развиваться именно таким образом. Нет, мы поднялись и стали с аппетитом жрать макароны. Завтрак приготовил боец по кличке Плохиш, назначенный поваром. Макароны с тушенкой - все как у людей. Компот. Разбудил нас, кстати, тоже Плохиш. В шесть утра дневальный его толкнул, услышал в ответ неизменное при обращении к Плохишу и вполне добродушное 'иди на хер', после чего методично толкал его еще минуты две. Наконец Плохиш поднял свое пухлое, полтора метра в высоту, тело и издал крик. Кричит он высоко и звонко. Так, наверное, кричала бы большая, с Плохиша, мутировавшая крыса, когда б ее облили бензином и подожгли. Плохиша все знали не первый день. Кто-то накрыл голову подушкой, кто-то выругался, кто-то засмеялся. Куцый рывком сел на кровати и, схватив из-под нее ботинок, кинул в выходившего Плохиша. Через мгновение дверь открылась, и в проеме появилось его пухлое лицо. - Не хрен спать! - сказал Плохиш и дверь захлопнулась. - Дурак убогий! - крикнул ему вслед СемЈныч, впрочем, без особого зла. Кому другому, кто вздумал бы так орать, досталось бы, но не Плохишу - ему прощалось. С аппетитом поели и пошли курить. Озябшие пацаны второй смены, с чуть припухшими от недосыпа лицами, спустились с крыши. На второй день все как-то поприветливее показалось. И небо вроде не такое серое, и дома не такие уж жуткие. И, главное, братва рядом... - Чем мы здесь заниматься-то будем, взводный? - спрашиваю я у Шеи, имея в виду задачи, которые поставлены перед нашим отрядом. Шея пожимает плечами. - Вроде комендатура тут будет, - говорит он, помолчав. 'Вот было б забавно, если б мы в этой школе прожили полный срок, и никто б о нас не вспомнил...' - думаю. За перекуром выяснилось, что Хасан жил в этом районе. Его почти не разрушенный дом виден из школы. - У тебя кто из родни здесь? - спрашиваю. - Отец. - А у меня батя помер... Я из интернатовских, - зачем-то говорю я Хасану, в том смысле, что и без папани люди живут, - и мать меня тоже бросила, я ее даже не помню... - добавляю бодро. Он молчит. 'Не сказал ли я бестактность?' - думаю. 'Вроде нет', - решаю сам для себя. В первую очередь потому, что Хасана явно не очень волнует биография Егора Ташевского. Егор Ташевский - это я. Отец умер, когда мне было шесть лет. Мы жили в двухэтажном домике, на левобережной, полусельской стороне Святого Спаса. Отец научил меня читать, писать, считать. Я прочитал несколько тонких малохудожественных, но иллюстрированных книжек о нашествии храбрых и жестоких монголов. Очень огорчился, что нигде не упоминается Святой Спас. Русские богатыри вызвали во мне уважение. Я исписал стену на кухне своим именем, а также именами близких: отца - 'СТЕПАН', нашей собаки - 'ДЭЗИ', деда по матери - 'СЕРГЕЙ', который жил в небольшом городке, километрах в ста от нас. Я начал писать имя нашего соседа - 'ПАВЕЛ', но забыл, в какую сторону направлена буква 'В', и бросил. Считать мне нравилось. Прибавлять мне нравилось больше, чем отнимать. Но умножать - меньше, чем делить. Делить столбиком, аккуратно располагая цифры по разным сторонам поваленной на бок буквы 'Т', было увлекательным и красивым занятием. Вечерами отец рисовал, он был художником, а я делил столбиком. Он называл мне трехзначную цифру, которую я старательно записывал. Потом он называл двухзначную, на которую нужно было поделить трехзначную. Я пребывал в уверенности, что мы оба заняты очень серьезными делами. Возможно, так оно и было. Я попросил отца нарисовать богатырей, и он оставил уже начатую картину, чтобы выполнить мою просьбу. Я знал его шесть лет, и он ни разу ни в чем мне не отказал. Он начал рисовать битву, Куликово поле, я сидел у него за плечом. Иногда я отвлекался, чтобы поймать пересекающего комнату таракана. Таракана я прикреплял пластилином к дощатому полу, заляпывая его до пояска. Некоторое время я наблюдал, как он шевелит передними лапками и усами, потом возвращался к отцу. На холсте уже появлялась ржущая морда коня, нога в стремени, много густых алых цветов под копытами. Наверное, отец рисовал не Куликово поле, ведь та битва случилась осенью. Мы ложились спать вместе, каждый вечер отец несколько часов читал при свете ночника. Иногда он курил, подолгу не стряхивая пепел. Я следил за сигаретой, чтобы пепел не упал на грудь отцу; потом я смотрел в потолок, думал о богатырях, иногда на улице начинала лаять Дэзи, и я мечтал, что сейчас зайдет мама, которая бросила нас, когда мне было несколько месяцев. Когда отец читал, он не размеренно дышал, как обычно дышат люди и млекопитающиеся. Он набирал воздуха и какое-то время лежал безмолвно, глядя в книгу. Думаю, воздуха ему хватало больше чем на полстраницы. Потом он выдыхал, некоторое время дышал равномерно, добегал глазами страницу, переворачивал ее и снова набирал воздуха. Он будто бы плыл под водой от странице к странице. Да, еще он научил меня плавать. Летом он продавал несколько картин, как я потом понял, очень дешево, брал отпуск, и мы долго и муторно ехали в забытую богом деревню, где каждый год снимали один и тот же домик возле нежной и ясной реки, пульсирующей где-то в недрах Черноземья. Утром мы завтракали вареной картошкой, луком и жареной печенкой, а потом целый день лежали в песке на берегу. Дэзи сидела рядом с нами. Когда отец переворачивался с боку на бок, она меняла положение вместе с ним, аккуратно прилаживаясь в тень от его большого тела. Иногда по течению плыли яблоки, и отец, войдя в воду, за несколько мгновений догонял их, собирал и приносил мне. Если не хватало рук, чтобы собрать яблоки, он кидал их из воды на берег. Откуда плыли яблоки? Не знаю... Я забыл, как он начал учить меня плавать. Наверняка он не говорил: 'Давай-ка, малыш, я научу тебя плавать!' Скорее, он просто поплыл на тот берег и предложил мне отправиться с ним, держась за его шею. Мы так сплавали несколько раз, и я научился работать ногами. Ну а дальше я учился, как все мальчишки, вдоль бережка, три-четыре метра вплавь, загребая под себя руками, и так десятки раз. Потом немножко от берега в глубину и сразу, истерично дрыгая ногами, обратно. Я хочу сказать, что отец не учил меня плавать нарочито, не возился со мной, например, поддерживая меня под грудь и живот, чтобы я у него на руках бултыхал ногами и руками, он даже ничего мне не объяснял. Но я все равно убежден, что плавать меня научил он. Вечером мы ели омлет, приготовленный отцом из всего, что было в холодильнике: сыра, колбасы, помидоров, перца, лука, чеснока. Молоко нам продавала старушка-соседка, отец ей платил за месяц вперед. Мы возвращались в Святой Спас в сентябре, поджарые и загорелые. Отца ждала работа: он занимался оформлением районного кинотеатра, районной администрации, рисовал афиши, плакаты, некрасивого Брежнева и красивого Ленина. Я гулял. Отец всегда забегал с работы, чтобы меня покормить. А в пять часов вечера я уже ждал его, сидя на подоконнике нашего двухэтажного дома. Он выворачивал из-за угла, иногда чуть-чуть поддатый, но самую малость, ласково кивал мне головой. Выпив, он становился немного сентиментальным. Трезвый, он был спокойным, ясным, чистым, всегда побритым, всегда с аккуратно стриженными ногтями, в рубашке, расстегнутой на волосатой груди, немногословный. Не помню, чтобы отец грустил. Он никогда не разглядывал фотографии мамы, оставшиеся у нас, но и не прятал их, они были наклеены в двух альбомах, лежавших на книжных полках, и я их часто листал. У отца, видимо, были какие-то женщины, но я их никогда не видел. Впрочем, вру. Однажды он был приглашен на чью-то свадьбу. Я заскучал и пошел посмотреть на него. Я увидел его возле дома, где было празднество, сидящего на лавочке в компании молодой женщины. - А это мой малыш, - сказал отец тоном, в котором из всех людей на земле только я, его сын, смог бы почувствовать некоторую неестественность. Я ее почувствовал и сразу ушел. Отец скоро вернулся. Я лежал на диване, разглядывая наш старый, неработающий приемник. Белыми буквами на лицевом стекле приемника были написаны названия городов: Лондон, Нью-Йорк, Стокгольм, Москва, Токио... Иногда я включал приемник и крутил ручку, благодаря чему белый стержень за стеклом приемника передвигался от города к городу. Раздавался слабый и разнящийся при подходе к каждому городу треск. Где-то в одном из этих городов жила мама. Отец разделся и лег рядом, взяв книгу. Было бы очень глупо, если б в ту минуту он обнял и что-нибудь сказал. Я тогда уже это чувствовал. Он и не собирался этого делать, мой папа. После того как отец нарисовал мне битву, где было все, что я хотел: мужик-ополченец в разодранной рубахе, вздымающий на вилах вражину; дружинник, замахнувшийся коротким мечом и пропустивший удар копья, вползающего ему в живот; неприглядные, желтолицые и хищные монголы, как дождевые черви разрубаемые на части; лучники, натягивающие луки окровавленными пальцами; стяги, кони... После того как отец закончил работу, на которую сбегалась смотреть пацанва со всего пригорода, он нарисовал еще одну картину. Там горел русский город, русый монгол пил из чаши, лежали связанные князья, взирающие в смертной печали на пожар, а рядом с монголом стояла обнаженная полонянка с лицом моей матери. Отец не продал эту картину, он обменял ее на трехлитровую банку самогона. Потом он отвез меня к деду Сергею, который проклял мать сначала за то, что она вышла замуж за моего отца, который деду не нравился, а потом еще раз проклял ее за то, что она отца (и меня) бросила. Ко мне дед относился равнодушно, без злобы. Он много охотился, но меня с собой на охоту никогда не брал. Я гостил у него раза три в год, недели по три - все это время, как я понимаю, отец пил. Потом выходил из запоя и приезжал за мной. Я был счастлив. Однако за шесть лет мне так ни разу и не пришло в голову, что я обожаю отца... Дома было чисто, и меня восторженно встречала исхудавшая Дэзи, и вертелась около меня, будто хотела рассказать та-ко-е! но не могла и просто подпрыгивала, облизывая меня. Однажды, в конце марта, отец не пришел с работы, меня забрала к себе тетя Аня, жена дяди Павла, нашего соседа. Говорят, она очень помогала отцу, когда я был малышом, но я это помню смутно. Теперь мне иногда кажется, что она любила отца, но откуда мне знать... - Степану стало плохо, - сказала она мужу. Я переночевал у них. Я был очень спокоен. Я съел котлету и макароны на завтрак. Я выпил чаю с пряником. Отец не мог меня бросить. Утром мы поехали с тетей Аней в районную больницу. Там нам сказали, что отца перевезли в городской центр кардиологии. Мы отправились туда на автобусе. Тетя Аня долго выясняла у кондуктора, нужно ли за меня платить. Мне было жутко неприятно, что она так меня унижает. Я сидел у окна. В кармане у меня лежала расческа, и я отламывал от нее зубцы, пока они не кончились. В кардиологическом центре нас встретила очень красивая женщина-врач. Она сказала, что завтра отцу будут делать операцию на сердце. Потом врач, попросив меня посидеть на скамеечке, отошла с соседкой к окну и о чем-то с ней не больше минуты поговорила. Я любовался на врача. И тут она взяла меня за руку и отвела к отцу. В палате пахло лекарствами. Отцом в палате не пахло. Я это сразу почувствовал. Не было его запаха - сильного тела, 'Астры', красок, омлета. Он лежал на кровати. Глаза его словно упали на дно жутких коричневых кругов, образовавшихся вокруг глаз. Это был неестественный цвет, это были глаза умирающего человека. Я сразу это понял. Откуда у меня было это знание? Отец... я хотел сказать 'улыбнулся', но это слово не подходит, он расклеил слипшиеся губы и запустил в свои открытые глаза, отражавшие мутный в подтеках потолок и бесконечную боль, он запустил в них жизнь, узнавание, еле ощутимую толику тепла, давшуюся ему неимоверным усилием воли. - Как ты меня нашел? - спросил он. Я не решился подойти к нему, я стоял у его ног, держась за спинку кровати. Он закрыл глаза. Я сделал несколько шагов и сел на стул, стоявший поодаль его изголовья. Я попытался пройти быстро, пока он не открыл глаза, прошмыгнуть. Когда он открыл глаза, я уже сидел рядом. - Ничего, Егор... - сказал отец. Он попытался двинуть рукой. Полежал еще. - Егор, няньку... - прошептал он. Я беспомощно посмотрел на дверь, и тут нянька зашла. - Помочиться? - спросила она просто, будто слышала. В руке у нее была только что вымытая утка, в каплях воды. Отец кивнул головой. Нянька стала поворачивать отца на бок, он зажмурился. Ему было страшно больно, я это знаю. Помню, однажды он порезал на пилораме руку - едва не до кости, хлестала кровь, а он даже не побледнел, замотал чем-то располосованную надвое мышцу ладони и, взяв мою вспотевшую лапку здоровой рукой, пошел в травмпункт зашивать рану. Сидя у кровати, я посмотрел на этот белый шрам. Отец сжал кулак, и кулак впервые за шесть лет показался мне маленьким, беспомощным, в стоящих дыбом порыжевших волосках. Рука была бледно-синей... чуть розовой... почти бесцветной. - Иди, Егор... - сказал отец почти беззвучно. Мы - я и тетя Аня - вернулись домой. Я не пошел спать к соседке, а лег спать с Дэзи, взяв ее в дом. Он слезла с кровати и забралась под нее - она тогда уже была в обиде на меня. Я лежал и смотрел в стену, и был уверен, что не усну. Но уснул и спал до утра. Ночью отец умер. После похорон я пришел домой, поставил на огонь чайник и взялся подметать пол. Потом бросил веник и под дребезжанье ржавого чайника написал на стене: 'господи блядь гнойный вурдалак' - я вспомнил, как пишется буква 'в'. ...Меня и Дэзи забрал дед Сергей. Так всегда на новом месте: первые дни наполнены содержанием до предела, они никак не могут кончиться - скажем, первые два дня. Говорят, потом дни здесь начинают кувыркаться через голову, стремительные, совершенно одинаковые. На второе утро мы вымели грязь, помыли полы, сложили в большой ящик гранаты, похожие на обмороженные гнилые яблоки, установили три обеденных стола - для офицеров и для двух взводов; пацаны из нашего взвода полезли на крышу осмотреть как следует окрестности и толком оборудовать посты. Сверху Грозный видно мало - основной массив далеко. Овраг, плохо просматриваемые стылые кусты... Пустынная трасса... Горелые домики, смурные 'хрущЈвки', с которых действительно можно пристреляться к нашей крыше. На крыше я открываю вторую за начавшийся день пачку сигарет, Слава Тельман из нашего взвода тут же угощается, он всегда курит на халяву. Мы обустраиваем небольшими плитами гнездо для пулемета на фронтальной стене школы, прямо над входом. По углам крыши выкладываем кирпичом, мешками, набитыми песком, еще три поста. На каждом из постов - по две бойницы. - Все равно лажа, - говорит Шея. - Один выстрел из 'граника' и... Тем временем пацаны из второго взвода за школой в овраге, с той стороны, где нет забора, ставят растяжки. Полюбовавшись на дело крепких и цепких рук своих, собираемся обедать. Отведав щей и гречки с тушенкой, позвякивая тарелками, тянемся мыть посуду. Те, кому места возле умывальников не достается, идут курить или еще куда. Я, по любимой привычке, смолю, запивая дым горячим чайком. Мую тарелку, возвращаюсь к своей лежанке в 'почивальне', как мы прозвали наше помещение, пытаюсь улечься и, только коснувшись затылком подушки, слышу взрыв. Грохает где-то неподалеку, на втором этаже, с потолка сыплется побелка. Вскакивает с места и лает Филя, ночующий вместе с нами, под кроватью сапера Старичкова. 'Началось...' - думаю я, спрыгивая с кровати и еще не определив для себя, что именно началось. Тяну за ствол лежащий под подушкой автомат. - Кто-то подорвался, - тихо говорит лежащий на кровати Шея, не двигаясь, раздумывая и, видимо, понимая, что спешить особо некуда. Пацаны кинулись было к месту взрыва. - Стоять! - орет СемЈныч, вбегающий с первого этажа. - Док! - зовет СемЈныч дядю Юру - так мы называем нашего доктора. Дядя Юра, смахивающий на чуть похудевшего пингвина, суетливый и сосредоточенный, спешит рядом с СемЈнычем. Шагая за ними, я замечаю, что СемЈныч идет, а дядя Юра, не умея подстроиться под шаг командира, иногда бежит семеня. Док обгоняет СемЈныча в конце коридора, увидев нашего бойца - молодого, из второго взвода пацана, незадолго до командировки устроившегося в отряд, я даже не помню, как его зовут. Он лежит возле одного из кабинетов, на спине, согнув ноги. Косяк двери выворочен. Стоит густая пыль. Я еще не успел разглядеть подорвавшегося, как присевший возле него док сказал тихо: - Живой... - и добавил шепотом, - осколочные... Раненый, будто в такт чему-то, мелко постукивает ладонью по полу. Когда док присел возле него, движение руки прекратилось и раненый застонал. Док быстрыми, ловкими движениями распоров скальпелем брючину, открывается нога, покрытая редким волосом, ляжка, откуда-то сверху на эту ляжку сбегает струйка крови, потом еще одна, и очень быстро вся нога становится красной. Док разрезает вторую брючину и сдвигает небрезгливым пальцем трусы. Из кривого розового члена торчит осколок. Пока я смотрю на этот осколок, док вкалывает раненому укол обезболивающего. Промедол, кажется. - Док, а я с девушками смогу? - неожиданно спрашивает раненый, открыв глаза. - Только с мальчиками... - тихо говорит Язва у меня за спиной. Мне кажется, что он улыбается. Док не отвечает. СемЈныч брезгливо морщится. Но брезгливость его не вызвана видом раненого. Из-под спины раненого растекается между кирпичных осколков и белой кирпичной пыли густая лужа. Я двигаю ногой один из битых кирпичей. Бок у него красный. Док рвет пуговицы на кителе раненого, взрезает тельник. В груди, в животе, на боку раненого беспрестанно, подрагивая, кровоточат ранки. Док цепляет ногтями один из видневшихся в боку осколков, вытаскивает его, мелкий, похожий на клювик маленькой злой птицы. Затем еще один - из члена, придавив половой орган другой рукой, обернутой в платок. Раненый вскрикивает. Я спускаюсь вниз. По дороге закуриваю, хотя курить в здании, за исключением туалета, СемЈныч запретил. Следом идет Шея: - Говорили же - не лезть в классы. Что за уроды... - Старичков! - зовет спускающийся следом СемЈныч нашего сапера. - Ты чем занимался? - СемЈныч, я растяжки ставил со стороны оврага. - Он растяжки ставил, - подтверждает начштаба. Раненого сносят вниз. Вызывают из штаба округа машину. - Ну, мудак, - все ругается на улице Шея. - Тебе что, его не жалко? - спрашиваю я. - Мне? Мне жен и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнется. Моя мать с ума сойдет. Выходит, улыбаясь, док. - Чего он? - неопределенно спрашивает кто-то, имея в виду подорвавшегося. - Говорит, зашел в класс и услышал щелчок. Успел отпрыгнуть. СемЈныч через начштаба объявляет построение. На построении мы слышим, что весь младший начальствующий состав - размандяи, старший начальствующий состав - тоже, что, если мы сюда приехали, чтобы устраивать тут детский сад... Ну и так далее. В итоге на втором этаже выставляют еще один пост, а командир второго взвода, Костя Столяр, самолюбивый хохмач и шутило, получает от СемЈныча искренние уверения, что на премиальные и вообще на доброжелательное отношение офицерского состава он может не рассчитывать. - Я сейчас пойду его добью, - говорит Костя после развода, имея в виду раненого. Через час чрезмерно любопытного и невезучего бойца увезли. Из штаба приехал и остался в школе чин; где-то я его уже видел... СемЈныч с капитаном Кашкиным объяснительную бумагу написали о том, что боец был ранен при выполнении задания по разминированию помещения. Не скажу, что парни огорчились из-за того, что нас на одного стало меньше. Пару перекуров мы обсуждали случившееся, а потом забыли, как и не было. Отвлеклись на иные заботы. IV Наверное, от местной воды у парней началось расстройство желудков. Держа в руках рулоны бумаги, бугаи наши то и дело пробегают по коридору, топая берцами и на ходу расправляя штаны. - Хорошо, что мы пока никому не нужны! - ругается Куцый, впрочем, глаза его щурятся по-отцовски нежно. - Вот сейчас бы нас на задание сняли! Сраную команду! А уж когда пришло время дежурства на крыше, так тут некоторые в запаниковали: охота ли по крыше туда-сюда, таясь, елозить, когда живот крутит и хочется бежать изо всех сил. За подобное беспокойное поведение на посту Шея вставил бы парням пистон, кабы сам животом не маялся. Меня эта болезнь миновала. Хоть мы и прожили два дня спокойно, массовый понос на настроение парней действует удручающе, кое-кто серьезно взвинчен, это чувствуется, и это понятно и простительно. Разве что Плохиш ведет себя так, как, верно, вел себя в пионерском лагере. Тем более что у него с желудком тоже нет проблем, и это дает ему все основания подкалывать парней. Правда, когда он в коридоре, придурясь, повис на рукаве спешившего в сортир Димки Астахова: 'Подожди, Дим, сказать кое-чего хочу', Дима разразился таким матом, что Плохиш быстро отстал, а такое случается исключительно редко. Стоит отметить, что Астахову вообще не свойственно повышать голос, но промедление в данных обстоятельствах могло для него окончиться грустно. Однако некоторый невроз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, устраиваемых прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, и откровенная мутная тоска - понятия разные. Вот, скажем, Монах - не курит, не шутит, а сидит на кровати и бессмысленно копошится в своем рюкзаке. Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его 'потоскуха' - от слова тоска. Кроме того, у Монаха все валится из рук - то ложку он уронит, то тарелку, что дало основание Язве называть его 'ранимая потоскуха'. Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал сам, и Язва тут же окрестил его 'падучей потоскухой'. Монах скребет ложкой о посуду, когда ест, он постукивает зубами о стакан, когда пьет чай, он быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на кулдыканье индюка. Когда он ест, пьет или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными черными волосками. У него тошнотворный вид. - Ты чего, протух? - спрашивает его Язва. - Что? - не понимает Монах. В слове 'что' у Монаха шесть звуков, причем не все они имеют обозначение в алфавите. Три буквы, составляющие произнесенное им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками. Язва смотрит на него, не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить. Монаху ясно, что его обидели, он еще глубже зарывается в свой рюкзак, кажется, он с удовольствием забрался бы туда целиком и изнутри завязался. Заглядывая в рюкзак, он пурхает горлом. После обеда Монах, послонявшись по 'почивальне', подходит к моей лежанке. - Ну что, Сергей? - говорю, разглядывая его лоб. Монах что-то бурчит в ответ. - Как настроение? Воинственное? - спрашиваю я. - Война - это плохо, - неожиданно разборчиво произносит Монах. - О как. А почему? - Убивать людей нельзя, - продолжает Монах. - Оригинально, - говорю, не придумав, как сострить. - А почему нельзя? - интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати. - Бог запрещает. - Откуда ты знаешь, что Он запрещает? - ухмыляется Кизяков. - Глупый вопрос, - отвечает Монах. - Это Божья заповедь: 'Не убий'. Спорить с Богом, по крайней мере, неумно. Соотношение разумов - как человек и муравей, если не инфузория. Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь. - А зверям Он запрещает убивать? - спрашиваю я. Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне. - Звери бездумны, - отвечает Монах. - Кто тебе сказал? - опять спрашивает Кизяков. Монах молчит. - Они бездумны и, значит, у них нет Бога? - спрашиваю я. - Бог един для всех земных тварей. - Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в нем не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, - говорю я. - Она бездумная тварь, собака, - отвечает Монах, я изумленно наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод. - Все это старо... - неопределенно добавляет он, и кадык успокаивается, встает на месте. Монах поворачивается, чтобы уйти. - Погоди, Сергей, - останавливаю я его. - Я еще хочу сказать... Монах уходит к своей кровати, садится с краю, словно на чужую лежанку. - Сергей! - зову его я. Он оборачивается. - Сказать кое-чего хочу. Монах молчит. - Как появляется вера? - спрашиваю я, перевернувшись в его сторону. - Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья неразрешимы. Не умеющие разрешить свои сомненья, начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им незачем. А человек возвел свое сомнение в абсолют. - Это... ерунда... - отвечает Монах, он встает с кровати и вновь возвращается ко мне. - Ересь. Человек возвел в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую... Только любовь человеческая предельна, а Бог не имеет границ, Он вмещает в себя всю любовь мира. И сама Его сущность - это Любовь. - И Бог велел нам возлюбить любовь? - Да. Возлюбить Бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина. - И Он сказал: 'Не убий, ибо гневающийся напрасно на брата своего подлежит суду'. - Сказал. - А как ты думаешь, почему Он сказал 'гневающийся напрасно'? Значит, можно гневаться не напрасно? - Что ты имеешь в виду? - Ты знаешь, что Бог заповедал нам возлюбить Бога, ближних своих и врагов своих, но не заповедал нам любить врагов Божиих. Ты же читал жития святых - там описываются случаи, когда верующие убивали богохульников. - Бог не принимает насилия ни в каком виде. - А когда ты ребенку вытираешь сопли - это насилие? Когда врач заставляет женщину тужиться - насилие? - Согласно заповеди Божьей, убийство неприемлемо. - Бог дал человеку волю бороться со злом и разум, чтобы он мог отличить напрасный гнев от гнева ненапрасного. - Бессмысленно бороться со злом - на все воля Божия. - Если на все Божья воля, так ты не умывайся по утрам: Бог тебя умоет. И подмоет. Не ешь: Он тебя накормит. Не лечи своего ребенка: Он его вылечит. А? Но ты же умываешься, Монах! Ты же набиваешь пузо килькой, презрев Божью волю! Может, Он вообще не собирался тебя кормить? - Не идиотничай, Егор. Ты хочешь сказать, что здесь ты выполняешь волю Божию? - Я просто чувствую, что гнев мой не напрасен. - Как ты можешь это почувствовать? - А как человек почувствовал, что нужно принять священные книги как священные книги, а не как сказки Шахерезады? - Человеку явился Христос. А тебе кто явился, кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор! - Эй, софисты, вы достали уже! - кричит Гриша. Я не заметил, как Гриша вернулся. Мне очень хочется ответить Монаху, но я понимаю, что этот разговор не имеет конца. По крайней мере, сегодня его не суждено закончить. Я выхожу из 'почивальни', я возбужден. Я все еще разговариваю с Монахом, про себя. Обернувшись на него, вновь усевшегося на кровати и снова копошащегося в рюкзаке, я вижу, что и он со мной разговаривает - молча, сосредоточенно, глубоко уверенный в своей правоте. Во дворе за своей кухонькой Плохиш, натаскав из школьного подвала поломанные ящики, разжег костер. Пацаны сидят вокруг костра, курят, переговариваются. В ногах лежат автоматы. Плохиш подбрасывает в огонь щепки, ему жарко. Он раздевается, остается в штанах и в берцах. Выходит из школы Женя Кизяков. - О, Плохиш, какой ты хорошенький. Как Наф-Наф. - Иди ко мне, мой Ниф-Ниф! - дурит белотелый, пухлый Плохиш, призывая Женю. Кизяков спускается по ступенькам. Он шутливо хлопает Плохиша по спине. - Потанцуем? Кизяков и Плохиш начинают странный танец вокруг костра, подняв вверх руки, ритмично топая берцами. Пацаны посмеиваются. - 'Буду погибать молодым! - начинает читать рэп Плохиш в такт своему танцу. - Буду погибать! Буду погибать молодым! Буду погибать!' - 'Буду погибать молодым! - подхватывает Женя Кизяков. - Буду погибать!' - 'Буду погибать молодым! Мне ведь пое...ть!' - кричит Плохиш. Еще кто-то пристраивается к ним, держа автоматы в руках как гитары, покачивая стволами. Начинают подпевать. Плохиш подхватывает свой ствол с земли, поднимает вверх правой рукой, держа за рукоять. Кизяков тоже поднимает 'калаш'. - 'Будем погибать молодым! Нам ведь пое...ть! Будем погибать молодым! Нам ведь пое...ть!' - орут пацаны. В телефонной трубке, словно в медицинском сосуде, как живительная жидкость, переливался ее голос. Она говорила, что ждет меня, и я верил, до сих пор верю. Утром я приезжал к ней домой. По дороге заходил в булочную купить мне и моей Даше хлеба. Булочная находилась к востоку от ее дома. Я это точно знал, что к востоку, потому что над булочной каждое утро сияло солнце. Я шел и жмурился от счастья и потирал невыспавшуюся свою рожу. На плавившемся под полуденным солнцем асфальте дети в разноцветных шортах выдавливали краткие и особенно полюбившиеся им 'нехорошие' слова, произнесение которых так распаляло мою Дашу всякий раз, когда мы бывали вместе. У меня богатый запас подобных слов и более-менее удачных комбинаций из них. Гораздо богаче, чем у малявок в коротеньких штанишках, обращавших ко мне эти слова и свои хихикающие и стыдливые лица. Булочная располагалась в решетчатой беседке, пристроенной к большому и бестолковому зданию. До сих пор не знаю, что в нем находилось. Кроме того, о ту пору никакие помещения, кроме кафе, нас с Дашей не интересовали. Чтобы подняться к продавцу, надо было сделать шесть шагов вверх по бетонным ступеням. От стылых ступеней шла блаженная прохлада, в беседку булочной не проникало солнце, и она хорошо проветривалась. Идя навстречу солнцу, я жмурился и вертел бритой в области черепа и небритой в области скул и подбородка головой, но, войдя в беседку, я наконец открывал глаза. Видимо, оттого, что я так долго жмурился по пути и вертел головой, и от солнца в течение нескольких минут ходьбы до булочной наполнявшего мои неумытые, слипшиеся глаза, на меня при входе в беседку после первых шагов по бетонным ступеням накатывала тягучая, сироповая волна головокружения, сопровождающаяся кратковременным помутнением в голове. Открытые глаза мои плавали в полной тьме, в которой, скажу я вам, поэтическим пользуясь словарем, стремительно пролетали запускаемые с неведомых станций желтые звездочки спутников и межгалактических кораблей. Потом тьма сползала, открывая богатый выбор хлебной продукции. Себе я покупал черный, вне зависимости от мягкости хлеб. На выбор хлеба Даше уходило куда больше времени. Собственно, хлеба в результате я ей не покупал. Двенадцать-пятнадцать пирожных, уничтожение которых абсолютно не сказывалось на фигуре моей любимой девочки. Впрочем, я об этом тогда и не задумывался, а когда задумался, мне это понравилось. Итак, полтора десятка или даже больше пирожных безобразно заполняли купленный здесь же в булочной пакет, перемазав легкомысленным кремом суровую спину одинокой ржаной буханки. Хлеб продавала породистой и богатой красоты женщина. Все время, пока я выбирал, она улыбаясь смотрела на меня. Она очень хорошо на меня смотрела, и я останавливался и прекращал шляться от витрины к витрине, разглядывая мелочь на своей ладони, и тоже очень хорошо смотрел на нее. - Почему у вас не продают пива? - интересовался я. - Вы не можете повлиять на это? Я вам организую небольшую, но постоянную прибыль. На улице дети расплющенным от долгого надавливания в теплый асфальт сучком делали последнюю завитушку над 'ижицей', чтобы множественное число увековеченного детской письменностью объекта превратилось в единственное. Солнце светило мне в затылок, и моя тень обгоняла меня и забегала вперед, а потом окончательно терялась в подъезде дома, приютившего нас с Дашей, и порой поджидала меня до следующего утра; грохнувшая входная дверь подъезда оповещала мою девочку о моем возвращении. Шум включенного душа - первое, что я слышал, заходя в квартиру. 'Егорушка, это ты?' - второе. Ну конечно же, это я. Чтоб удостоверится в том, что это действительно я, я подходил к зеркалу и видел свои по-собачьи счастливые глаза. К Заводскому району Грозного примыкает поселок Черноречье. Из Черноречья через Заводской район выбитые из Грозного чечены возвращаются в город. Чтобы убить тех, кто их изгнал. И тех, кто занял их оскверненное жилье. Например, меня. Нас подняли в пять утра. Плохиш привычно заорал, никто никак не отреагировал. Все устали за прошедший день, наглухо заделывая, заваливая, забивая окна первого этажа. В семь утра нам заявили, что мы идем делать зачистку в Заводском районе. Развод провел чин из штаба, приехавший из Управления на 'козелке' (следом катил БТР, но он даже не въехал во двор - развернулся и умчал, подскакивая на ухабах). Я присмотрелся к чину - узнал: тот самый, что нам школу показывал в первый день, и тот же, что подорвавшегося пацана забирал. Чин черноволосый, с усиками, строгий, без хамства и позы, невысокий, ладный. Звезды свои он поснимал, на плечевых лямках остались дырки в форме треугольника, поэтому и звание непонятно. Для 'старлея' чин стар, для 'полкана' - молод. Мы, собственно, и не интересовались. Чин сказал, что по офицерам снайпер стреляет в первую очередь, потому, мол, и поснимал звезды. - А по прапорщикам? - спросил Плохиш. Он прапорщик. Все поняли, что Плохиш дурочку валяет. СемЈныч посмотрел на Плохиша, и тот отстал. Чин СемЈнычу посоветовал тоже звезды снять. СемЈныч сказал, что под броником все равно не видно. Это он отговорился. Его майорские, пятиконечные, ему будто в плечи вросли. Хотя, если ему дадут 'подпола', это быстро пройдет. Чин пояснил СемЈнычу задачу. Хасан вызвался вести отряд, указывать дорогу. Чин узнал, в чем дело, немного поговорил с Хасаном и дал добро, хотя его никто не спрашивал. Сам чин остался на базе. Вместе с ним остались пацаны с постов, дневальный Монах, начштаба и помощник повара азербайджанец Анвар Амалиев. Плохиш увязался с нами, упросил СемЈныча. Хасан с двумя бойцами из своего отделения пошел впереди. Метрах в тридцати за ними мы - по двое, сорок человек. Бежим, топаем. Стараемся держаться домов. От земли несет сыростью, но какой-то непривычной, южной, мутной. Туманится. Броники тяжелые, сферу через пятнадцать минут захотелось снять и выкинуть в кусты. Хасан поднял руку, мы остановились. - Сейчас он нас прямо к своим выведет! - съязвил Гриша. Я прислонился сферой к стене деревянного дома с выгоревшими окнами, чтоб шея отдохнула. Из дома со сквозняком неприятно пахнуло. Я заглянул вовнутрь и увидел битый кирпич, тряпье. На черный выжженный потолок налип белый пух. Ближе к окну лежит пожелтевший от сырости раскрытый Коран с оборванными страницами. - Давай Амалиеву Коран возьмем? - предложил кто-то. - Да у него страницы на подтирки вырваны! - Во, чичи, писанием подтираются! - Да не, это наши, чичи вообще не подтираются. Они моются. С кувшином ходят. Я в армии видел. - Поди, дембеля чеченского подмывал? - опять язвит Гриша. Саня Скворцов перегнулся через подоконник и разглядывает паленые внутренности дома. - Блин, пацаны, там валяется кто-то! Мужик какой-то! - Скворец показывает рукой в угол помещения. Перегнувшись через подоконник следующего окна, Язва осветил ближайший угол фонариком. - Кто там, Гриш? - Мужик. - Живой? - Живой. Был. Подошел Куцый: - В дом не лезьте! В углу дома лежит обгоревший труп. Совершенно голый. Открытый рот, губ нет, запрокинутая голова, разломанный надвое кадык - горелый, черный, задранный вверх, будто эрегированный член. - Мужики, никто не хочет искусственное дыхание ему сделать, рот в рот. Может, не поздно еще? - это опять Гриша. ....................................................................................... Кончились сельские развалины, начались 'хрущЈвки'. За ними - высотки, полувысотки, недовысотки, вообще уже не высотки. Наверное, на Луне пейзаж гораздо оживленнее и веселее. Серьезные, грузные, внимательные, мы пересекаем пустыри и тихие, безлюдные кварталы. Очень страшно, очень хочется жить. Так нравится жить, так прекрасно жить. Даша... На подходе к заводскому блокпосту мы связались с ним по рации, предупредили, чтоб своих не постреляли. На блокпосту человек десять. БТР стоит рядом. Пацаны-срочники высыпают из поста, сразу просят закурить. Через минуту у срочников за каждым ухом по сигарете. Пацаны все откуда-то из Тмутаракани. Один - тувинец, с 'эсвэдэшкой'. Глаз совсем не видно, когда улыбается. А улыбается он все время. Старший поста объясняет: - Вон из того корпуса ночью постреливают... - показывает в сторону Черноречья, на заводское здание. - Здесь объездных дорог в город полно, мы на главной стоим... Наша комендатура в низинке, пять минут отсюда. Мы базу уже предупредили, что вы будете работать. А то мы по всем шмаляем. Здесь мирным жителям делать не хера. Держим путь к заводским корпусам. Много железа, темные окна, неприкуренные трубы, ржавые лестницы... Корпуса видятся чуждыми и нежилыми. Метров за двести переходим на трусцу. Бежим, пригибаясь, кустами. Ежесекундно поглядываю на заводские корпуса: 'Сейчас цокнет - и прямо мне в голову. Даже если сферу не пробьет, просто шея сломается и все... А почему, собственно, тебе? ...Или в грудь? 'Эсвэдэшка' броник пробивает, пробивает тело, пуля выходит где-нибудь под лопаткой и, не в силах пробить вторую половинку броника, рикошетит обратно в тело, делает злобный зигзаг во внутренностях и застревает, например, в селезенке. Все, амбец. И чего мы бежим? Можно было доползти ведь. Куда торопимся? Цокнет - и прямо в голову. Или не меня? ...Иди на хрен. Достал своим нытьем'. Кусты кончились. До первого двухэтажного корпуса метров пятьдесят. Он стоит тыльной стороной к нам. Куцый разглядывает корпуса в бинокль. Каждое отделение держит на прицеле определенный СемЈнычем участок видимых нам корпусов. - Ну, давайте, ребятки! - приказывает СемЈныч. Гриша, Хасан и его отделение бегут первыми. Остальные сидят. С крыши ближайшего корпуса беззвучно взлетает несколько ворон. Левая рука не держит автомат ровно, дрожит. Можно лечь, но земля грязная, сырая. Никто не ложится, все сидят на корточках. - Ташевский, давай своих! Бегу первый, за спиной десять пацанов, бойцы, братки, Шея - замыкающий. Как же неудобно в бронике бежать! Кажется, без него я взлетел бы. Медленно бежишь, как от чудовища во сне. Только потеешь. Какое, наверное, наслаждение целиться в неуклюжих, медленных, нелепых, теплых людей. 'Господи, только бы не сейчас! Ну, давай чуть-чуть попозже, милый господи! Милый мой, хороший, давай не сейчас!' Взвод Кости Столяра держит под прицелом окна и крышу. Гриша, Хасан пошли со своими налево, обходя корпус с тыла. Мы пойдем вдоль правой стороны здания. Останавливаюсь возле первого окна, оглядываюсь. Пацаны все мокрые, розовые. - Скворец, давай дальше! - говорю Сане Скворцову. Он обходит меня, ссутулившись, делает прыжок и через секунду оборачив