вь бесконечных мимолетных встреч. В Кито, после двух недель безумств, ему нужно было уехать в Гуаякиль, чтобы увидеться с генералом Хосе де Сан Мартином, освободителем Рио-де-ла-Плата, и она спросила генерала, что же он за любовник, если встает и уходит из-за стола посреди ужина. Он всегда обещал писать ей во время разлуки каждый день, где бы он ни был, и клятвенно подтверждал, положа руку на сердце, что любит ее, как никто никого в мире не любил. Да, он писал ей, и иногда собственноручно, но писем не отправлял. В то же самое время генерал утешался идиллическим любовным многообразием с пятью неразлучными женщинами, что жили в Гаракоа по принципу матриархата, без которого он и сам не знал бы, какую ему выбрать: бабушку пятидесяти шести лет, дочь тридцати восьми или одну из трех внучек - каждая в расцвете юности. Закончив дела в Гуаякиле, он сбежал от всех, пообещав вечную любовь и скорое возвращение, и вернулся в Кито, чтобы погрузиться в зыбучие пески отношений с Мануэлей Саенс. В начале следующего года, когда он заканчивал освобождение Перу - последний этап его дела, он опять оказался без нее. Мануэла прождала четыре месяца, а потом, как только начали приходить письма, не просто написанные от руки - это случалось часто, - а продуманные и прочувствованные, написанные Хуаном Хосе Сантаной, личным секретарем генерала, приплыла в Лиму. Она нашла его в президентском дворце, напоминающем большой бордель, в Ла-Магдалене, - генерал был уже наделен диктаторской властью, данной ему конгрессом, и его окружали красивые ненасытные женщины нового двора - республиканского. В президентском дворце царил такой разгул, что командир улан вынужден был посреди ночи уходить спать куда-нибудь в другое место, ибо ему не давали уснуть крики страсти в спальнях Однако Мануэла осталась там - все это ей было хорошо знакомо. Она родилась в Кито, от связи богатой креолки, владелицы асьенды, с женатым мужчиной, и в восемнадцать лет, выпрыгнув в окно монастыря, где она училась, сбежала с офицером королевской армии. Однако через два года в Лиме она вышла замуж с флердоранжем невинности в руках за доктора Джеймса Торна, добрейшего англичанина, в два раза старше нее. Так что, когда она появилась в Перу, следуя за любовью жизни своей, ей не нужно было спрашивать у кого бы то ни было совета, чтобы расположить свой главный штаб в самом центре творящихся безобразий. О'Лири был ее главным помощником во всех этих сердечных битвах. Мануэла не жила постоянно в Ла-Магдалене, но в любое время входила во дворец через главный вход и с воинскими почестями. Она была хитра, своенравна, обладала непревзойденной грацией и в любых испытаниях выказывала сильную волю и стойкость. Она хорошо говорила по-английски, благодаря своему мужу, по-французски - примитивно, но вполне сносно, и играла на клавикордах - хотя в несколько суховатой манере монастырских послушниц. Почерк у нее был неразборчивый, правописание чудовищное, и она сама смеялась над своими ошибками. Генерал, чтобы она была рядом с ним, называл ее опекуншей своих архивов, и это очень облегчало им возможность заниматься любовью в любое время и в любом месте - под рычание диких зверей Амазонки, которых Мануэла приручала, используя свое очарование. Однако, когда генерал предпринял завоевательный поход в труднодоступные территории Перу, которые все еще находились в руках испанцев, Мануэле не удалось поехать с ним в составе его генерального штаба. И тогда она последовала за ним со своими баулами, чемоданами и его архивами, как первая дама среди его наложниц, но без его ведома, с последним отрядом колумбийской армии, солдаты которой обожали Мануэлу за ее казарменный язык. Она проехала триста лиг по головокружительным горным тропам Анд, верхом на муле, но за четыре месяца ей удалось побыть с генералом лишь две ночи, причем одну из них только потому, что она напугала его угрозой самоубийства. Она следовала за ним, пока не обнаружила, что в то время, как она не может до него добраться, он утешался со случайными женщинами, каковые встречались ему. Среди них была Мануэлита Мадроньо, неотесанная метиска восемнадцати лет, - это она озаряла его бессонные ночи. Вернувшись в Кито, Мануэла решила оставить мужа - она называла его пресным англичанином, который любит без наслаждения, говорит без изящества, ходит медленно, здоровается с реверансами, садится и встает с осмотрительностью и не смеется даже собственным шуткам. Но генерал убедил ее на полную мощь использовать свое гражданское состояние, и она подчинилась его доводам. Через месяц после победы при Аякучо, уже будучи правителем половины мира, генерал отправился в Верхнее Перу, которое позднее стало республикой Боливией. Он не только уехал без Мануэлы, но перед отъездом поставил перед ней как проблему государственного значения вопрос об окончательном разрыве. "Я думаю, ничто не может соединить нас под покровительством невинности и чести, - написал он ей. - В будущем ты останешься одна, но рядом со своим мужем, я же останусь один на целом свете. И только сознание победы над самими собой будет нам утешением". За три месяца до того он получил от Мануэлы письмо, где она извещала, что вместе с мужем уезжает в Лондон. Новость застала его в постели с Франсиской Субиага де Гамарра, храброй воительницей, супругой одного маршала, который позднее стал президентом республики. Генерал, прервав любовные ласки посреди ночи, немедленно послал Мануэле ответ, который скорее напоминал военный приказ: "Скажите ему правду и никуда не уезжайте". И подчеркнул собственной рукой последнюю фразу: "Я люблю вас, это несомненно". Она подчинилась, переполненная радостью. Мечта генерала рассыпалась на куски в тот самый день, когда она, казалось, вот-вот исполнится. Не успел он основать Боливию и завершить государственную реорганизацию Перу, как ему срочно пришлось возвращаться в Санта-Фе - это было вызвано первыми попытками разъединения со стороны сепаратистов генерала Паэса в Венесуэле и политических интриганов Сантандера в Новой Гранаде. На сей раз Мануэле пришлось ждать довольно долго, пока он разрешил ей быть рядом с ним, но когда это наконец стало возможным, получился цыганский табор - дюжина навьюченных мулов, верные рабы, одиннадцать котов и кошек, шесть собак, три самца уистити, обученные искусству дворцовых непристойностей, медведь, умеющий вдевать нитку в иголку, и девять клеток с попугаями лоро и гуа-камайо, которые поносили Сантандера на трех языках. Она прибыла в Санта-Фе как раз вовремя, чтобы спасти генералу жизнь в недобрую для него ночь 25 сентября Прошло только пять лет с тех пор, как они познакомились, однако он был уже таким дряхлым и на него настолько нельзя было положиться, будто прошло пятьдесят, и у Мануэлы было ощущение, будто она, спотыкаясь, бредет в сумерках одиночества Немного погодя он вернулся на юг, чтобы попридержать завоевательс-кие амбиции Перу против Кито и Гуаякиля, но любые усилия были уже бесполезны. Мануэла осталась тогда в Санта-Фе, не имея ни малейшего желания ехать с ним, зная, что этому вечному беглецу некуда бежать. О'Лири отметил в своих воспоминаниях, что генерал никогда не бросался столь стремительно в объятия тайной любви, как в тот воскресный вечер в Турбако. Монтилья написал об этом в частном письме спустя несколько лет, расценивая это как несомненный симптом надвигающейся старости Побуждаемый хорошим настроением, в котором пребывал генерал, и его доверительным тоном, Монтилья не удержался от попытки вызвать генерала на откровенность. - Остается только Мануэла? - спросил он его. - Остаются все, - ответил без тени улыбки генерал - Но Мануэла прежде всего. Монтилья подмигнул О'Лири и сказал - Скажите честно, генерал: сколько их было? Генерал уклонился от прямого ответа. - Намного меньше, чем вы думаете. Поздно вечером, когда генерал принимал горячую ванну, Хосе Паласиос решил было навести ясность. "По моим подсчетам, тридцать пять, - сказал он - Не считая пташек на одну ночь, разумеется". Цифра совпала с подсчетами генерала, но говорить об этом с кем бы то ни было ему не хотелось. - О'Лири - прекрасный человек, храбрый солдат и верный друг, но хочет знать слишком много, - объяснил генерал - Нет ничего опаснее, чем память, увековеченная на бумаге. На следующий день после продолжительного разговора с О'Лири о положении дел на границах генерал попросил его поехать в Картахену с поручением - якобы узнать о движении судов в Европу, на самом же деле О'Лири должен был держать его в курсе всех подробностей местной политической ситуации. О'Лири приехал в город как раз вовремя. В субботу 12 июня конгресс Картахены принял новую конституцию и признал вновь избранный магистрат. Монтилья, узнав об этом, послал генералу записку единственно возможного содержания: "Этого следовало ожидать". Он все еще ждал ответа, когда весть о том, что генерал умер, заставила его вскочить с постели. Монтилья спешно бросился в Турбако, даже не проверив правдивости этой новости, и там нашел генерала бодрым, как никогда, за завтраком с французским графом де Режеку-ром, пригласившим генерала вместе с ним отправиться в Европу на английском пакетботе, который должен был прибыть в Картахену на следующей неделе. В тот день генерал чувствовал себя лучше всего. Он решил оказать физической немощи моральное противостояние, и никто не мог бы сказать, что это ему не удалось. Он встал рано, обошел загоны для скота в час доения, зашел в казарму гренадеров, поговорил с ними об их нуждах и приказал офицерам лучше заботиться о них. Возвращаясь, заглянул в один из кабачков на рынке, заказал кофе и донес до столика чашку, не разбив ее и тем самым избавив себя от унижения. Он уже шел домой, как вдруг дети, выходившие из школы, подстерегли его из-за угла и стали кричать, хлопая в ладоши: "Да здравствует Освободитель! Да здравствует Освободитель!" Он всегда смущался и не знал, что делать, когда толпа, пусть даже детей, не давала ему пройти. Дома он увидел графа де Режекура, который явился без предупреждения вместе с женщиной, такой красивой, элегантной и горделивой, какой он не видел за всю свою жизнь. Она была одета в костюм для верховой езды, хотя приехала в шарабане, запряженном ослом. Единственное, что она сказала о себе: ее зовут Камилла, и она с Мартиники. Граф не прибавил к этому ничего, но за время, что они провели втроем, стало слишком ясно, что он от нее без ума. Присутствие Камиллы словно вернуло генералу молодость, и он распорядился как можно быстрее приготовить праздничный завтрак. Несмотря на то что граф хорошо говорил по-испански, разговор шел на французском, потому что это был язык Камиллы. Когда она сказала, что родилась в Труа-Илет, он оживился, и его поблекшие глаза вдруг засияли. - А-а, - сказал он. - Там родилась Жозефина. Она засмеялась. - Помилуйте, ваше превосходительство, никак не ожидала услышать от вас то же самое, что говорят все. Он дал понять, что задет, и в свое оправдание процитировал лирическое описание асьенды Ла Пажери - отчего дома Марии-Жозефы, будущей императрицы Франции, присутствие которой ощущалось на расстоянии нескольких лиг, через огромные пространства зарослей тростника, птичий гомон и жаркий запах перегара. Она удивилась, что генерал так хорошо знает этот дом. - На самом деле я никогда там не был, ни в этом месте, ни вообще где-либо на Мартинике, - сказал он. - Но тогда откуда ваши познания? - спросила она. - Я узнал об этом давно и запомнил, - ответил генерал, - потому что был уверен: когда-нибудь мне это пригодится, чтобы сделать приятное самой красивой женщине этих островов. Он говорил и говорил, надтреснутым голосом, но с блестящим красноречием, - этот генерал, одетый в брюки из тисненого хлопка, атласный мундир и яркие туфли. Она обратила внимание на благоухание одеколона, которое наполняло столовую. Он признался, что это его слабость и что враги обвиняли его в растрате на одеколон восьми тысяч песо из общественных фондов. Он был так же худ, как и накануне, однако единственное, в чем проявлялась его болезнь, - он старался не делать лишних движений. Когда генерал находился среди мужчин, он мог позволить себе говорить, как какой-нибудь самый распоследний скотокрад, но в присутствии хотя бы одной женщины его манеры и язык были безупречны. Он самолично открыл, попробовал на вкус и налил в бокалы бургундское самого лучшего сорта: граф, попробовав, тотчас назвал вино нежным, как прикосновение женской кожи. Им принесли кофе, и тут капитан Итурбиде сказал что-то генералу на ухо. Он выслушал капитана со всей серьезностью, а потом вдруг откинулся на спинку стула, смеясь от всего сердца. - Вы только послушайте, - сказал он, - на мои похороны прибыла делегация из Картахены. Он велел им войти. Монтилье и тем, кто с ним пришел, не оставалось ничего другого, как поддержать игру. Адъютанты распорядились позвать волынщиков, которые были здесь накануне; несколько мужчин и женщин в старинных одеждах танцевали в честь приглашенных кумбию. Камиллу поразила прелесть этого народного танца, пришедшего в Америку из Африки, и она захотела разучить его. У генерала была слава превосходного танцора, и кое-кто из присутствующих вспомнил, что в последний свой приезд он танцевал кумбию, как бог. Но когда его пригласила Камилла, он отклонил предложенную честь. "Три года - это большой срок", - сказал он, улыбаясь. Ей показали несколько движений, и она стала танцевать одна. Вдруг, в тот момент, когда музыка на секунду умолкла, послышались восторженные крики, несколько мощных взрывов и ружейные выстрелы. Камилла испугалась. Граф встревоженно сказал: - Черт возьми, да это революция! - Пожалуй, только ее нам и недостает, - сказал, смеясь, генерал. - К сожалению, это всего лишь петушиные бои. И, почти машинально допив кофе, широким жестом руки пригласил всех на петушиные бои в гальере. - Идемте с нами, Монтилья, посмотрите, какой из меня покойник, - сказал он. И вот в два часа он появился в гальере вместе с многочисленной толпой приглашенных, возглавляемой графом де Режекуром. Однако мужчины, собравшиеся там, - а там были только мужчины, - смотрели не на него, а на Камиллу. Никто и подумать не мог, что такая блестящая женщина принадлежит не ему, тем более что он пришел с ней в такое место, куда женщинам доступ запрещен. А когда он попросил ее идти с графом, все убедились окончательно, что это его женщина, поскольку было известно: генерал всегда поручает другим сопровождать своих тайных любовниц - для сокрытия правды. Второй бой оказался жестоким. Пестрый петух выцарапал шпорами глаза своему противнику. Но ослепленный петух не сдался. Он разъярился до того, что оторвал пестрому петуху голову и склевал ее. - Никогда не думала, что петушиный бой - кровавое зрелище, - сказала Камилла. - Но я в восторге. Генерал объяснил, что обычно бывает гораздо больше крови, когда петухов раззадоривают непристойными криками и стреляют в воздух, но в этот раз из-за присутствия женщины, причем такой красивой, болельщики чувствуют себя скованно. Он лукаво взглянул на нее и сказал: "Это ваша вина". Она весело рассмеялась: - Нет, ваше превосходительство, ваша, вы столько лет правили страной и не позаботились о законе, по которому мужчины должны вести себя одинаково - и при женщинах, и без них. Он начал терять терпение. - Умоляю, не называйте меня превосходительством, - сказал он. - С меня достаточно того, что я есть я. Когда поздно вечером генерал принимал надоевшую целебную ванну, Хосе Паласиос сказал ему: "Это самая красивая женщина, которую я видел рядом с вами". Генерал ответил, не открывая глаз' - Она отвратительна. Появление в гальере, согласно общему мнению, было продуманным поступком генерала: развеять различные слухи о том, что он серьезно болен; эти слухи в последние дни были столь упорными, что никто даже не усомнился в его смерти. Этот поступок повлек за собой некоторые последствия, так как почтальоны, которые выехали из Картахены во все концы, понесли весть о его добром здравии, и сторонники генерала устраивали в его честь празднества, однако не столько от радости, сколько для того, чтобы бросить вызов правительству. Генералу удалось обмануть даже собственный организм, поскольку в последующие дни он сохранял бодрость и даже дважды садился за карточный стол - его адъютанты разгоняли скуку бесконечной игрой в карты. Андрес Ибарра, который был моложе и легкомысленней других и еще не утратил романтического представления о войне, написал в эти дни своей подруге в Кито: "Я предпочел бы умереть в твоих объятиях, чем жить в этом покое без тебя". Они играли дни и ночи, иногда углублялись в решения загадочных карточных комбинаций, иногда спорили до крика, атакуемые москитами, что в пору дождей нападали даже среди бела дня, несмотря на факелы из коровьего помета, поджигаемые ординарцами. Генерал не играл с той самой неудачной ночи в Гуадуасе, потому что неприятный эпизод с Вильсоном оставил у него в душе горький осадок - его никак не удавалось забыть, - однако он слышал, лежа в гамаке, крики офицеров за игрой, их откровенные разговоры, их тоску по войне - тоску, вызванную вынужденным бездельем в дни мира. Однажды ночью он бродил по дому и не устоял перед искушением задержаться в коридоре. Тем, кто увидел его, он сделал знак молчать и, тихо приблизившись к Андресу Ибарре, встал у него за спиной. Он положил ему на плечи руки, похожие на птичьи лапы, и спросил: - Скажите мне, кузен, вам тоже кажется, что у меня лицо мертвеца? Ибарра, привыкший к подобным неожиданностям, ответил не оборачиваясь и не глядя на него: - Мне - нет, мой генерал. - Вы либо слепы, либо лжете, - сказал он. - Или сижу к вам спиной, - ответил Ибарра. Генерал заинтересовался игрой, сел за стол и, в конце концов, стал играть. Все восприняли это как его возвращение к нормальной жизни - и не только в эту ночь, но и в последующие. "Так легче ждать паспорт", - сказал генерал. Однако Хосе Паласиос ему ясно дал понять, что, несмотря на увлечение картами, несмотря на личное внимание, которое он оказывал офицерам, и несмотря на него самого, офицеры сыты по горло этим бездельем и дорогой в никуда. Никто так не зависел от судьбы своих офицеров, от их повседневных нужд, от их будущей судьбы, как он, однако, когда их проблемы становились неразрешимыми, он, обманывая себя, решал их. После памятной сцены с Вильсоном на протяжении всего плавания генерал, преодолевая болезнь, занимался ими. Поведение Вильсона было необдуманным, и только тяжелое ощущение провала могло вызвать у него столь резкую реакцию. "Он такой же прекрасный воин, как и его отец", - сказал генерал, когда увидел, как Вильсон воевал при Ху-нине. "Но более скромен", - добавил он, когда тот отказался от звания полковника, пожалованного ему маршалом Сукре после битвы на берегах Тарки, - однако генерал все-таки заставил его принять пожалованное звание. Политический режим, который устраивал их всех, - будь то мир или война - состоял не только в героическом соблюдении дисциплины, но и в соблюдении законности, чего требовала сама реальная жизнь. Это были люди военные, не казарменные, а именно военные, ибо они столь часто сражались, что им едва хватало времени, чтобы разбить лагерь. Это были разные люди, но ядро тех, кто завоевал независимость, будучи рядом с генералом, являлись цветом креольской аристократии, юноши, воспитанные в школах, предназначенных для принцев. Они жили, воюя, то тут то там, вдали от дома, вдали от жен и детей, от всего, и нужда заставляла их становиться политиками и государственными чиновниками. Все они были венесуэльцами, кроме Итурбиде и адъютантов из Европы, и почти все приходились генералу родственниками либо по крови, либо по политической жизни: Фернандо, Хосе Лауренсио, семья Ибар-ры, Брисеньо Мендес. Принадлежность к одному и тому же классу или к одной и той же семье придавала им много общих черт и объединяла их. И только один отличался от всех: Хосе Лауренсио Сильва, сын деревенской акушерки из Эль-Тинако, что в Льянос, и рыбака. От родителей он унаследовал смуглую кожу мулата. Был он из простонародья, однако генерал женил его на Фелисии, одной из своих племянниц. Хосе Лауренсио начал свою карьеру рекрутом-добровольцем в армии Освободителя в шестнадцать лет и дошел до генерала-аншефа в пятьдесят восемь, получил пятнадцать тяжелых ранений и огромное число легких в пятидесяти двух боях, почти во всех кампаниях борьбы за независимость. Единственная несчастливая минута, которая выпала на его долю из-за того, что он был мулатом, - минута, когда представительница одной из аристократических семей отказалась как-то раз танцевать с ним на праздничном балу. Тогда генерал велел повторить вальс, и она протанцевала его с Хосе Лауренсио Сильвой. Генерал О'Лири был полной противоположностью Хосе Лауренсио: белокурый, высокий, молодцеватый, что подчеркивалось его флорентийской формой. Он приехал в Венесуэлу, когда ему было восемнадцать лет, прапорщиком Красных гусар, и сделал военную карьеру, участвуя почти во всех битвах Войны за независимость. Как у всех, у него тоже была своя несчастливая минута: когда генерал послал его найти способ к примирению - он посчитал Сантандера правым в споре с Хосе Антонио Паэсом. Генерал перестал здороваться с ним и предоставил его на милость собственной судьбы на целых четырнадцать месяцев, пока не утих гнев. Личные достоинства обоих невозможно было оспорить. Плохо было то, что генерал никогда не осознавал: он для них обоих являлся оплотом власти, и барьер между ними был тем более непреодолимым, чем более он был с ними любезен и приветлив. Но в ту ночь, когда Хосе Паласиос указал ему на состояние духа, в котором офицеры находились, он сел играть с ними, как равный с равными, хотя и без особенного удовольствия, пока офицеры не почувствовали себя вполне непринужденно. Ясно было, что они не помнили старых обид. Они не придавали большого значения чувству поражения, владевшему ими, - поражения, несмотря на выигранную войну. Не придавали значения и тому, как медленно он повышал их в звании, стараясь не умножать число привилегированных, не придавали значения и бесприютной бродячей жизни и случайной любви. Военное жалованье уменьшилось на треть из-за оскудевшей государственной казны, но даже и его выплачивали с опозданием на три месяца, государственными билетами неопределенного курса, которые они продавали себе в убыток биржевым спекулянтам. Все это было им не важно, как не важно и то, что генерал уходит, так сильно хлопнув дверью, что это отозвалось на весь мир, не важно было даже то, что он оставляет их на милость врагов. Все было не важно: слава не для них, - но они не могли вынести неопределенности, в которой находились с того момента, как он отказался от власти, и которая делалась все более невыносимой по мере того, как они увязали в болоте этого бесконечного путешествия в никуда. В тот вечер генерал был занят мыслями об их участи и, принимая ванну, сказал Хосе Паласиосу, что не позволит и малейшей тени промелькнуть между ним и офицерами. Однако у офицеров осталось ощущение, что генерал не только не преисполнен благодарностью и чувством вины, а наоборот - в нем зреет зерно недоверия к ним. Особенно сильным такое ощущение было у Хосе Марии Карреньо. С той ночи, когда они разговорились в джонке, Карреньо сделался мрачным и, сам не желая того, усиливал слухи о своей причастности к сепаратистам Венесуэлы. Или, как тогда говорили, снова стал сочувствующим. Четыре года назад генерал вырвал его из своего сердца, так же как и О'Лири, Монтилью, Брисе-ньо Мендеса, Сантану, как многих других, по одному только подозрению, что они хотели добиться личной популярности за счет популярности армии. И сейчас он продолжал так думать, следил за ними, вызнавал, что за шутки они отпускают в его адрес, пытался хоть что-то высветить в сумерках собственных сомнений. Однажды ночью, не то во сне, не то наяву, он слышал, как Карреньо говорил в соседней комнате, что для здоровья нации законно даже предательство. Тогда он взял Карреньо за руку, отвел в патио и переубедил, употребив для этого все свое знаменитое обаяние, называя его на "ты", к чему прибегал только в самых крайних случаях. Карреньо рассказал ему правду. Конечно, его огорчало, что генерал оставил свое дело и плывет по течению со всеми и что его не трогает сиротское положение остальных. Однако его измена носила законный характер. Устав искать свет надежды в этом путешествии слепцов, не имея возможности продолжать жить без душевной отдачи, Карреньо решил сбежать в Венесуэлу, чтобы возглавить там вооруженное движение за объединение континента. - Мне не пришло в голову ничего более достойного, - закончил он. - А как ты думаешь: в Венесуэле к тебе будут относиться лучше? - спросил его генерал. Карреньо не решился ответить утвердительно. - Там видно будет, но там, по крайней мере, моя родина, - сказал он. - Не будь дураком, - произнес генерал. - Наша родина - Америка, вся Америка - и только так. Генерал не дал ему возразить. Он говорил долго, вкладывая душу в каждое слово, однако ни Карреньо, ни кто другой так никогда и не узнали, какова же она на самом деле, его душа. Закончив, генерал хлопнул его по плечу и оставил одного во мраке. - Не болтай чепухи, - сказал он напоследок. - Говоришь черт знает что. В среду 16 июня пришла весть о том, что правительство назначило генералу пожизненную пенсию и конгресс утвердил ее. Генерал подтвердил получение письма президента Москеры и ответил вежливым письмом, в котором сквозила ирония, а закончив диктовать его, сказал Фернандо, употребляя величественное множественное число и ритуальную торжественность, с которой выражался обычно Хосе Паласиос: "Мы богаты". Во вторник, 22-го, он получил паспорт для выезда из страны и, подбросив его в воздух, сказал: "Мы свободны". Через два дня, проснувшись после дурно проведенной ночи, он открыл глаза и, лежа в гамаке, сказал: "Мы печальны". И тут же решил срочно ехать в Картахену, благо день был облачный и прохладный. Единственный его приказ был необычен: офицеры свиты должны ехать в гражданском и без оружия. Он ничего больше не сказал, не объяснил причины отъезда и не дал времени на прощание. Они тронулись в путь так скоро, как только приготовилась личная охрана, и оставили багаж "на потом" вместе с остающимися членами свиты. По дороге генерал обычно делал остановки, чтобы поговорить с людьми, которые попадались им на пути. Он спрашивал обо всем: о возрасте детей, какими болезнями болеют, как идут дела, что они думают о том о сем. Но в этот раз он не произнес ни слова, не замедлял шага, не кашлял, не выказывал признаков усталости и прожил весь день на одной рюмке портвейна. Около четырех часов дня на горизонте показался старый монастырь на Холме Попутных Ветров. Было время молитв, и на королевской дороге виднелись вереницы паломников, похожих на рыжих муравьев, карабкающихся по крутому карнизу. Через некоторое время они увидели: ветер кружит комки куриного помета над рынком и из-под ворот скотобойни течет вода. Когда они приблизились к стенам, генерал сделал знак Хосе Мария Карреньо. Тот понял и подставил свое крепкое плечо сокольничего, чтобы генерал мог на него опереться. "У меня к вам одно доверительное дело, - тихо сказал ему генерал. - Когда мы будем на месте, узнайте, где сейчас Сукре". Он хлопнул Карреньо по плечу, как обычно, когда прощался, и закончил: - Это между нами, разумеется. Многочисленная свита во главе с Монтильей ждала его на королевской дороге, и генерал понял, что обречен завершить путешествие в старой карете испанского губернатора, которую тащила упряжка резвых мулов. Хотя солнце уже начало клониться к закату, ветки кустов мангле, казалось, закипали от зноя на мертвых болотах, окружавших город, ядовитые испарения которых были еще более невыносимы, чем вонь от воды в бухте, гниющей уже целый век от крови и требухи, попадающей туда с бойни. Когда они входили через ворота Медиа Луна, вихрь потревоженного куриного помета вновь поднялся над рынком. В городе еще не утихла паника, вызванная бешеной собакой, которая утром покусала несколько человек, а кроме людей, одну сороку, что мародерствовала где не следовало. Собака покусала также нескольких детей из невольничьего квартала, и ее убили, закидав камнями. Труп собаки подвесили над дверями школы. Генерал Монтилья приказал его сжечь, не только из соображений гигиены, но чтобы пресечь всякие попытки африканского колдовства при помощи мертвой собаки. Население невольничьего квартала, окруженного стенами, узнав о приезде генерала, высыпало на улицы. Было время летнего солнцестояния, вечера были долгими и прозрачными: дома увешаны гирляндами цветов, а на балконах домов - много женщин, одетых по-мадридски, звонили колокола, гремела полковая музыка, артиллерийские залпы были слышны даже на берегу моря, но ничто не могло скрыть нищету, которую жители квартала так не хотели показывать. В знак приветствия генерал, сидя в своей разбитой коляске, махал шляпой и не мог не чувствовать жалости к самому себе, сравнивая эту убогую встречу с триумфальным въездом в Каракас в августе 1813 года, - он в лавровом венке, в карете, которой управляли шесть самых красивых девушек города, а вокруг ликующая толпа со слезами радости на глазах, увенчавшая тот день присвоением ему славного имени: Освободитель. Каракас был тогда небольшим городком колониальной провинции, некрасивым, унылым, убогим, однако вечера генерала в Авиле были заполнены тоской по нему. Тогдашнее и теперешнее казалось воспоминаниями из двух разных жизней. Потому что благородный и героический город Картахена-де-Индиас, который неоднократно был столицей вице-королевства и тысячи раз был воспет как один из прекраснейших городов мира, даже отдаленно не напоминал тот, каким он был тогда в действительности. Девять раз он подвергался военным осадам с моря и суши, и многажды был разграблен корсарами и генералами. Однако ничто так не способствовало его разрушению, как борьба за независимость, а затем войны между фракциями. Богатые семьи покинули его Прежние рабы, получившие не нужную им свободу, были предоставлены самим себе, а из дворцов маркизов, теперь занятых бедняками, выбегали на уличные свалки крысы - большие, будто коты. Непобедимые бастионы, опоясывающие город, которые дон Фе-липе II пожелал увидеть в подзорную трубу со смотровых площадок Эскориала, едва угадывались среди густого кустарника. Коммерция, процветавшая в XVII веке благодаря работорговле, теперь была представлена только несколькими облупившимися лавчонками. Былая слава никак не сочеталась со зловонием сточных канав. Генерал вздохнул и тихо сказал Монтилье: - Вот на что мы похожи теперь из-за этой дерьмовой независимости! В тот вечер Монтилья собрал весь цвет города у себя на улице Ла Фактория в господском доме, где когда-то жил разорившийся маркиз де Вальдехойос и где благодаря контрабанде мукой и торговле черными рабами процветала его маркиза. Зажглись огни в самых больших домах на улице Паскуа Флорида <Светлая Пасха (исп.).>, однако генерал не строил на свой счет никаких иллюзий, хорошо зная, что на Карибском побережье достаточно любого предлога и любого повода, даже кончины какого-нибудь уважаемого лица, чтобы устроить народное гулянье. Конечно, праздник был поддельный. Всего несколько дней назад по городу ходили листовки оскорбительного содержания, а партия противников натравливала свою банду, чтобы те били окна и полицейских. "По крайней мере, больше нечего разбивать и некого бить", - сказал Монтилья со своим обычным юмором, сознавая, что народный гнев направлен в большей степени на него, чем на генерала. Он усилил охрану дома, присоединив к гренадерам местные полки, и запретил рассказывать генералу о том, что город на грани войны. Граф де Режекур собирался во время праздника сказать генералу, что английский пакетбот стоит в пределах видимости от замка Бока Чика, но что он не советует генералу плыть на нем. Формальный предлог был таков: генерал не должен бороздить просторы океана в обществе нескольких женщин, вынужденных делить одну каюту. Правда же заключалась в следующем: несмотря на светский завтрак в Турбако, на посещение петушиных боев, на все усилия, приложенные генералом, чтобы казаться здоровым, граф ясно видел, что состояние здоровья генерала не годится для путешествия. Возможно, для этого достаточно силен его дух, но не тело, и неразумно плыть навстречу смерти. Однако ни эта причина, ни какая-либо другая не могла в ту ночь изменить решение генерала. Монтилья решил продолжить уговоры. Он рано распрощался с гостями, чтобы дать больному генералу отдохнуть, однако долго еще сидел с ним на балконе в патио, пока томная юная дева в почти невидимой тунике из муслина играла на арфе любовные романсы. Они были так прекрасны и исполнены с такой нежностью, что оба генерала не произнесли ни слова до тех пор, пока ветер с моря не унес вдаль последние отзвуки музыки. Генерал все так же сидел в кресле-качалке, прикрыв глаза, качаясь на волнах звуков, но вдруг вздрогнул и тихо пропел слова последней песни ясным и приятным голосом. Потом повернулся к арфистке и прошептал слова благодарности, идущие от сердца, но единственное, что он увидел, - арфу, увитую гирляндами увядших лавровых ветвей. И тут он вспомнил об одной просьбе. - В Онде в тюрьме сидит мужчина, осужденный за убийство из ревности, - сказал он. Отсмеявшись, Монтилья спросил в шутку: - И какого же цвета у него рога? Генерал не обратил внимания на его слова и объяснил подробно, как было дело, опустив только то, что он был знаком с Мирандой Линдсэй еще на Ямайке. Монтилья решил все очень просто. - Он должен просить, чтобы его перевели сюда по состоянию здоровья, - сказал он. - Однажды был такой случай, и мы выхлопотали помилование. - А это возможно? - спросил генерал. - Это невозможно, - ответил Монтилья, - но это делается. Генерал закрыл глаза - казалось, он не слышал лая собак, который вдруг нарушил тишину, и Монтилья подумал, что тот опять задремал. Генерал долго молчал, потом открыл глаза и поставил точку над "i". - Договорились, - сказал он. - Но я вас ни о чем не просил. Только теперь генерал услышал, как широкой волной разносится собачий лай - от городских стен до дальних болот, где обитали собаки, приученные не лаять, чтобы не беспокоить своих хозяев. Генерал Монтилья рассказал: бродячих собак травят ядом - надеются воспрепятствовать распространению бешенства. В невольничьем квартале удалось отыскать только двоих детей, которых укусила бешеная собака. Остальных, как всегда, родители попрятали по домам, чтобы они умирали около своих богов, или увели на болота Мариала-баха, туда, где скрываются беглые преступники и где правительству их не достать, чтобы попытаться вылечить с помощью тех, кто лечит от укусов змей. Генерал никогда не пытался избегать роковых случайностей судьбы, но отравление собак показалось ему делом бесчеловечным. Он любил собак так же сильно, как лошадей и цветы. Когда он первый раз отплывал в Европу, то вез с собой до Веракруса пару щенков. Когда он шел через Анды из Льяноса, что в Венесуэле, вместе с четырьмястами разутыми жителями равнины, чтобы освободить Новую Гранаду и основать республику Колумбию, у него было более десятка собак. Они всегда сопровождали его на войне. Пес по кличке Снежный, самый знаменитый из всех, был с ним еще со времен первых военных кампаний, он в одиночку победил целую свору из двадцати злобных собак испанской армии и погиб от удара копьем в бою при Карабобо. В Лиме, у Мануэлы Саенс, их было больше, чем можно себе представить; а ведь еще разная живность жила в имении Ла-Магдалена. Кто-то сказал генералу, что, когда собака умирает, надо срочно заменить ее другой такой же, с таким же точно именем, чтобы убедить себя, будто это все та же собака. Он не был согласен с таким мнением. У него всегда были разные собаки, дабы вспоминать о каждой отдельно, об их преданных глазах и прерывистом дыхании, и чтобы после их смерти сердце болело о каждой. В злосчастную ночь 25 сентября он увидел среди жертв штурма двух ищеек, обезглавленных заговорщиками. Теперь, в свое последнее путешествие, он вез с собой двух собак, которые у него оставались, и еще они подобрали на реке охотничьего пса, чудом избежавшего смерти. Когда Монтилья сказал ему, что только в первый день в городе было отравлено более пятидесяти собак, хорошее настроение генерала, навеянное арфой любви, совершенно улетучилось. Монтилья искренне пожалел об этом происшествии и обещал, что больше на улицах города не будет мертвых собак. Обещание успокоило генерала, но не потому, что он верил в его выполнение, а потому, что добрые намерения его генералов всегда служили ему утешением. Красота ночи окончательно его успокоила. Из освещенного патио доносилось благоухание жасмина, воздух лучился словно алмаз, а звезд на небе было много как никогда. "Как в Андалусии в апреле", - говаривал он, вспоминая дневник Колумба. Налетевший ветерок унес с собой шорохи и запахи цветов, и слышно было только, как волны разбиваются о стены, окружающие город. - Генерал, - попросил Монтилья, - не уезжайте. - Корабль уже в порту, - ответил он. - Будут еще и другие корабли, - сказал Монтилья. - В любом случае, - ответил он, - каждый будет последним. Он не уступил ни на йоту. Монтилья напрасно умолял его и в конце концов решил открыть ему тайну, которую поклялся хранить свято, пока не наступит назначенный час: генерал Рафаэль Урданета, стоящий во главе офицеров-боливаристов, готовит государственный переворот в Санта-Фе в первых числах сентября. Вопреки ожиданиям Монтильи генерал не удивился. - Я этого не знал, - сказал он, - но это можно было предположить. Монтилья тем временем рассказал ему подробности заговора - он, при участии офицеров Венесуэлы, готовился уже во всех войсках страны. Генерал глубоко задумался. "Не имеет смысла, - сказал он. - Если Урданета и в самом деле хочет создать единую страну, пусть объединится с Паэсом и еще раз повторит цепь событий последних пятнадцати лет на всем пространстве от Каракаса до Лимы. И тогда наше отечество будет простираться до самой Патагонии". Однако прежде чем пойти спать, он приоткрыл дверь. - Сукре знает? - спросил он. - Он против, - ответил Монтилья. - Из-за ссоры с Урданетой, конечно, - отозвался генерал. - Нет, - сказал Монтилья, - он против всего, что может помешать ему уехать в Кито. - Все равно говорить об этом нужно с ним, - сказал генерал. - Со мной только зря время терять. Казалось, это его последнее слово. Итак, на следующий день, рано утром, он дал приказание Хосе Паласи-осу, пока пакетбот стоит в бухте, укладывать багаж и велел попросить капитана корабля стать вечером на якорь у крепости Санто-Доминго, чтобы он мог видеть его с балкона дома. Распоряжения были очень ясными, но поскольку он не сказал, кто же поедет вместе с ним, офицеры подумали было, что он отправится в путешествие один. Вильсон повел себя так, как решил еще в январе, и собрал свой багаж, ни с кем не советуясь. Даже те, кто не слишком верил в то, что генерал уезжает, пришли попрощаться с ним, увидев, как по улицам в направлении пристани проехали шесть груженых повозок. Граф Режекур, в этот раз вместе с Камиллой, был почетным гостем на прощальном завтраке. Камилла казалась совсем юной и взгляд ее не был столь ж