языке, с небольшим крестьянским южным акцентом, старик сказал мне примерно следующее: -- Я очень рад с вами познакомиться, полковник, но, к сожалению, я кончаю скоро свои семь лет президентства и, конечно, буду рад уехать в свою деревню. У нас ведь там виноградники, я сам с отцом на них работал и просто не понимаю, чем заслужил высокую честь представлять перед светом, и в особенности перед вашей великой страной, мою родину. Я так мало этого достоин. Я сохранил самые светлые воспоминания о моем путешествии в Россию. Прошу вас, полковник, познакомиться поближе с французским народом и с нашей армией, и я уверен, что вы их полюбите. Я был растроган. Вечер того же дня мне пришлось провести в обществе скромных профессоров Сорбоннского университета, далеких от всякой политики, [358] которые из вежливости расспрашивали меня про первые впечатления от их города. Я рассказал им про приятное впечатление, вынесенное от приема меня президентом республики. -- Что вы, что вы, это вы нарочно хотите нам сказать приятное,-- смущенно возражали мои собеседники,-- Нам даже совестно, что вам пришлось являться к такому неуклюжему толстяку. -- Уверяю вас,-- продолжал я со всей искренностью,-- мне пришлось видеть уже на своем веку и царей, и королей, и всяких министров, а вот такого скромного слугу своего народа и такого гордого своей страной правителя мне еще встречать не пришлось. Для военного агента весьма важным являлось установление отношений с военным министром. Большинство русских военных недоумевало, каким образом во Франции штатский человек мог управлять военным министерством, и, когда я объяснял, что эти люди в пиджаках имеют больше авторитета, чем наш собственный военный министр во всем блеске генерал-адъютантского мундира, приближавшего его к самому царю, мне не верили. Между тем, доказывая как-то Сухомлинову необходимость для него вмешаться в дела артиллерийского снабжения, я получил следующий знаменательный ответ: -- Вы правы, по закону все главные управления мне подчинены, но если бы я вздумал заглянуть в главное артиллерийское управление, то настоящий хозяин, великий князь Сергей Михайлович, и разговаривать со мной не пожелал бы. Вот тут и отвечай за снабжение,-- закончил, вздохнув, Сухомлинов. Наоборот, во Франции военный министр был снабжен никем из военных не оспариваемой полнотой власти, и это составляло главную, да, пожалуй, и единственную положительную сторону военного аппарата. Как член правительства, военный министр нес ответственность перед парламентом, от которого вместе с тем зависели все штаты военных подразделений и с чисто французской мелочностью все кредиты, до последнего сантима. Какой же был бы для меня прок говорить даже с самим начальником генерального штаба о малейшем нововведении, когда все вопросы зависели от гибкости, изворотливости и авторитета военного министра перед военными комиссиями сената и палаты депутатов. Кто же, как не свой, то есть парламентарий -- штатский человек, мог лучше знать все пружины, от которых зависел результат голосования в этих комиссиях. Пробовали за это дело браться и некоторые генералы, но они были только игрушками в руках выдвинувших их партий и не смели проявлять своего военного мужества в горячих ночных словесных схватках. Кроме того, им труднее было отказывать членам парламента в ответах на бесконечные запросы, большинство которых сводилось к карьеристским интересам их авторов. -- Мы тратим две трети нашего времени на составление ответов депутатам и сенаторам,-- жаловались мне на ушко близкие друзья из военного министерства.-- Один просит перевести в лучший гарнизон какого-нибудь рядового, сынка влиятельного кабатчика -- депутатского [359] выборщика, другой, чтобы получить больше голосов на выборах, просит повысить цены на закупках фуража интендантством и т. п. Разумеется, военные министры тщательно скрывали от русских военных агентов всю эту внутреннюю политическую кухню. Но и на военных агентов это налагало обязанность не показывать вида, что они в курсе борьбы политических партий. В этом отношении один из моих предшественников, Муравьев-Апостол, оставил нам, своим преемникам, поучительное наследство. Это произошло в тот бурный период французской внутренней политики, который был создан так называемым делом Дрейфуса и последствия которого докатились и до моих дней. Капитан генерального штаба Дрейфус был обвинен в продаже секретных документов Германии. Дело получило огласку, и приговор военного трибунала, присудившего Дрейфуса к позорному лишению военного звания и вечному заключению, возмутил все либеральные и "левые" политические круги. Такие писатели, как Золя и Анатоль Франс, открыли кампанию для доказательства невиновности Дрейфуса. Франция разделилась на дрейфусаров и антидрейфусаров. Непримиримая ненависть этих враждебных лагерей перенеслась и в армию. Часть командиров стояла за Дрейфуса, а другие, в особенности аристократия, продолжали настаивать на предательстве этого еврейского выходца. В военном министерстве были введены секретные личные карточки на офицеров с отметкой о политической благонадежности, начались административные увольнения в отставку и ничем не объяснимые повышения по службе. Нельзя было придумать более наглядного опровержения столь дорогого для французов лозунга: "Армия вне политики", но нельзя было дать в руки германского командования лучшего средства для ослабления мощи противника. В конце концов защитники Дрейфуса -- всесильное франкмасонство добилось полной реабилитации безвинно оклеветанного капитана. И вот в эту-то минуту к новому военному министру -- генералу Андрэ, ставленнику дрейфусаров, явился в полной парадной форме русский военный агент Муравьев и заявил, что начавшиеся уже в армии репрессии против антидрейфусаров могут повлиять на дружественные отношения к Франции русской царской армии. Коротка была беседа Муравьева с генералом Андрэ, но еще короче была и развязка: по требованию собственного посла князя Урусова Муравьев был принужден в тот же вечер навсегда покинуть свой пост и сломать свою служебную карьеру. Не следовало, конечно, вмешиваться в чужие дела, но нельзя было, однако, не интересоваться политической физиономией каждого военного министра. За два года, проведенные мной во Франции, их сменилось шесть человек; правда, Лебрэн -- бывший инженер из Донбасса и будущий президент республики, характерное политическое ничтожество -- провел на этом посту только один день! Да, Дрейфус был оправдан, дело его было ликвидировано, но ограждение союзной армии от борьбы политических партий вменялось в обязанность военному министру. [360] Являться по случаю моего назначения и начинать работать мне пришлось с самым интересным из всех виденных мною военных министров Александром Милльераном. Угрюмый, с копной седеющих волос на голове, он избегал смотреть собеседнику в глаза, что крайне затрудняло всякое с ним общение. Несмотря на свою компетенцию по многим государственным, и в частности военным вопросам, Милльеран, как политическая фигура, не представлял, правда, особого исключения из той плеяды в два-три десятка депутатов и сенаторов, которая служила источником для пополнения министерских постов после падения предшествующих кабинетов. Как более правые, подобные Милльерану, так и более "левые", подобные Бриану,-- все они начинали свою политическую карьеру как передовые люди, социалисты, защитники интересов рабочего класса и кончали тем, что становились предателями его. Первые разговоры с военным министром велись, как ни странно, не на военные, а исключительно на политические темы: вопросы внешней политики, связанные с балканскими событиями, невольно заставляли военного министра смотреть на русского военного атташе исключительно как на агента связи. Ты русский, да еще присланный к нам полковник, значит, ты должен знать и рассказать, что делается в России, как там относятся к текущим событиям,-- так рассуждал всякий француз, а не только военный министр. Но о том, что делалось у себя дома, я в течение всех долгих лет, проведенных во Франции, как раз меньше всего знал. Неприятно было, например, узнать в 1913 году из серьезного французского официоза "Тан" о сформировании трех новых русских корпусов и просить свое начальство объяснить эту "газетную утку", которая оказалась как раз не "уткой", а правдой; германский военный агент, конечно, мог бы лучше об этом осведомить французский генеральный штаб, чем его русский коллега во Франции. Тяжелее было первые пять недель мировой войны провести без единого сведения о германских силах, находившихся на русском фронте. Недопустимо было в течение всей мировой войны получать русские коммюнике только после оглашения их во французской прессе, но еще трагичнее было получить сведения о Февральской революции только через три дня после того, как она уже совершилась. Полное отсутствие всякой связи с родиной после Октябрьской революции повело уже к тому драматическому положению, которое и хочется мне успеть еще объяснить моим читателям. Русское правительство всегда мало считалось со своими заграничными представителями и предпочитало зачастую вести дела непосредственно с иностранными представителями в России. А между тем мой приезд во Францию совпал с началом таких исторических событий на "полуострове к югу от Савы и Дуная", что от отношений к ним России зависела судьба Европы. Я был назначен в Париж 12 марта 1912 года, то есть через несколько дней после заключения сербско-болгарского союза -- этого барьера против австро-германской экспансии на Балканах. Тот же союз представлял непосредственную угрозу Турции. С этого момента события развивались с молниеносной быстротой. 30 сентября того же года [361] началась первая Балканская война, причем решительные победы союзников над турками вызвали на свет давно таившиеся империалистические аппетиты всех европейских держав. Военным агентам пришлось на время превратиться в военных дипломатов. Поначалу французы отнеслись к турецко-славянской войне легкомысленно, обвиняя славян в нарушении мирного европейского жития. Неприязнь к славянам объяснялась еще и теми крупными интересами, которые связывали Францию с Турцией. Успехи славян вызвали, наконец, настоящую биржевую панику вследствие падения турецких бумаг. Но как только обозначились первые серьезные успехи тех же самых славян, вся торгашеская французская пресса стала выражать им свои симпатии по очень простой причине: турки были вооружены пушками Крупна, а сербы и греки -- французскими орудиями Шнейдера (Крезо). У военных промышленников уже потекли слюнки из-за возможностей легкой и скорой наживы, которую сулила война, и это вскружило голову хозяевам главных органов французской прессы -- "Комитэ де Форж". Французы вдруг стали настолько воинственны, что в своей защите славянских интересов против поползновений на них со стороны Австро-Венгрии превзошли даже своих союзников -- русских. Обстановка до крайности осложнялась. "Приподнятый тон французского общественного мнения не соответствует вполне тем проявлениям миролюбия, которые Россия сделала на Лондонской конференции",-- доносил я в своем очередном рапорте от 2 января 1913 года. Против подымавшейся волны воинствующего милитаризма восстала партия социалистов с Жоресом во главе; эти люди, несомненно, чувствовали опасность, нависшую над Францией, и мечтали отвратить ее приближение; трудно поэтому бросить в них камень за то, что через несколько месяцев при грубом вторжении вильгельмовских полчищ в их страну они все же выступили на ее защиту. 4(17) декабря 1912 года Генеральная конфедерация труда пыталась провести всеобщую забастовку для выражения протеста против войны. Это было вызвано обострением австро-русского конфликта. Успехи Сербии, захват ею Албании и выход к побережью Адриатического моря крайне обеспокоили Австро-Венгрию, опасавшуюся создания на своих южных границах сильного Сербского государства. Она настаивала, между прочим, на независимости Албании и получила дипломатическую поддержку своей союзницы -- Германии. Париж снова нервничал, и потому я не был изумлен телефонным звонком начальника военного кабинета Милльерана, приглашавшего меня заехать к министру. Я застал последнего еще более мрачным, чем в обычное время. -- Получена телеграмма от генерала Лагиша (французский военный атташе в Петербурге),-- заявил Милльеран,-- в которой он извещает со слов вашего генерального штаба, что частичная мобилизация, проводимая австрийской армией, не вызывает с вашей стороны [362] каких-либо мероприятий. Так вот что, дорогой полковник, нашему правительству необходимо знать, намерены ли вы и впредь оставаться безучастными зрителями проникновения Австро-Германии на Балканы, или, точнее говоря, насколько дороги вам интересы Сербского государства. -- Господин министр, я не уполномочен объяснять вам линии нашего политического поведения и запрошу инструкции -- так ведь обязан ответить всякий дипломат,-- сказал я Милльерану, желая этим полушутливым тоном, который может себе позволить военный полудипломат, смягчить общий агрессивный характер беседы. Но это на Милльерана не подействовало, и он продолжал вызывать меня на дальнейшие объяснения. Привожу их текстуально. Милльеран. Какая же, по-вашему, полковник, цель австрийской мобилизации? Я. Трудно предрешить этот вопрос, но несомненно, что австрийские приготовления против России носят пока оборонительный характер. Милльеран. Хорошо, но оккупацию Сербии вы, следовательно, не считаете прямым вызовом на войну для вас? Я. На этот вопрос я не могу ответить, но знаю, что мы не желаем вызывать европейской войны и принимать меры, могущие произвести европейский пожар. Милльеран. Следовательно, вам придется предоставить Сербию ее участи. Это, конечно, дело ваше, но надо только знать, что это не по нашей вине. Мы готовы -- необходимо это учесть... А не можете ли вы по крайней мере мне объяснить, что вообще думают в России о Балканах? Я. Славянский вопрос остается близким нашему сердцу, но история выучила нас, конечно, прежде всего думать о собственных государственных интересах, не жертвуя ими в пользу отвлеченных идей. Милльеран. Но вы же, полковник, понимаете, что здесь вопрос не в Албании, не в сербах, не в Дураццо, а в гегемонии Австрии на всем Балканском полуострове. Из всех этих рассуждений самое большое значение представили для меня только два слова Милльерана: мы готовы. Мне было хорошо известно в тот момент, насколько французская армия была "готова", но я, конечно, не стал вступать в пререкания по этому вопросу, а просто сказал: -- Господин министр, ваши слова имеют, столь важное значение, что я вынужден просить вашего разрешения, во избежание недоразумения, тут же при вас их записать. Милльеран рассвирепел. Грива на голове взъерошилась, лоб насупился, и он сухо пробормотал: -- Пожалуйста, пожалуйста, можете записать. -- Обещаю вам,-- в заключение сказал я, подымаясь со стула,-- немедленно запросить ответы на поставленные вами вопросы,-- и замял разговор в обычных, ни к чему не обязывающих дипломатических любезностях. [363] Помню, с какой быстротой я домчался до своей канцелярии, чтобы отправить в тот же день сперва шифрованную телеграмму, а затем подробный рапорт с точным воспроизведением текста разговора. Не думал я тогда, конечно, что через много лет прочту этот текст перепечатанным не один раз в различных советских печатных органах как доказательство миролюбия России. Исторический ход событий зачастую дает новую оценку не только людским делам, но подчас и словам. Помимо давления со стороны Милльерана мне еще приходилось выдерживать напор и лавировать между представителями непосредственных участников Балканской войны -- болгарским посланником в Париже Станчевым и сербским посланником Весничем. Каждый из них по-своему защищал интересы своей страны, но не только мне, а и ученым мужам всего мира не под силу было определить, какие македонские вилайеты (округа) населены болгарами, а какие -- сербами. Используя популярность в Болгарии моего дяди Николая Павловича, Станчев со свойственной этому дипломату дерзкой настойчивостью считал, что его мнение, как болгарина, для меня закон, что я попросту сам наполовину болгарин, и, конечно, он был отчасти прав, так как заложенное с раннего детства чувство симпатии к болгарскому народу не могли иссушить никакие политические предательства правителей этого государства. Естественно, что в памятный для славян день 26 марта 1913 года Станчев вызвал меня к телефону рано утром, чтобы объявить великую радость -- взятие союзниками Адрианополя. Путь к Царьграду -- столице Турции -- казался открытым для славян, а в моем тогдашнем представлении -- косвенным путем и для России. Ни для кого не было секретом, что турецкая армия имела германских инструкторов, что на нейтралитет проливов, столь строго охранявшийся во все времена Англией, уже посягала Германия, пролагавшая себе путь в Малую Азию. "Deutschland über alles!" -- уже звучало в ушах всей Европы. Славянский же союз представлялся мне высшим достижением русской политики и естественным нашим союзником в европейской войне. С такими мыслями входил я в обычный час в кабинет Извольского, который повел со мной немедленно спор: является ли Адрианополь стратегическим ключом для Константинополя? -- Ваш генеральный штаб (именно "ваш", а не "наш") всегда меня в этом убеждал, а теперь вот Пуанкаре имеет сведения, что это не так. Никогда нельзя полагаться на мнение военных авторитетов,-- раздраженно закончил Извольский. (Русская дипломатия больше всего боялась, что вопрос владения проливами разрешится без ее участия.) На мое счастье, этот неприятный разговор был прерван телефонным звонком. -- Ах, это вы, Станчев... Я ничего против не имею. Посольская церковь открыта для всех... Да, но это я не могу... вы поймите -- душой я с вами, но наш нейтралитет... Ах, граф Игнатьев, вот он как раз сидит у меня... Хорошо, я ему передам... да, да, непременно. -- Этот надоедливый Станчев хочет устроить торжественный благодарственный молебен по случаю одержания победы, и я обещал [364] вас просить заехать к нам в церковь. Только так, знаете, в пиджаке, а то прочитают в газетах, выйдет неприятность,-- раздраженно объяснял мне посол. -- В пиджаке или в мундире -- меня все равно заметят,-- доказывал я. Когда на следующий день, вздев парадную форму, я вошел в посольскую церковь на рю Дарю, союзные посольства, тоже в мундирах и регалиях, уже были построены и не начинали церковной службы, дожидаясь меня. На правом фланге стоял Станчев, рядом с ним Веснич, затем румынский посланник Лаховари и, наконец, греческое посольство. Из алтаря вышел настоятель церкви протоиерей Смирнов и, обратившись к толпе молящихся, состоявших из смуглых брюнетов -- обитателей балканских стран, заявил, что по желанию представителей союзных государств он предлагает прежде всего провозгласить вечную память русским воинам, павшим за освобождение славян в 1877 году. "Хорошо, что я здесь,-- подумал я,-- раз уж пошел на риск скандала с Извольским, надо идти до конца",-- и по настоянию посланников двинулся первым к кресту после молебствия. Обернулся и попал в объятия незнакомого господина с седеющей бородой. -- Простите,-- сказал взволнованный старик,-- это от полноты славянских чувств. Я доктор Массарик, член австрийского рейхстага (при слове "австрийского" меня невольно покоробило), и пришел разделить общеславянскую радость. Радость, как известно, была непродолжительна. Австрийская дипломатия оказалась и на этот раз сильнее русской и сумела использовать дележку турецкого наследства, натравив на болгар всех их прежних союзников. Началась вторая Балканская война, но она уже ничего не могла изменить в том соперничестве, которое породили между австро-германским и франко-русским блоком последние месяцы 1912 года. Болтовня на Лондонской конференции показала, что голос дипломатов уже недостаточен для разрешения европейских проблем. Франция позднее, чем другие страны, но зато с большим напряжением воли решила отточить свое оружие. x x x Главой тех политических и финансовых кругов, которые решили разбудить усыпленный продолжительным миром французский народ, явился Пуанкаре. Для достижения этой цели надо было возбудить воспоминания 1870 года, освежить черный креп, покрывавший по традиции аллегорические статуи Страсбурга и Метца -- утерянных столиц Эльзаса и Лотарингии. Статуи эти стояли среди других, окружавших центральную городскую площадь Конкорд, и, как почти все памятники во Франции, изображали женщин. Они так мало привлекали внимание проезжавших, что рассеянные парижане могли постепенно забыть про символическое значение черного крепа, спускавшегося с голов этих двух статуй. [365] С первого же дня, когда Извольский представил меня Пуанкаре как министру иностранных дел, последний произвел на меня то впечатление, которое я сохранил навсегда. Трудно было себе представить более заурядную наружность, чем та которою наградила природа этого будущего вершителя судеб послевоенной Европы. "Français moyen" -- средний француз -- определение, которое как нельзя более подходило к внешности Пуанкаре. Небольшого роста, с лысой головой на неподвижной шее, с маленькими щелочками для бесцветных и холодных глаз, с красненьким приплюснутым носиком и крошечной неопределенного цвета бородкой клинышком -- таков был этот невзрачный человек; зато, как только он начинал говорить, в скандированной речи и авторитетном тоне чувствовалась не то воля, не то упрямство и во всяком случае абсолютная самоуверенность и самовлюбленность. Этот блестящий оратор мог быть адвокатом в гражданских процессах, но никогда не имел доступа к человеческому сердцу. Он являлся полной противоположностью своему сопернику по ораторскому искусству -- Аристиду Бриану, истинному народному трибуну. Пожалуй, лучшую характеристику этим двум своим политическим противникам дал впоследствии полный старческого сарказма Клемансо. -- Войдите в мое положение,-- говорил он,-- мне приходится считаться с двумя людьми, из которых один все знает и ничего не понимает, а другой ничего не знает, но зато все понимает! (Под первым он разумел Пуанкаре, под вторым -- Бриана.) Да, Пуанкаре -- это была живая энциклопедия буржуазного государственного права и истории своей страны. Уроженец Лотарингии, то есть той восточной части Франции, через которую веками проходили орды иностранных захватчиков, Пуанкаре впитал с молоком матери глубокую ненависть к германской расе, и, когда, соответственно "поправев", Пуанкаре заслужил доверие всех без исключения правых парламентских группировок, последние стали выдвигать этого всезнающего оратора на министерские посты. Одной из причин успехов этого министра являлось отсутствие торопливости, этого основного недостатка не только политических, но и многих ученых людей Франции. Упрямый лотарингец -- Пуанкаре не бросал раз поставленной себе задачи и терпеливо ждал благоприятного момента для подготовки всегда витавшего в парижском воздухе реванша за 1870 год. Эту воинствующую предвоенную политику Пуанкаре, стяжавшую ему прозвище Пуанкаре-война (Poincaré la querre), его политические враги припоминали ему не раз и после мировой войны, как раз в тот момент, когда он собирался вернуться к власти. Франция в то время чувствовала себя еще столь усталой от войны, что всякое упоминание о ней отталкивало всю нацию от людей, напоминавших ей о тяжелых годинах. Вот при каких условиях Пуанкаре вспомнил после 1920 года про меня, как про одного из живых свидетелей его деятельности, несмотря на то, что в глазах французов я представлялся в ту пору уже "матерым большевиком". [366] Связаться со мной Пуанкаре пришлось через одну общую знакомую даму (женщины всегда играли во Франции роль удобных политических посредников), которая мне сказала: -- Президент (во Франции все высокие чины сохраняют свои звания, подобно военным, даже после выхода в отставку) хочет с вами встретиться и просит передать, чтобы вы не опасались этого свидания. Только дураки, прибавил президент, не способны к эволюции в своих политических взглядах. Я принял это предложение в надежде найти могучую поддержку в вопросе скорейшего установления дипломатических отношений с СССР. Но я ошибся. Мелочную душонку этого ставленника капитала могли интересовать только вопросы личной карьеры. После горячего рукопожатия и ни к чему не обязывающего приветствия со слащавой, как у всякого воспитанного француза, улыбкой Пуанкаре принял трт особый деловой тон, характеризующий любого политического деятеля этой страны. -- В ваших архивах, генерал, должны сохраниться копии донесений Извольского, и они могли бы доказать, что незаслуженной репутацией я обязан извращению вашим бывшим послом моих слов. Извольский к тому времени уже сошел в могилу, и опровергать правильность его донесений я, конечно, не собирался, тем более что знал, насколько добросовестно этот заправский дипломат относился к каждому выражению. -- А знаете, господин президент, я в этом отношении нахожусь в еще более тяжелом положении, чем вы. Представьте себе, каково мне будет оправдываться перед Советской страной в моей деятельности в вашей стране. "Какой это Игнатьев? -- спросят столь страшные для вас большевики.-- Ах! Да это тот самый, что участвовал в подготовке преступной империалистической войны, который изо всех сил стремился вооружить Францию". А у меня ответ уже готов. -- Это очень интересно,-- не выдержал мой собеседник,-- как же вы сможете оправдаться? -- А я возьму с собой только одну небольшую папку (Пуанкаре не выходил на трибуну иначе, как развертывая перед собой толстенное досье с документами), в которой будут собраны данные о лихорадочной подготовке к войне Германии с 1908 по 1914 год, и, огласив эти цифры, спрошу, кто из товарищей не сделал бы того же, что делал я, то есть ежечасно, ежеминутно думал только об одном: усилении военной мощи своего союзника. А вас, господин президент, палата при подобном выступлении может проводить только аплодисментами. Я знал, конечно, наперед, что Пуанкаре на подобное выступление не способен, но разговор этот доказывает, что в довоенное время я не мог не сочувствовать политике Пуанкаре, представлявшей для меня интерес как противовес надвигавшейся германской угрозе. x x x Сделавшись министром иностранных дел и используя сочувствие идее войны со стороны металлургов, Пуанкаре не трудно было направить французскую прессу в соответствующее русло, во главе [367] с самым ответственным органом, газетой "Тан", органом объединения французских металлургов, знаменитого "Комитэ де Форж". Сколько лет в Париже и за границей я считал священным долгом читать эту пространную газету, сколько раз, как многие дипломаты, сладко засыпал над бесконечно длинными и подчас такими скучными ее статьями?! Но несомненно, в мое время это была единственная французская газета, освещавшая, правда, по указке своих хозяев, но документально не только всю внутреннюю французскую политическую жизнь, но и события, происходившие на всем земном шаре. Естественно, что в предвоенный период русские дела заняли в этой газете одно из первых мест, и это дало мне случай сблизиться с другим будущим нашим политическим врагом -- Андрэ Тардье. Тардье сделал свою блестящую карьеру журналиста на передовицах газеты "Тан" в течение тех двух лет, которые отделяли мир от первой империалистической войны. Почти каждый раз, как я выходил из кабинета Извольского, я встречался на маленькой внутренней лестничке, существующей и поныне, с Тардье. Это был тогда дышащий здоровьем, несколько тучный, холеный, безупречно выбритый человек лет тридцати пяти -- сорока. Я уже знал, что во внутреннем кармане черной ласточки он несет на просмотр послу гранки очередной передовицы, а от него надеется получить какую-нибудь короткую заметку о событиях в России. Через три-четыре часа эта заметка уже будет фигурировать на последней странице газеты, в отделе "Дэрниэр нувелль" (последние известия). Все читали этот отдел, посвященный последним известиям, раньше других из-за его краткости и содержательности и относились к нему с особым доверием. Во главе заметки петитом будет напечатано только одно слово "Санкт-Петербург", и никто не сможет подозревать, что эти новости переданы не по телеграфу, а в конвертике русского посольства в Париже. Французские деньги к тому же печатались с особым изяществом на тончайшей бумаге и потому места в конвертах занимали мало. Полагаю, однако, что частица русских займов во Франции тоже переводилась автоматически на текущий счет в банк господина Тардье. Он, впрочем, мог свободно обойтись и без них: сыну председателя Общества международных вагонов можно было себе позволить заниматься международной политикой исключительно из интересов собственной карьеры. Парижская жизнь и дорого стоившие женщины могли нарушить любой бюджет убежденного холостяка. У всякого встреченного на жизненном пути человека, даже самого отрицательного типа, можно чему-нибудь поучиться. Андрэ Тардье я навсегда остался обязан за то, что он мне объяснил, каким надо быть циником, чтобы пройти в депутаты французского парламента, используя освященный французской революцией лозунг "Свобода, равенство и братство". После маньчжурских поражений и беспросветной столыпинской реакции смысл этих слов, равно как и самый мотив "Марсельезы" сделались для меня полными большого значения. Урок Тардье послужил мне на пользу в минуты нашей собственной революции. [368] Журналистская карьера Тардье так быстро подняла его на уровень политических деятелей, что, вероятно, не без совета Пуанкаре, он решил баллотироваться в депутаты, и вот, когда в его кармане уже лежал депутатский мандат, близкие его друзья -- Мажино, тоже депутат (будущий военный министр), Анри Робэр, блестящий адвокат, Робэр де Флэрс, виднейший драматург, все почти сверстники,-- пригласили и меня, как уже хорошего приятеля, чествовать Тардье ужином. Сидели мы в отдельном кабинете ресторана "Лаперуз". Тишина, пожелтевшие от времени художественные росписи на стенах, сохранившиеся от времен XVIII века, стеариновые свечи с колпачками на канделябрах -- все располагало к интимной, дружеской беседе. При этом все собравшиеся были хорошими знатоками старинных французских вин. -- Сперва, как вы знаете,-- рассказывал Тардье,-- я пытался пройти от партии национальных республиканцев в одном из городов на восточной границе. Думал сыграть на чистом патриотизме, вызванном в этом районе непосредственной германской угрозой. -- Но откуда же вы были известны избирателям? Вы же чистокровный парижанин,-- осторожно и наивно попробовал я расспросить Тардье. Все дружно рассмеялись и выпили лишний стакан за политическое просвещение полковника. -- Истратил я там немало денег и на местную газету и на здоровые выпивки симпатизировавших мне посетителей бистро. Просто грабеж, но хорошо еще, что мои секретари, на разъезды которых пошло тоже немало денег, сообщили мне в предпоследнюю минуту, что позиция моего соперника, какого-то местного врача, радикал-социалиста, настолько сильна, что мои шансы не обеспечены. Поймите мое положение -- не мог же я рисковать, а потому немедленно вернулся в Париж, где мой приятель, помощник префекта полиции в Версале, ручался обеспечить мне успех на выборах тут же, под Парижем, а я; конечно, обещал ему в будущем повышение по службе. Терять время было нельзя, но и самому пришлось все же поработать. За один день приходилось выступать по десять раз. Хотите потерять все, что вы вложили в русские займы? Не хотите! Голосуйте за меня, так как только мы, истинные друзья России, мы можем вас спасти. О войне с Германией говорить даже и не приходилось, а социальные реформы этих спекулянтов на капусте и зеленых бобах, конечно, не интересовали. Все это оказалось не так сложно, как я думал,-- вздохнул Тардье; быть может, и он в эту минуту вспомнил об улетевших уже далеко идеалах университетских годов. Каждые четыре года Франция проводила три-четыре месяца в предвыборной кампании, описанной Тардье. Народ пил за счет будущих депутатов, а кандидаты изощрялись в ораторском искусстве. Для сенаторов и этого не требовалось, выборы же в президенты республики хотя и требовали созыва национального собрания, но по существу являлись простой формальностью. Кандидат намечался заранее неофициальным подсчетом голосов палаты и сената, а требования, [369] предъявляемые будущему президенту, были скромные: быть удобным и знать тайны парламентской кухни. Выборы Пуанкаре 17 января 1913 года представляли исключение из этого правила. Балканская война быстро разожгла политические страсти, и Пуанкаре, а через него и франко-русский военный союз стал страшилищем для всех "левых" партий, как непосредственная угроза европейскому миру. Политика вошла в моду -- о ней говорили даже во всех салонах еще недавно беспечного, веселящегося Парижа. Выборы Пуанкаре заинтересовали всю Францию, и вот почему 17 января живописная дорога от Парижа до Версаля обратилась с утра в непрерывный поток машин, спешивших доставить к завтраку весь Париж. День выдался теплый, солнечный, в лесу зацветали первые темно-лиловые фиалки. В модном ресторане "Резервуар" столики к завтраку были уже давно расписаны, надо было иметь хорошие связи, чтобы попасть в число счастливцев. Каждый стол старался получить к себе верного осведомителя, если не министра, то по крайней мере депутата или сенатора. Столы утопали в цветах и окружены были сплошным бордюром из дамских шляп необычайно больших размеров -- такова была тогдашняя мода. Ресторан помещался в двух шагах от исторического Версальского дворца, один из залов которого был приспособлен для заседания национального собрания, составленного из тех же членов палаты и сената. -- Ах, и вы здесь? -- спросил меня пробивавшийся к своему месту Извольский. Ему, по-видимому, не особенно было приятно, что военный агент сумел так скоро стать парижанином. Ведь это был "его" день, день выборов его ближайшего единомышленника. "Это "моя" война",-- сказал будто бы Извольский в день разрыва дипломатических отношений с Германией. В разгар завтрака, состоявшего из самых изысканных блюд, политых лучшими винами, в зал ресторана то входили, то выходили с озабоченным и деловым видом "осведомители". Газетные репортеры с не менее озабоченным видом ловили их при каждом удобном случае. -- Памс! Памс! -- все чаще слышалось со всех сторон. Осторожно, не желая выдавать себя за круглого невежду, спрашиваю соседку, залезая для этого под поля ее соломенной шляпы (парижанки, чтобы предвосхищать моду, начинают носить соломенные шляпки зимой, а меха -- летом): -- Кто такой Памс? -- О, он очень богат,-- объясняет мне соседка.-- Гораздо богаче Пуанкаре. Оказалось, что это и был кандидат "левых", ставленник никогда не выходивших из моды радикал-социалистов -- этих истинных торгашей своими политическими убеждениями. Голоса разделились, что вносило большое оживление в группы хорошо закусивших посетителей ресторана "Резервуар" и усилило торжество победы Пуанкаре, получившего четыреста двадцать девять голосов против трехсот двадцати семи Памса. [370] Короткий зимний день склонялся к вечеру. Толпы народа, запрудившего громадный двор и широчайшие проспекты Версаля, опьяненные успехом уже популярного главы правительства, кричали "Vive Poincaré!" -- а он во фраке ехал в открытой коляске, окруженный эскадроном кирасир в хорошо начищенных стальных кирасах. Они должны проводить его до Елисейского дворца в Париже, где "папа" Фалльэр его встретит, обнимет и, как атрибут высшей власти в республике, наденет на его плечо широкую красную ленту с орденом Почетного легиона. Судьба Франции решена на долгие семь лет. Франко-русский союз обеспечен. Сомнения, вызывавшиеся во мне колебаниями внутренней политики, тоже изжиты. Можно работать исключительно над усилением военной мощи нашей союзницы. Глава девятая. Союзная армия Сегодня пятница -- курьерский день, отправка в Россию дипломатической почты, накопившихся за неделю бумаг. Для посольских коллег горячка подобного дня происходила только два раза в месяц, у меня же набиралось столько материала, что пришлось устраивать себе эту горячку каждую неделю, отсылая для ускорения все несекретные бумаги -- уставы, инструкции, отчеты о прессе и т. п. с французским курьером, отправлявшимся как раз через неделю после русского. С раннего утра запершись в своей крохотной канцелярии, для которой была отведена часть моей квартиры, я собственноручно переписывал все секретные бумаги, снимал под специальным прессом с них копии в книгу с пронумерованными страницами из прочной папиросной бумаги и с особым наслаждением вдыхал сургучный дым, научившись мастерски накладывать красные незакопченные печати на подбитые коленкором конверты. Каждый удар печати вносил какое-то нравственное удовлетворение и успокоение: она ведь, эта печать, должна сохранить и донести в неприкосновенности на родину плоды твоих трудов, самые важные и, как самому себе казалось, срочные сведения. Никому не доверял я и доставки своих бумаг в посольство. Поезд с Северного вокзала уходил поздно вечером, но пакеты полагалось сдавать не позже шести часов господину Шлаттери, доверенному канцеляристу посольства. Этого времени, как мне казалось, было достаточно, чтобы успеть перлюстрировать мои бумаги в находившемся в двух шагах от посольства секретном отделе французского генерального штаба. Слишком уж много лет состоял Шлаттери на нашей службе, слишком много знал наших секретов, и его вкрадчивое раболепие меня не пленяло. Он, впрочем, это скоро почувствовал, стал вежливо мрачен и после первых неприятных объяснений по [371] поводу запаздывания "du courrier de 1'Attaché Militaire" (почта военного агента) принимал почтительно из моих рук пакеты, выражая только удивление все возраставшему их числу. Я любил свою работу, столь отличную от обыкновенной штабной, не подчиненную присутственным часам, которые высиживали мои коллеги в России со стаканом спитого чая, за беседами о будущем производстве, орденах, интригах и глупостях начальства, мне всегда казалось скучным выполнять лишь то, что приказано, что предписано, без проявления малейшей личной инициативы. Тут же, на посту военного агента, я был сам хозяином своего времени, своей работы. Всю неделю, и днем, и ночью, как пчела, собираешь мед, встречая все новые и новые источники осведомления, раскладываешь добытый материал по ячейкам, составляя то телеграммы, то рапорты, то служебные, то частные письма начальству. Терять время на бесплодное просиживание стула в канцелярии не приходится. После ранней утренней верховой прогулки в Булонском лесу, где тебе посчастливилось заговорить то с тем, то с другим из французских военных товарищей (генералы мало разговорчивы), ты, вернувшись домой, опытным глазом рассмотришь десяток газет, помечая интересные места карандашом, с десяти часов выполняешь текущую переписку с французским генеральным штабом, ожидая в то же время соотечественников, являющихся по самым разнообразным вопросам. После завтрака, почти всегда связанного, по парижскому обычаю, с деловым свиданием, спешишь в посольство, в военное министерство, с пяти часов -- на светские приемы, где встречаешь опять же нужных тебе людей, а вечером ловчишься убежать пораньше домой, чтобы в тиши кабинета заняться очередной крупной работой. Много времен отнимали командированные русские офицеры, тем более что, отправляясь за границу, они не имели представления о прямой своей подчиненности военным агентам и быстро теряли военную дисциплинированность. Подхожу я как-то утром к своему рабочему столу и вижу большой лист розовой промакательной бумаги, служащей мне бюваром, сплошь неписаный вкось и вкривь тут же лежащим синим карандашом. "Мне необходимо получить завтра же разрешение на осмотр военного арсенала в Бурже, а на понедельник -- снаряжательной мастерской в Венсене. Кроме того, организовать осмотр частных заводов. Собрать все секретные инструкции по снарядам, трубкам и т. д.". И, наконец, где-то в углу неразборчивая подпись: "Костевич". Весь, значит, мир уже должен знать, кто такой Костевич -- капитан, член главного артиллерийского комитета. В данном случае Костевич, впрочем, имел основание предполагать, что и личность и даже чин его мне известны: вся европейская печать на протяжении нескольких недель печатала сенсационные подробности об аресте в Германии русского капитана Костевича, обвиненного в шпионаже, и о вызванном этим дипломатическом инциденте. По настоянию нашего посольства в Берлине он был в конце концов выпущен, и ему было предложено продолжать свою "научную [372] командировку" в других странах, а мне поручалось организовать во Франции реабилитацию этого самого Костевича. Не успел я еще опомниться от первого взрыва возмущения за военную невоспитанность своего соотечественника, как он сам появился в дверях моей канцелярии и совершенно по-штатски собирался поздороваться, протягивая мне руку.