темноте можно было различить несколько собак, они путались под ногами у лошади и лаяли, но она успокаивала их нежными воркующими словами, которые негромко произносила по-английски. Они проехали очень близко от сахарного завода, где сэр Лондон Линдсэй писал свои воспоминания, которых никто, кроме него, не читал, проехали по каменистому дну ручья и вступили в сосновую рощу, в глубине которой виднелась уединенная хижина. Там она спешилась, взяла его за руку и провела через темную молельню до разрушенной ризницы, едва освещенной светильником, прикрепленным к стене, возле которой не было ничего, кроме двух скамеек, грубо сработанных топором. Они видели только лица друг друга. На нем была рубашка с длинными рукавами, волосы на затылке стянуты шнурком, как конский хвост, и он показался Миранде моложе и привлекательнее, чем во время завтрака. Он никогда не начинал первым, ибо не знал никаких правил, как соблазнить женщину, каждый раз все было по-разному, особенно начало. "В любовной преамбуле всякая ошибка непоправима", - говаривал он. Тогда он был уверен в успехе, потому что все препятствия были устранены заранее, поскольку решение принадлежало ей. Он ошибся. Миранда была не только красива, она обладала чувством собственного достоинства, так что он не скоро понял, что на этот раз должен начинать первым. Она предложила ему сесть, так же как через пятнадцать лет в Онде, друг напротив друга, на разных скамьях, и так близко, что колени их почти соприкасались. Он взял ее за руки, привлек к себе и хотел поцеловать. Она позволила ему приблизиться до тех пор, пока не почувствовала его дыхание, и отстранилась. - Всему свое время, - сказала она. Та же фраза звучала после каждой его попытки, которые он предпринимал потом. Около полуночи, когда дождь стал проникать сквозь щели в крыше, они все еще сидели друг напротив друга, держась за руки, и он читал ей свои стихи, которые в те дни ему все время вспоминались. Это были восьмистрочные строфы, хорошо составленные и хорошо зарифмованные, где нежные слова любви чередовались с военной удалью. Они понравились ей, и она назвала три имени, пытаясь угадать автора. - Это один военный, - сказал он. - Который воюет на поле брани или в гостиных? - спросила она. - И там, и там, - ответил он. - Это самый великий и самый одинокий человек, который когда-либо жил на свете. Она вспомнила, что сказала своему отцу после завтрака у сеньора Хислопа. - Это может быть только Бонапарт, - сказала она. - Почти, - сказал генерал, - однако нравственная разница огромна, поскольку автор этих стихов не позволит, чтобы его короновали. Позже, по мере того как она все больше его узнавала, она с удивлением спрашивала себя: знал ли он, что его мимолетная острота окажется сутью всей его жизни. Но в ту ночь ей это в голову не приходило, она старалась вести себя так, чтобы сдерживать его и в то же время не обидеть, не сдаться под напором его атак, все более настойчивых с приближением рассвета. Она позволила ему несколько раз поцеловать себя, впрочем, достаточно невинно, но не более. - Всему свое время, - говорила она ему. - В три часа дня я навсегда уеду отсюда на гаитянском пакетботе, - сказал он. Она ответила на его слова ослепительной улыбкой. - Во-первых, пакетбот не выйдет в море до пятницы, - сказала она. - И кроме того, пирог, который вы заказали вчера сеньоре Турнер, доставят сегодня к вашему ужину, который вы разделите с женщиной, ненавидящей меня больше всего на свете. Женщину, ненавидевшую ее больше всего на свете, звали Хулия Кобьер, это была красивая и богатая доминиканка, тоже высланная на Ямайку, в доме которой, как говорили, он не раз оставался ночевать. Этим вечером они собирались вдвоем праздновать ее день рождения. - Вы информированы лучше, чем мои шпионы, - сказал он. - А вам не приходило в голову, что я и есть один из этих шпионов? - спросила она. Он понял значение этих слов в шесть часов утра, когда вернулся домой и увидел своего друга Феликса Аместоя, мертвого, без кровинки в лице, у себя в гамаке, там, где должен был находиться он сам, если бы не ушел на якобы любовное свидание. Сон сморил его друга, который ждал его возвращения, чтобы получить срочные указания, и один из его рабов, им же и освобожденный, которому заплатили испанцы, убил Феликса, нанеся одиннадцать ударов ножом, в уверенности, что это сам генерал. Миранде, знавшей о готовящемся покушении, не пришло в голову ничего другого, как помешать заговорщикам именно таким образом. Он попытался было поблагодарить ее лично, но она не отвечала на его послания. Перед тем как отплыть в Пуэрто Принсипе на пиратской галере, он послал ей с Хосе Паласиосом драгоценный медальон, который достался ему от матери, вместе с запиской, состоявшей из одной-единственной фразы: "Я приговорен к судьбе, похожей на театр". Миранда не забыла, но и никогда не могла понять загадочной фразы молодого военного, который в последующие годы с помощью президента свободной республики Гаити, генерала Александре Петиона, вернулся на свою землю, перешел через Анды с кучкой разутых крестьян, разбил королевские войска у моста Бояка и освободил вторично и навсегда Новую Гранаду, затем Венесуэлу, его родную страну, и наконец труднодоступные территории юга до границы с Бразильской империей. Она прослеживала его путь по рассказам путешественников, которые без устали говорили о его подвигах. Когда независимость бывших испанских колоний была завоевана, Миранда вышла замуж за английского землемера, который сменил профессию и переехал в Новую Гранаду, чтобы перенести с Ямайки в долину Онда производство сахарного тростника. Там она и находилась, когда услышала разговор о том, что ее старый знакомый, изгнанник Кингстона, остановился всего в трех лигах от ее дома. Она добралась до рудников, когда генерал уже вернулся в Онду, так что ей пришлось полдня скакать верхом, чтобы встретиться с ним. Она бы не узнала его, если бы встретила на улице, потому что ни бакенбард, ни молодецких усов у него не было, волосы поседели и поредели, а в конце концов она и вовсе пришла в смятение, поскольку ее не оставляло ощущение, что она разговаривает с мертвецом. Миранде хотелось ночь напролет проговорить с ним, не боясь, что утром, на улице, ее могут узнать, но ей помешал страх, что и он заметит на ее лице следы разрушительного действия времени. Едва обменявшись необходимыми в таких случаях фразами, она без обиняков приступила к делу: - Хочу просить вас об одном одолжении. - Як вашим услугам, - ответил он. - Отец моих пятерых детей отбывает наказание за убийство человека, - сказала она. - За что он убил? - Он убил в честной дуэли, - сказала она и тут же объяснила: - Из ревности. - Необоснованной, разумеется, - сказал он. - Обоснованной, - ответила она. Все теперь было в прошлом, и он тоже, и единственное, о чем она просила, чтобы из дружеского расположения к ней он вмешался бы и своим влиянием помог избавить мужа от наказания. Он сказал ей в ответ чистую правду: - Я болен и немощен, как вы сами видите, но нет ничего на свете, чего я бы не постарался сделать для вас. Он позвал капитана Ибарру, отдал ему бумаги по этому делу и пообещал употребить всю свою ускользающую власть, чтобы добиться помилования. Той же ночью он, соблюдая полную секретность и не оставляя никаких записей, говорил об этом с генералом Посадой Гутьересом, но все было неопределенно до тех пор, пока не станет ясно, какую политику изберет новое правительство. Он проводил Миранду до крыльца, где ее ждала охрана из шести освобожденных от рабства слуг, и поцеловал на прощание руку. - Это была счастливая ночь, - сказала она. Он не удержался от искушения: - Нынешняя или та? - Обе, - сказала она. Она села на отдохнувшего коня, очень красивого и богато убранного, как у вице-короля, и ускакала галопом, не оборачиваясь. Он стоял на крыльце до тех пор, пока она не скрылась из виду, а потом видел ее во сне, пока Хосе Паласиос не разбудил его на рассвете, потому что он собирался плыть по реке Магдалене. Семь лет назад сам генерал пожаловал специальное право коммодору немецкого происхождения Хуану В. Эльберсу основать здесь паровую навигацию. Он сам прошел на одном из таких пароходов от Барранка-Нуэва до Пуэрто-Реаль по реке Оканья и убедился, что это удобный и надежный способ путешествовать. Однако коммодор Эльберс считал, что сделка ничего не стоит, если она официально никак не закрепляет его исключительное право, и генерал Сантан-дер, став исполняющим обязанности президента, пожаловал ему это право без всяких условий. Через два года, облеченный абсолютной властью, подтвержденной национальным конгрессом, генерал уничтожил это соглашение одной своей пророческой фразой: "Если мы дадим монополию немцам, кончится тем, что ею будут владеть Соединенные Штаты". Чуть позже он провозгласил свободу навигации по всем судоходным рекам страны. Так что, когда ему хотелось пойти по реке на паровом судне, он сталкивался с отсрочками и препятствиями, сильно напоминавшими месть, а когда плыть нужно было во что бы то ни стало, приходилось довольствоваться неизменной джонкой. С пяти часов утра в порту было полно людей, верхом и пеших, второпях согнанных губернатором из соседних селений, чтобы создать видимость прощальной сцены, как в прежние времена. У пристани сновали многочисленные каноэ, доверху нагруженные развеселыми красотками, которые заигрывали с солдатами охраны, а те отвечали им непристойными шуточками. Генерал прибыл в шесть с офицерской свитой. Выйдя из дома губернатора, он шел медленно, прикрывая рот платком, смоченным одеколоном. День обещал быть облачным. Лавки торговой улицы были открыты с рассвета, а иные торговцы расположились чуть ли не на улице, среди развалин домов, разрушенных землетрясением двадцать лет назад. Генерал махал платком в ответ на приветствия тех, кто махал ему из окон, но таких было мало, большинство молча смотрели на него, удивляясь тому, как плохо он выглядит. Он был в одной рубашке, в своих единственных сапогах а-ля Веллингтон и в светлой соломенной шляпе. На церковной паперти священник, сидевший в кресле, хотел обратить к нему приветственное слово, однако генерал Карреньо этому воспрепятствовал. Генерал приблизился и пожал священнику руку. Когда они завернули за угол, одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться - он не в состоянии подняться по обрыву, однако, ухватившись за руку генерала Карреньо, он начал подниматься, пока не стало очевидным, что больше он не может. Тогда попытались убедить его подняться в паланкине, который был приготовлен Посадой Гутьересом на случай, если в этом будет нужда. - Нет, генерал, умоляю вас, - сказал он, смутившись. - Избавьте меня от этого унижения. Он преодолел склон, но скорее благодаря силе духа, чем тела, и у него еще хватило сил, чтобы без помощи спуститься к пристани. Там он попрощался с офицерами из свиты, сказав каждому несколько приветливых слов. И сделал это с вымученной улыбкой, чтобы никто не заметил, что в тот день 15 мая, несмотря на розы, которыми была украшена джонка, он собирался отплывать в никуда. Губернатору Посаде Гутьересу он оставил на память золотую медаль с выгравированным на ней собственным профилем, поблагодарил за его доброту так громко, что это слышали все, и обнял его с неподдельным волнением. Затем появился на корме джонки, помахал на прощание шляпой, глядя поверх голов собравшихся на берегу людей, которые махали ему в ответ, - не видя ни снующих вокруг джонки каноэ, ни голых ребятишек, которые плавали на середине реки, словно рыбы сабало. Он махал шляпой, глядя в одну точку отсутствующим взглядом, до тех пор, пока виднелся обрубок шпиля церковной колокольни над разрушенными городскими стенами. Тогда он скрылся под навесом джонки, сел в гамак и вытянул ноги, чтобы Хосе Па-ласиос помог ему снять сапоги. - Посмотрим, поверят ли они теперь, что мы действительно уезжаем, - сказал он. Флотилия состояла из восьми джонок разной величины и еще одной специально для него и его свиты с рулевым на корме и восемью гребцами, у которых были длинные весла из дерева гуайяко. В отличие от обычных джонок с навесом из пальмовых листьев в центре для защиты грузов, в этой был натянут тент из холстины, чтобы в его тени можно было подвесить гамак, пол был застелен циновками, а стены обтянуты ситцем, и еще в ней было проделано четыре окошка, чтобы было больше воздуха и света. Для него установили маленький столик, чтобы он мог писать или играть в карты, приладили полку для книг, а на стол поставили большой глиняный кувшин, на дне которого лежали камешки для очистки воды. Ответственного за флот, выбранного из лучших мореходов реки, звали Касильдо Сантос, и был он некогда капитаном батальона стрелков охраны, с зычным голосом и пиратской повязкой на левом глазу, - он считал, что поручение, возложенное на него, достойно человека отважного. Май был первым месяцем, с которого начиналось время, благоприятное для пароходов коммодора Эль-берса, но это было отнюдь не лучшее время для джонок. Невыносимый зной, библейские ливни, коварные течения, угроза нападения хищных зверей по ночам - все, казалось, вступило в сговор и угрожало благополучию путешественников. Дополнительным испытанием для человека с неважным здоровьем было зловоние от солонины и копченой вырезки, по недосмотру повешенной под навесом генеральской джонки, - мясо он попросил убрать, как только они отчалили от берега. Узнав, что генерал не может выносить даже запаха продуктов, капитан Сантос велел сделать склад на последней джонке флотилии, где были устроены курятники и свинарник. Однако с первого же дня плавания, после того как он съел подряд две тарелки кукурузной каши, стало ясно, что ничего другого он всю дорогу есть не будет. - Похоже, это готовили волшебные руки Фернан-ды Седьмой, - сказал он. Так оно и было. Его личная повариха последних лет, уроженка Кито, Фернанда Толстуха, которую, когда она заставляла его есть то, что ему не хотелось, он называл Фернанда Седьмая, находилась на джонке, но он этого еще не знал. Это была спокойная толстая индианка, любительница побалагурить, главным достоинством которой было не умение хорошо готовить, а умение сочувствовать генералу за столом. Он был уверен, что она останется в Санта-Фе с Мануэлой Саенс, в доме которой служила, но генерал Карреньо срочно вызвал ее из Гуадуаса, после того как обеспокоенный Хосе Паласиос сообщил ему, что генерал еще ни разу с начала путешествия толком не ел. На рассвете она явилась в Онду, и ее тайно посадили в джонку, где был склад провизии, в ожидании подходящего случая, чтобы сказать об этом генералу. Случай представился раньше, чем ожидалось, как только генерал отведал кукурузную кашу, которая была его любимым блюдом с тех пор, как у него начало сдавать здоровье. Первый же день плавания мог оказаться последним. В два часа дня стемнело, вода поднялась, громовые раскаты сотрясали землю и небо, и казалось, лодки вот-вот разобьются о рифы. Генерал из-под навеса наблюдал, как капитан Сантос, надрываясь от крика, пытается спасти джонки, однако похоже было, что ему это плохо удается. Сначала генерал следил за развитием событий с любопытством, затем с непроходящей тревогой, а е самый опасный момент понял, что капитан отдал ошибочный приказ. Тогда он, повинуясь интуиции, перекрывая дождь и ветер, в последний момент отменил приказ капитана. - Не сюда! - закричал он. - Берите вправо, вправо, черт возьми! Гребцы, услышав его скрипучий голос, все еще полный непререкаемой властности, тотчас подчинились ему, и он невольно взял на себя командование, пока опасность не миновала. Хосе Паласиос поспешно накинул ему на плечи одеяло. Вильсон и Ибарра поддерживали его. Капитан Сантос был тут же, в который уже раз понимая, что опять перепутал бакборт со штирбортом, и как солдат, глядя на него с трепетом, ждал, когда генерал обратится к нему. - Простите меня, капитан, - только и произнес генерал. Но сам он никак не мог успокоиться. Этим вечером, сидя у костра, который они разожгли на песчаной отмели, куда пристали для ночлега, он рассказывал истории о незабываемых морских приключениях. Он рассказал, что его брат Хуан Висенте, отец Фернандо, утонул при кораблекрушении, когда возвращался из Вашингтона, где закупал оружие и амуницию для первой республики. Как сам чудом избежал гако-го же конца, ибо, когда они переплывали разлившуюся Арауку, его лошадь погибла прямо под ним и тащила его за собой, потому что нога застряла в стремени, пока его проводнику не удалось наконец обрезать постромки. Как по пути из Ангостуры, вскоре после того, как была признана независимость Новой Гранады, он увидел перевернувшийся корабль, попавший в стремнину Ориноко, и какого-то офицера, плывущего к берегу. Ему сказали, что это генерал Сукре. Он гневно ответил: "Никакого генерала Сукре не существует". Но это действительно был Антонио Хосе де Сукре, которому незадолго до этого пожаловали чин генерала Освободительной армии и с которым у него с той встречи началась крепкая дружба. - Я знал об этой встрече, - сказал генерал Карреньо, - но не знал, что тогда было кораблекрушение. - Возможно, вы полагали, что речь идет о первом кораблекрушении, когда Сукре покидал Картахену, преследуемый Морильо, и плыл, одному Богу известно как, почти двадцать четыре часа, - сказал генерал. И добавил, перейдя на другую тему: - Единственное, чего я хочу, - чтобы капитан Сантос понял, почему я сегодня вмешался. На рассвете, когда все еще спали, девственная сель-ва была разбужена песней без аккомпанемента, идущей, казалось, из самой глубины души. Генерал приподнялся в гамаке. "Это Итурбиде", - прошептал Хосе Паласиос в темноте. Не успел он это сказать, как грубый начальственный голос оборвал песню. Агустин де Итурбиде был старшим сыном мексиканского вождя войны за независимость, который объявил себя императором страны, но удержался на этом посту немногим больше года. Агустин питал к генералу необыкновенное почтение с того момента, как, стоя по стойке смирно, трепеща и не в силах унять дрожь в руках, потому что перед ним был идол его детства, увидел его. Агустину было тогда двадцать два года. Ему не было еще и шестнадцати, когда его отца расстреляли в пыльном и знойном селении одной мексиканской провинции через несколько часов после возвращения на родину - отец Агустина и не знал, что его заочно приговорили к смертной казни за государственную измену. У генерала в последнее время было три причины для беспокойства. Первая: Агустин имел золотые часы с драгоценными камнями, которые отец послал ему перед расстрелом и которые он носил на шее, чтобы все видели, как они ему дороги. Вторая - то простодушие, с которым Агустин рассказывал о своем отце, переодевшимся бедняком, чтобы его не узнала охрана порта, и выдавшим себя элегантностью, с которой он садился на лошадь, И третья: его манера петь. Мексиканское правительство чинило бесконечные препятствия, чтобы он не вступил в армию Колумбии, уверенное в том, что его обучение военным наукам есть не что иное, как часть монархического заговора, направляемого генералом, который намеревается стать императором Мексики и сделать его наследным принцем. Генерал рисковал вызвать дипломатический скандал, не только признав военное звание молодого Агустина, но и сделав его своим адъютантом. Агустин был достоин этого доверия, и, хотя у него не было ни одного спокойного дня, его пристрастие к пению помогало ему пережить неопределенность своего положения. Этим ранним утром, когда на лесистом берегу Магдалены кто-то велел Агустину замолчать, генерал покинул гамак, завернувшись в одеяло, прошел через лагерь, освещенный факелами часовых, и подошел к нему. Тот сидел на берегу и смотрел на воду. - Спойте еще, капитан, - сказал он. Он сел рядом, и когда оказывалось, что слова песни были ему знакомы, подпевал надтреснутым голосом. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел с такой любовью, и не помнил никого, кто был бы таким грустным и, однако, дарил бы столько радости всем окружающим. С Фернандо и Андресом, своими соучениками по военной школе в Джорджтауне, Итурбиде составлял трио, которое было свежим дыханием молодости в окружении генерала и которого так не хватало в казарменной жизни. Агустин и генерал сидели на берегу и пели до тех пор, пока звериные шорохи сельвы не разбудили спящих кайманов и воды реки заволновались так, будто начался шторм. Генерал сидел на земле, прислушиваясь к пугающему пробуждению мира природы, пока на горизонте не показалась оранжевая полоса и небо не посветлело. Тогда он оперся о плечо Итурбиде и поднялся на ноги. - Спасибо, капитан, - сказал он ему. - Десяток бы людей, которые поют, как вы, и мы спасем мир. - Ах, генерал, - вздохнул Итурбиде. - Чего бы я ни дал, чтобы это слышала моя мать. На второй день плавания они увидели по берегам реки асьенды с голубыми лужайками и красивыми лошадьми, которые паслись на воле, но потом опять воцарилась сельва и все стало однообразным, а лес начинался у самой воды. Все время они обгоняли множество плотов, сделанных из стволов огромных деревьев, которые сплавщики намеревались продать в Картахену-де-Индиас. Плоты были так неповоротливы, что казались неподвижными по сравнению с течением, целые семьи с детьми и домашними животными плыли на них, кое-как защитившись от яростного солнца простенькими навесами из пальмовых листьев. Местами среди сельвы были уже видны вырубки - матросы с пароходов рубили лес на дрова для паровых топок. - Рыбам придется научиться ходить по земле, потому что в конце концов вся вода уйдет, - сказал он. Днем жара становилась невыносимой, суетливое порхание птиц и возня уистити могли свести с ума, а ночи были таинственны и прохладны. Кайманы часами неподвижно, охотясь на бабочек, лежали на отмелях с открытой пастью. Вокруг безлюдных ферм виднелись посадки маиса, их охраняли тощие собаки, лаявшие на проплывающие мимо пароходы; в пустынных местах видны были капканы на тапиров и сети для рыбы, которые сушились на солнце, но нигде не было видно ни единого человека. Провоевав столько лет, пережив предательство стольких правительств и множество случайных любовных приключений, генерал переживал праздность как физическую боль. Слабое ощущение жизни, с которым он встречал рассвет, исчезало, когда он днем размышлял в гамаке. На его письма приходил немедленный, день в день, ответ президента Кайседо, и он убивал время тем, что диктовал новые письма. Уже в первые дни путешествия Фернандо закончил читать ему хронику лимских сплетен и больше не смог заинтересовать его ничем. Это была последняя книга, которую он прочитал. Прежде он всегда отличался ненасытной читательской жадностью - и в лихорадке военных сражений, и в любовной, - но читал всегда беспорядочно, бессистемно. Читал в любое время, при любом освещении, то прогуливаясь под деревьями, то верхом на лошади под палящим солнцем экватора, то в темноте кареты, трясущейся по булыжной мостовой, а то качаясь в гамаке и одновременно диктуя какое-нибудь письмо. Один торговец книгами в Лиме удивлялся количеству и разнообразию произведений, которые были перечислены в каталоге генерала, ибо там было все - от греческих философов до трактата по хиромантии. В юности он под влиянием своего учителя Симона Родригеса читал романтиков и продолжал пожирать их книги, будто читая про себя самого, ибо по своей натуре был идеалистом и человеком экзальтированным. Чтению он отдавался со страстью и желал посвятить ему весь остаток жизни. В конце концов он стал читать все, что попадалось в руки, любимого автора у него не было, в разные времена он любил разных. Книжные шкафы домов, где он жил, лопались от книг, а спальни и коридоры превращались в проходы, загроможденные книгами и разрозненными листами, - груды рукописей вырастали прямо на глазах и немилосердно преследовали его, успокаиваясь наконец в архивах. Ему так никогда и не удалось прочесть все, что у него было. Когда он переезжал в другой город, то оставлял книги на хранение друзьям, которым особенно доверял, хотя никогда больше ничего не знал о судьбе этих книг, а жизнь и война вынудили его оставить книжный след на протяжении более четырехсот лиг от Боливии до Венесуэлы. Еще до того, как у него начало ухудшаться зрение, он велел своим писцам читать ему вслух и теперь читал только таким образом, потому что очки его раздражали. Но в то же время у него стал ослабевать интерес к чтению, и он, как всегда, объяснил это причиной, далекой от действительности. - Все меньше и меньше становится хороших книг, - говорил он. Хосе Паласиос был единственным, в ком сонная одурь плавания не вызывала отвращения, а жара и неудобства никак не изменили его изысканных манер, аккуратности в одежде и не сделали его менее услужливым. Он был на шесть лет моложе генерала, в его доме Хосе Паласиос и родился; родился от грешной связи одной африканки-рабыни с испанцем, от которого унаследовал рыжие волосы, веснушки на лице и руках и голубые глаза. Несмотря на свою врожденную скромность, он обладал самым разнообразным и дорогим гардеробом из всей свиты. Он провел с генералом всю свою жизнь, был с ним и во время двух его ссылок, и во всех военных кампаниях и боях, всегда на передовой, всегда в гражданском, ибо никогда не пользовался правом ношения военной формы. Самым худшим в этом путешествии было вынужденное безделье. В какой-то из вечеров генерал, которому надоело в отчаянии мерить шагами узкое пространство под холщовым тентом, приказал остановить судно, чтобы прогуляться по берегу. В засохшей грязи они увидели следы, похожие на следы птицы, огромной, как страус, и тяжелой, как вол, но гребцы - и в голосе их не ощущалось никакого удивления - пояснили, что в таких пустынных местах промышляют люди, огромные, как сейбы, с гребешками и лапами, как у петуха Он посмеялся над этими россказнями, как смеялся всегда над всем сверхъестественным, однако затянул прогулку дольше, чем предполагалось, и в конце концов пришлось тут же и разбивать лагерь, несмотря на возражения капитана и некоторых из его адъютантов, которые считали это место опасным и проклятым Он провел ночь, мучимый жарой, укусами комаров, которые, казалось, проникали сквозь ткань душной москитной сетки, и пугающим рычанием пумы, всю ночь не дававшим ему заснуть. Около двух часов ночи он пошел поговорить с часовыми, сидевшими вокруг костра Только на рассвете, когда первые лучи солнца позолотили обширную, раскинувшуюся вокруг болотистую местность, он отказался от своего намерения, из-за которого не спал всю ночь. - Ладно, - сказал он, - придется уезжать, так и не познакомившись с нашими друзьями, которые ходят на куриных лапах. В тот момент, когда поднимали якорь, в джонку прыгнула бродячая собака, блохастая и грязная, с парализованной лапой. Обе собаки генерала набросились на нее, но собака-калека защищалась с исступленной яростью, не желая сдаваться, даже когда оказалась в луже крови с разодранным горлом. Генерал приказал выходить ее, и Хосе Паласиос взял на себя заботы о ней, как делал это столько раз с другими бездомными псами. В тот же день они подобрали какого-то немца, который был оставлен на маленьком песчаном островке в наказание за то, что бил своего гребца. Поднявшись на борт, немец заявил, что он ботаник и астроном, но в разговоре выяснилось, что немец совершенно не разбирался ни в той, ни в другой науке. Он уверял, что своими глазами видел людей на петушиных лапах, и был полон решимости поймать одного, чтобы привезти в Европу в клетке, как нечто такое, что может соперничать разве что с женщиной-пауком, известной в Америках и наделавшей столько шуму столетие назад в портах Андалусии. - Возьмите меня с собой, - сказал немец генералу, - уверяю вас, вы получите уйму денег, показывая меня в клетке, как самого большого в мире дурака. Сначала он показался всем просто симпатичным шарлатаном, однако генерал изменил свое мнение, когда немец стал рассказывать непристойности о педерастических склонностях барона Александра фон Гумбольдта. "Нам придется еще раз оставить его на песчаной отмели", - сказал генерал Хосе Паласио-су. Вечером они повстречались с почтовым каноэ, которое шло с верховьев реки, и генералу пришлось употребить все свое обаяние, чтобы почтальон открыл мешки с официальной почтой и отдал ему письма. Напоследок генерал попросил его взять с собой немца и довезти его до порта Наре, и почтальон согласился, несмотря на то что каноэ было перегружено. Вечером, когда Фернандо читал ему письма, генерал недовольно заметил: - Хотел бы я, чтобы этот подонок стоил одного волоса на голове Гумбольдта. Он не переставая думал о бароне с той минуты, как они подобрали немца, поскольку никак не мог представить себе, как Гумбольдт выжил среди этой дикой природы. В свое время он знавал его в Париже, после возвращения Гумбольдта из путешествия по экваториальным странам, и был поражен не только его умом и знаниями, но и его несравненной красотой, равной которой он не встречал даже среди жен шин. Однако менее убедительной показалась ему уверенность барона в том, что испанские колонии в Америке созрели для независимости. Он говорил об этом без всякого сомнения, тогда как генералу эта мысль не приходила в голову даже в качестве экстравагантной фантазии. - Необходимо единственное - чтобы для этого нашелся человек, - сказал ему Гумбольдт. Генерал рассказал об этом Хосе Паласиосу много лет спустя, в Куско, возможно, уже видя себя на вершине мира, когда история показала, что этим человеком оказался он. Больше он никогда не говорил об этом, но каждый раз, когда речь заходила о бароне, не упускал случая вспомнить его дар провидения. - Гумбольдт открыл мне глаза. Вот уже четвертый раз он путешествовал по реке Магдалене и не мог отделаться от ощущения, что вновь и вновь переживает свое прошлое. Впервые он бороздил ее воды в 1813 году, когда был полковником и после разгрома армии в своей стране прибыл в Кар-тахену-де-Индиас из ссылки в Кюрасао, в поисках новых средств для продолжения войны. Новая Гранада была разделена на несколько автономий, борьба за независимость не получала поддержки в народе, так как все боялись жестоких репрессий испанцев, и окончательная победа казалась все более призрачной. Во время третьего путешествия на борту парового корабля, как он его называл, можно было считать, что эмансипация завершена, однако его мечта, почти мания, об объединении всего континента начинала разваливаться на куски. А в последнем его путешествии этой мечты уже не было, но он без устали повторял слова, которые были для него плодом долгих размышлений: "У наших врагов будут все преимущества, если у Америки не будет единого правительства". Из всех воспоминаний, которыми он делился с Хосе Паласиосом, одним из самых волнующих было воспоминание о первом путешествии, когда они вели Освободительную войну по берегам реки Двести плохо вооруженных людей за двадцать дней заставили уйти из бассейна реки Магдалены всех испанцев до единого. О том, что все изменилось, догадался даже Хосе Паласиос на четвертый день путешествия, когда по берегам реки они увидели вереницы женщин, глядевших на проплывающие джонки. "Это вдовы", - сказал Хосе Паласиос. Генерал выглянул" из-под тента и увидел их, одетых в черное, стоящих на берегу в ряд, будто задумчивые вороны под палящим солнцем, которые ничего уже не ждали от жизни, может быть, только чтобы кто-нибудь дружески помахал им рукой. Диего Ибарра, брат Андреса, любил говорить, что хотя у генерала никогда не было детей, но зато он был и отцом и матерью всем вдовам страны. Они ходили за ним повсюду, и он всегда находил для них сердечные слова, служившие им подлинным утешением. Однако когда он увидел стоящих на берегу реки женщин в трауре, то подумал в первую очередь о себе, а не о них. - Это мы теперь - вдовы, - сказал он. - Мы - сироты, калеки, парии борьбы за независимость. Они нигде не останавливались до самого Момпок-са - только в Пуэрто-Реаль, расположенном там, где Оканья впадает в Магдалену. Там они встретили венесуэльского генерала Хосе Лауренсио Сильву, который сопровождал восставших гренадеров до границ страны и теперь мог присоединиться к свите генерала. Генерал был на борту до самой ночи, и только тогда сошел на берег, чтобы переночевать в наскоро устроенном лагере. Весь день к нему в джонку шли и шли вдовы, пострадавшие за время всех войн, калеки и бездомные, которые хотели увидеть его. Он помнил всех с удивительной ясностью. Те, что остались здесь, умирали от нищеты, иные ушли в поисках новых войн, чтобы выжить, или грабили на дорогах, как это делали миллионы солдат Освободительной армии по всей территории страны. Один из них выразил чувства всех прочих одной фразой: "Раз уж у нас есть независимость, генерал, скажите теперь, что с ней делать". В эйфории побед это он научил их разговаривать именно так: говорить правду в лицо. На этот раз жизнь поменяла их местами. - Независимость - это только средство выиграть войну, - сказал он им. - Великие жертвы понадобятся потом, чтобы создать для наших народов единое отечество. - Мы только и делаем, что чем-нибудь жертвуем, генерал, - сказали они. Но он не согласился. - Нужны еще большие жертвы, - ответил он. - Единство народов не имеет цены. Этой ночью, когда он бродил под навесом, где были развешены гамаки, он увидел женщину, которая смотрела на него, и удивился, почему она не удивляется его наготе. Он даже услышал песенку, которую та напевала: "Скажи, что никогда не поздно погибнуть от любви". На крыльце дома стоял еще не ложившийся спать слуга. - Здесь есть какая-нибудь женщина? - спросил его генерал. Слуга уверенно ответил: - Достойной вашего превосходительства нет. - А недостойной моего превосходительства? - Тоже нет, - сказал слуга. - Здесь на целую лигу вокруг нет ни одной женщины. Генерал был уверен, что видел ее, и долго искал женщину по всему дому. Он настоятельно велел своим адъютантам вызнать, кто она такая, а на следующий день задержал отплытие на час, однако был вынужден удовлетвориться тем же ответом: здесь нет ни одной женщины. Он промолчал. Но пока длилось путешествие, каждый раз, когда он вспоминал об этом, настаивал, что видел ее. Хосе Паласиос пережил его на много лет и потратил очень много времени, чтобы восстановить в памяти свою жизнь рядом с ним, так что ни одна деталь, даже самая незначительная, не была забыта. Единственное осталось невыясненным: что это было за видение той ночью в Пуэрто-Реаль - сон ли, бред, а может, привидение. Некоторое время никто не вспоминал о собаке, которую они подобрали и которая жила в джонке, оправившись от ран, как вдруг ординарец, ведавший провизией, спохватился, что у нее нет имени. Собаку вымыли в карболке, присыпали детской присыпкой, но это не избавило ее от чесотки, и вид у нее все равно был потрепанный. Генерал пил лимонад на носу джонки, когда Хосе Паласиос подвел пса к нему. - Как мы его назовем? - спросил он генерала. Генерал не колебался ни секунды. - Боливар, - ответил он. Лодка-канонерка, пришвартовавшаяся в порту, отчалила, как только стало известно, что флотилия джонок приближается. Хосе Паласиос увидел ее издали и склонился над гамаком, где, закрыв глаза, лежал генерал. - Сеньор, - позвал он, - мы в Момпоксе. - Благословенная земля, - отозвался генерал, не открывая глаз. Чем дольше они плыли вниз по реке, тем более широкой и величественной она становилась, будто пруд без берегов, а жара делалась такой густой, что ее можно было потрогать руками. Генерал уже не сидел на носу джонки в краткие минуты рассветов и яростных сумерек, как в первые дни плавания. Теперь он погрузился в равнодушное уныние. Он больше не диктовал писем, не читал и никого ни о чем не спрашивал, выказывая тем самым отсутствие всякого и