, как назло, соскальзывает с рельсов. Сделай милость, подними ее! Пустую мы еще кое-как затаскивали, но с полной - шутки плохи. Пока поднимаешь вагонетку, появляется сам Заутер. В руках у него тоже палка. Он прилежно начинает тебя колотить. Колотит и приговаривает, как заведенный: - Die Arbeit macht das Leben suss! Die Arbeit macht das Leben suss! Die Arbeit macht das Leben suss! ... - Работа услаждает жизнь! Поворот на том месте, где стоял Заутер был особенно крут. Вагонетка здесь всегда соскакивала с рельсов. Заутер улыбался. Заутер сиял от удовольствия. Заутер усердно орудовал дубинкой. Ласково смеялся и повторял: - Работа услаждает жизнь. На исходе рабочего дня возвращаешься в барак. Возвращаешься голодный, с разбитыми плечами, израненной спиной, ободранными боками, с измученным сердцем, с опухшими и растертыми в кровь ногами, с тяжелой головой; втискиваешься, как селедка, в свое вшивое логово и начинаешь понимать, откуда появляются в лагере доходяги. Мы, как люди, лишенные лагерной специальности, около двух недель не имели постоянной работы. Каждый день нас пихали в разные команды, и везде мы были новичками. У каждого капо - свой характер, свой порядок, свой стиль рукоприкладства. Мы ничего не знали и ничего не узнали. Мы не ведали как надо выполнять лагерные повинности, и не научились, как надо отдыхать. Ежедневно, ежечасно нам устраивали "баню" - иногда сухую, иногда мокрую. Кровавую. Узники-ветераны прекрасно знали, что плоды работы в лагере не играют никакой роли. Важно - двигаться, уставать, надрываться, чтобы как можно скорее протянуть ноги. Особенно важно двигаться на виду у всякого начальства. Старые каторжники крутятся-вертятся безостановочно, а сделают - всего ничего. И тем не менее их работа производит хорошее впечатление: важно не сидеть сложа руки. Мы были простаками. Нам казалось: дали работу - выполняй. Выполнишь - начальство оценит, скажет - отдыхай. И работаешь бывало, не за страх а за совесть, как работал всю жизнь. К лицу ли дурака валять? Стараешься от души. За час сделаешь больше чем каторжник-ветеран за день. Остановишься на минутку перевести дух, и тотчас на твою голову обрушивается ураган проклятий и ругательств. - Ты, лентяй, навозный литовский интеллигент, паршивый оборванец, падаль вонючая и т. д. и т. д. Чем добросовестней работаешь, тем больше от тебя требуют, тем больше навьючивают и бьют. Ветераны-каторжники глядят на тебя исподлобья, скрипят зубами, так и норовят всучить тебе часть своей работы. - На, жаба, работай, коли ты такой умный! Попробуй отказаться! Он и обругает тебя не хуже, чем сам капо, да еще лопатой огреет. Бог знает, что за птица этот каторжник. Может, он имеет право избивать тебя? В лагере все имеют право бить. Особенно новичка. Все, кому не лень. Старые каторжники стараются взвалить на плечи новичков часть своей работы, извергают проклятия ругаются, а в глазах у них светится насмешка. Какие, дескать, вы болваны! Иной каторжник, не скрывая иронии, подойдет к тебе, дружески потреплет по плечу и наставительно скажет: - Не будь ослом, чего ты дергаешься, будто тебя режут! С твоей чувствительностью и недели не протянешь. Не обращай внимания на ругательства. В лагере все ругаются. Тут необходимо ругаться. Иначе - крышка! Ругань важнее хлеба. Черт с ней. Смотри, как я работаю: верчусь, и все. И никто меня сегодня еще не ругал. Его на самом деле никто не ругает. Он возится, копошится, а толку ни на грош. То, что он за день, за сутки наковыряет, можно сделать за час, за полчаса. Научиться двигаться без толку не напрягаться, не надрываться, избегать побоев - хитрая наука! Кто постиг ее премудрости, тот может в лагере кое-как перебиваться. Но прежде чем поймешь, что к чему, твои ребра будут изрядно отесаны, а почки отбиты. Тяжело, ох, как тяжело давалась мне постылая наука! Нас бросали на разные работы. Я таскал, например, рулоны толя. Человеку, привыкшему к физическому труду, досконально изучившему правила спасительного "движения" в лагере, такая работа могла показаться не тяжелой. Но мне, тридцать лет просидевшему у письменного стола за научными трактатами, за произведениями изящной словесности, голодному, истерзанному, измученному бессоницами, вшами и побоями, она казалась почти невыносимой. С грехом пополам взвалишь рулон на спину, но через пару шагов падаешь под этой ношей. Будь добр, поднимись! Поднимись, когда тебя нещадно честят, пинают сапогами, бьют палкой, поднимись чтобы через два-три шага снова рухнуть. И так - весь день, двенадцать часов. Не легче было и на кирпичном заводе, где узники копали и мяли глину, таскали и складывали кирпич. Или в лесу, где таскали, пилили и грузили бревна. Или на стройке, где дробили камень, возили тачками щебень, цемент и носили воду. Начало апреля. Писарь блока Тони Фабро, бешеный тиролец цыганского происхождения, расхаживает по двору и болтает языком, словно пес хвостом: - Профессора писатели ксендзы судьи! Стройтесь у забора, поедете в Гданьск. С моря дует холодный, пронизывающий ветер. Свищет, воет, голосит. Бьет в глаза мокрым снегом оледенелыми каплями дождя и еще черт знает чем. Ехать надо в открытом грузовике. Без пальто. В рваном летнем пиджачке, в латаных-перелатанных штанах. До Гданьска нужно ехать сорок пять километров и еще двадцать с лишним за Гданьск, потом переправиться через оба рукава огромной Вислы. Мы должны привезти кирпич - нагрузить машину и вернуться. Есть не будем весь день - даже лагерного обеда не получим. Едем промокшие до нитки, исхлестанные, иссеченные ветром, посиневшие, распухшие. Одни еще пробуют зубами стучать, но и у них ничего не получается: зуб на зуб не попадает. Другие сидят смежив глаза, позевывая, постукивая омертвевшими ногами по кирпичу. Выглядят все так, что, кажется можно смело выводить у каждого на животе порядковый номер покойника. Да, головорез Заутер был прав: - Работа услаждает жизнь. ВАЦЕК КОЗЛОВСКИЙ Примерно, через две недели мы окончательно потеряли сходство с интеллигентами. При росте 190 сантиметров я с девяносто шести килограммов съехал до шестидесяти семи. У многих были разбиты головы. Ноги у всех распухли, покрылись кровоподтеками, волдырями и ссадинами. Мы ходили с посиневшими от побоев спинами, с расцарапанными лицами. В ушах стоял постоянный звон от оплеух. Редко кто мог похвастаться нормальной температурой. Мы стали заправскими каторжниками: обовшивели и смело соперничали со старой гвардией в ругани. Началось распределение на постоянную работу. Два счастливца в первые же дни попали бухгалтерами и счетоводами в канцелярию. Другую пару судьба вызволила через десять дней. Да и то не совсем. Одного, почти оправившегося от сыпняка месяц спустя убили в больнице табуретом. Остальные стали чернорабочими. Кто попал на кирпичный завод, кто на каменоломню, кто на строительство шоссе. Одни возили в тачках землю, другие копали рвы, третьи таскали кирпич. На работах подобного рода все были равны - и профессора, и писатели, и ксендзы, и врачи, и юристы. К тому времени относится наш торжественный переезд на жительство из второго блока в шестой. Его начальником был Вацек Козловский, знаменитость и украшение лагеря, а писарем - кенигсбергский купец-ювелир Ганс Зенгер, повздоривший с гестаповцем из-за какого-то кольца и очутившийся за столь дерзкое неповиновение в Штутгофе. Здесь на купца нацепили зеленый треугольник - знак профессионального уголовника. В шестом блоке нам дали - как старым каторжникам - место в спальном помещении, битком набитом кроватями. Каждая кровать имела восемьдесят сантиметров в ширину и состояла из трех этажей. На каждом этаже спали две персоны. Иногда здесь приходилось помещаться трем, четырем, а то и пяти арестантам. Но чаще всего на кровати спали двое. Кровать была оснащена матрацем и матрациком, напичканным трухой и служившим подушкой. Было тут также необъятное количество блох и вшей, число коих, кажется, постоянно увеличивалось. И две простыни! Подумать только! Неслыханная роскошь! Очутившись в такой кровати, мы почувствовали себя почетными гражданами Штутгофа и обрели одинаковые права с теми, которые бьют. Тем более что нас, уже успевших снять штаны и улечься, внезапно вызвали в дневную резиденцию где уже ждали Вацек Козловский и главный староста Арно Леман, тот самый, что в первую ночь по прибытии в лагерь так радушно избивал нас, величая старыми верблюдами. Арно Леман дал каждому по сигарете и произнес прочувствованную проповедь о необходимости дружбы и единства в лагере, так как мол все заключенные здесь - равны. Он любезно осведомился, много ли денег мы привезли. Они, как он слышал, без всякой надобности хранятся в канцелярии. Леман усердно призывал нас пожертвовать на приобретение инструментов для лагерного оркестра. Появившийся как из-под земли дирижер, бывший цирюльник, ясно и убедительно доказал жизненную необходимость и важность музыки. Арно Леман роздал еще по сигарете. И мы раскошелились: кто на пятьдесят марок подписался, кто на сто, а кто и на все двести. Затем с речью выступил сам Вацек Козловский. Он сказал: - Я строгий, но справедливый. Кто будет покладистым и послушным - с тем ничего плохого не произойдет. Но кто посмеет ершиться, лезть в бутылку - тому не поздоровится, тому будет ого! Тем более, что нервы у меня не очень в порядке и я легко раздражаюсь. И Вацек продемонстрировал свой кулак, действительно заслуживавший трепетного внимания. Позднее, познакомившись с ним ближе, я научил его петь литовскую песенку. Она Вацеку очень понравилась. Он даже заподозрил, что я сочинил ее специально для него: Мне почтенья не окажешь - Трахну, тресну, мертвым ляжешь. Рук моих узнаешь силу, Стукну раз - катись в могилу.. Вацек заявил, что это - как раз то что ему нужно. Он сделал ее своим гимном. Мясник по профессии, Козловский был родом с польского побережья. Он носил красный треугольник - отличие политического заключенного. Однако за какие политические преступления он попал в лагерь - никто не знал. Говорили, что Вацек уже здесь в Штутгофе загнал в могилу собственного брата. На его счету было несколько десятков убитых. А сколько ребер и ног переломал он, сколько голов размозжил - один только бог знает! Сорокалетний, приземистый, широкоплечий, некогда чернобровый, с проседью и плешинкой, Козловский был профессиональным убийцей и палачом-любителем. От водки и ругани он совершенно потерял голос и шипел по-змеиному. Рука у него была тяжелая. Одним ударом сбивал Вацек арестанта с ног. На оплеухи Козловский никогда не скупился. Не жалел он и своих подкованных сапог: бил и в хвост и в гриву. Особенное пристрастие Вацек питал к палке. Шел ли узник на обед или с обеда, с работы или на работу, брел ли из барака или в барак, Козловский неизменно встречал и провожал его ударами. Ни с чем не сравнимое наслаждение получал Вацек, когда врезался в толпу заключенных и рассыпал во все стороны удары, словно былинный русский богатырь, ворвавшийся в басурманскую рать. Временами на Козловского находила какая-то апатия. Иссякала удаль, пропадало желание размахивать палицей. В такие горестные для него минуты он приказывал каторжникам улечься во дворе - в ненастье и в ведро, все равно - прижаться друг к другу и разгуливал по телам орудуя своей булавой как попало. Иногда и для такого сравнительно легкого моциона у него не хватало воинственности. Тогда он становился недалеко от лежавших и швырял в них камнями. Тут уж что кому достанется... Порой по прихоти Козловского арестанты превращались в ящеров - ползали по двору, порой в лягушек - прыгали и скакали, порой в факиров - должны были сидеть на одной ноге. На этот счет Вацек был человек изобретательный. Он обладал поистине удивительной фантазией. В торжественных случаях Козловский применял еще один, довольно популярный среди лагерных головорезов метод избиения. Сильным, отрывистым, чаще всего неожиданным ударом Вацек бросал узника на землю, вспрыгивал ему на грудь и выделывал различные па, словно козел перед кобылой. В результате - несколько сломанных ребер. С 1944 года лагерное начальство, предчувствуя возможную расплату, занялось составлением документов, в которых пыталось доказать, что узникам не так уж плохо жилось. Время от времени капо и надсмотрщики блоков письменно удостоверяли, что телесное наказание в лагере строжайше запрещено. Удостоверить удостоверяли, но били с не меньшим старанием. Однажды после церемонии подписания такой бумажки, известный в лагере капо Лукасик, даже среди самых отпетых считавшийся негодяем, сломал арестанту-латышу несколько ребер и в придачу размозжил ему голову. Лукасик был приставлен к команде, составленной из бывших латышских эсэсовцев попавших теперь на немецкую каторгу. Лукасик преподавал проштрафившимся правила поведения и возвращал их обратно в объятия немецкой власти. "Ученика" Лукасика доставили в больницу. В больничную умывалку без всякого злого умысла заглянул и сам преподаватель. Лукасика окружили узники-санитары, которые стали усовещивать его: как-де не стыдно ему быть таким злодеем. Каким-то образом в больнице оказался и Вацек Козловский. У него был безошибочный нюх на драки. Он их чуял за версту и никогда не пропускал приятного случая принять в них посильное участие. Ну и обрушился Козловский на бедного Лукасика! - Не знаешь ты, собачья морда что бить у нас возбраняется? - ревел Вацек. - Я покажу тебе, псина дохлая, как бить... И что же вы думаете - взял и показал. Вацек был мастером на эти дела. Козловский колотил несчастного педагога так что стены дрожали. Лукасик потом две недели ходил скорченный зато, оправившись и зализав, как дворняга раны, он стал избивать латышей по системе Козловского... Вацек был палачом-любителем в полном смысле слова. Если официальные палачи лагеря изнывали от чрезмерной нагрузки, Козловский охотно приходил на помощь и выручал их. Правда, служебное положение отнюдь не обязывало его к такой прыти. Но Вацек обожал эту работу. Иногда лагерные палачи устраивали "выездную сессию" - отправлялись в провинцию, где публичным приведением в исполнение смертных приговоров воспитывали у немецких граждан патриотизм и послушание. Козловский ездил всегда добровольцем и непременно со своим инструментом. Он сам укладывал лагерные виселицы на подводу. Весной 1944 года правителям Штутгофа выпало такое задание - повесить одну девушку. Заказчиком являлось гестапо, доставившее ее в лагерь. До сих пор в Штутгофе вешали только мужчин. Получив такой заказ, даже официальные палачи заколебались, тем более что приговоренная к повешению полька была молода и красива, - очаровательное создание. Возмущенный решением гестапо Арно Леман, староста и первый палач лагеря заявил: - Я честный палач. Я девок не вешал и не буду. И не стал, бродяга вешать - ничего с ним начальство не сделало. Палач номер два, фриц Зеленке один из самых ловких головорезов, хитрый и изворотливый проныра, за несколько дней до казни поранил руку, предусмотрительно привязал ее к доске и повесил под самой шеей. - Рука - говорит - болит, не справлюсь не натяну веревку. Палач номер три, официально именовавшийся первым лагерным работником (не за хроническое ли безделье), лежал в кровати пьяный в стельку. Третьи сутки он дул самогон. Пил - и причитал: - Живот у меня убийственно болит. Не могу вешать девушку. Палачи объявили забастовку. Неизвестно как бы власти вышли из столь щекотливого положения, если бы на свете не было Вацека Козловского. Немецкие палачи отказались, а Вацек согласился. Вызвался по собственному желанию. Из любви к искусству. Вдохновленные и пристыженные примером Вацека, позднее женщин вешали и другие палачи. С изменением политических условий поляки не собирались повесить Вацека. Они намеревались разорвать его живого на куски и скормить экспортным свиньям. Вацек все же мечтал вернуться в будущую независимую Польшу не на щите, а со щитом - почетным гражданином. Он был твердо убежден, что является истинным патриотом. В пасхальную ночь 1943 года, ровно в двенадцать, когда, тяжело вздыхая и почесываясь, мы лежали на нарах, вошел Вацек и поздравил нас с праздником. На его взгляд по случаю пасхи в комнате могло бы быть больше воздуха и он приказал открыть окна. Воздуху действительно было немного. Но открывать окна без особого разрешения начальства не полагалось. Пока проветривалось помещение, Вацек стоял у дверей и осипшим пропитым голосом пел польские патриотические имени. Он был совершенно пьян - Цените ли вы, свиные рыла мою доброту? - обратился он к почесывавшимся каторжникам. - Воздуху мало? Пожалуйста, окна открыл... Комнату проветриваю... Забочусь о вашем драгоценном здоровье... Ради вас ночами не сплю, понимаете, собаки? - Понимаем Вацек, ценим, ценим! - кричали с нар арестанты. - Валяй дальше! Козловский пробрался между кроватями куда-то в другой угол комнаты. Он нашел в потемках и стащил с лежанки молодого красивого заключенного, украинца из Львова. В одной рубашке подвел его Козловский к выходу. Жалко ему стало мальчишку. Обливаясь слезами, Вацек прижал украинца к груди. - Такой зеленый, в такой ад попал. Что от тебя бедная букашка останется? Но на свете есть Вацек Козловский. Он возьмет тебя под опеку. Он тебя спасет. На, ешь. Пирог вкусный. И ветчина. И конфеты... Мы лежали и завидовали пареньку. Шутка ли: такое счастье подвалило - булка, ветчина, конфеты, ого! Повезло же птенцу желторотому! Украинец уплетал за обе щеки. Какой-то заключенный, мучимый голодом и завистью, осмелился отправиться по ночной надобности во двор: Ему надо было пройти мимо Вацека и счастливца-украинца. - Двинь ему в морду! - приказал Вацек своему избраннику. - Что он тут шляется. Юноша сделал вид, что не слышит. Вацек озверел: - Оглох, падаль, что ли? Тебе сказано - в морду. - За что я его бить стану? Он мне ничего худого не сделал! - Не твое дело. щенок. Говорю - двинь, значит, двинь! - Его и след простыл... Я не знаю, кто он такой... - Ах так, - совсем взбеленился Козловский. - Ломаться вздумал? Я тебе конфету дал, а ты своему благодетелю дерзишь! Где твоя благодарность? Жрешь мою булку и еще ерепенишься... Приказа не выполняешь? Вон ты какой! Я тебе... Подогревая себя, Вацек еще больше рассвирепел. Он принялся тузить непослушного паренька и так его разделал, то тот, рыдая и охая, еле добрался до своей кровати. Что правда, то правда нервная система Вацека была совершенно расстроена. Мы, жильцы шестого блока, были отданы под неусыпный и безграничный надзор Вацека Козловского. Под надзор человека, со смаком распевавшего по-литовски: Мне почтенья не окажешь - Трахну, тресну, мертвым ляжешь. ЛИТОВСКО-ПОЛЬСКИЕ ОТНОШЕНИЯ Штутгофский лагерь учредили для уничтожения поляков. Много их вылетело через трубу крематория. Но все-таки не все. Кое-кто остался жив. Поляки-каторжники составляли лагерное большинство и были старожилами Штутгофа. Они построили его своим трудом, своим потом и кровью, вымостили своими костями. В лагере было полно поляков. Жители приморских районов, они хорошо знали немецкий язык и образовали самую могущественную партию не только по своему количеству, но и по влиянию. Поляки очень много могли сделать для заключенных. Политическое положение литовских заключенных было, наоборот, более чем незавидное. Перед нашим прибытием в Штутгоф немцы-эсэсовцы пустили слух: - Прибывают литовские интеллигенты... До сих пор они слушались немцев, потом закапризничали... Власти решили их малость проучить и послали в лагерь. В переводе на нормальный язык Штутгофа слух означал: - Бейте литовцев, сколько заблагорассудится. Убьете кого - ваше дело, ничего вам за это не будет. Неудивительно, что один из нас, крепыш, спортсмен, уже на третий день по прибытии валялся посреди улицы с разбитым черепом. Он шел по улице нес рулон толя. Вдруг кто-то набросился на него и стал бить кулаком по затылку - раз, раз, раз. И главное - ни за что. Просто шел мимо и захотелось когти размять. - Ах ты, жаба зеленая - выругался крепыш. Он бросил ношу, схватил обидчика и так трахнул его об забор, что тот трижды перевернулся. - Прыгай как лягушка, если по-людски жить не можешь. Лежавший под забором задира вскочил. Нашлись еще двое и поспешили пострадавшему на помощь. Один из них был вооружен толстой дубиной. Удар по голове - и смельчак рухнул, залив улицу кровью. И вдруг произошла неслыханная в Штутгофе вещь. Неведомо откуда появилось несколько парней. Одни кинулись к раненому, оттащили его в сторону и стали за ним ухаживать. Другие взяли в оборот драчунов, и так их отделали, что было любо-дорого смотреть. Хулиганы остались лежать на улице. Вскоре на них вылили, по ведру воды, и они очухались. Забияки с трудом поднялись и не солоно хлебавши, пошатываясь, побрели своей дорогой. Все это свершилось с молниеносной быстротой. Залатанный затылок (рана, к счастью, оказалась не очень глубокой) смутные воспоминания и лужа крови на дороге - таковы были итоги схватки. Хулиганы оказались поляками, но и спасители, появившиеся неведомо откуда и жестоко расправившиеся с ними, - тоже были... поляки. Описанная потасовка вообще была характерной для наших отношений с поляками в лагере. Поляки нас защищали от поляков, "Numerus stultorum infinitus est" - несть числа дуракам! Кого, кого, но дураков везде в избытке. Каждый народ обеспечен дураками для собственного пользования и на экспорт, равно как бродягами и святыми. В лагере было предостаточно дураков всяких национальностей, но были здесь и честные и умные люди. Поляки составляли в лагере большинство. Поэтому дураки и босяки польского происхождения больше других бросались в глаза. После уличной драки в отношениях поляков с нами произошла какая-то перемена. Повеяло чем-то новым. Мы почувствовали чью-то незримую, но добрую руку. Кто-то невидимый стал нам покровительствовать. Порой казалось, что создан какой-то комитет, призванный заботиться о нас. Некоторые поляки позже открыто заявили, что среди нас есть такие люди, с которыми может быть, придется в будущем столкнуться при иных обстоятельствах и было бы глупо, если бы какие-то болваны угробили их. Довольно, дескать, глупостей совершено в прошлом - пора взяться за ум. Не время считать, кто кому сколько плохого сделал. Главное - сейчас помогать друг другу. Вечером, после драки мы стояли у забора и сетовали на свою безутешную долю. Пить хочется страшно, но нечего. О еде и думать не смеем. Хоть бы жажду утолить. Пить из колодца нельзя: заражен бациллами. В лагере есть лавочка, в которой имеется минеральная вода. Но за нее надо платить. Мы - нищие. Ни у кого из нас нет ни гроша. Пусто, хоть шаром покати. На теле - грязные тряпки, да и те не свои. Вдруг к нам подошел широкоплечий краснощекий парень лет тридцати-тридцати пяти. - Я - Каминский, - представился он. - Поляк из Померании. Не унывайте, литовцы. Осилим и лагерную чертовщину. Самые страшные времена позади. Надо только уметь жить. Ничего. Со временем освоитесь. Курить хотите? Конечно, хотите. У вас ведь ничего нет за душой. Каминский тотчас одарил одних щепоткой табака других - сигаретой... Повел в лавочку и купил каждому бутылку воды. Вольному человеку трудно себе представить, какой несказанно дорогой подарок преподнес нам Каминский! Что значило для нас - загнанных, истерзанных, затравленных - доброе сердечное, живое слово сочувствия. И такое щедрое угощение! А ведь сам Каминский был несчастнейшим существом! Третий год он маялся в лагере, лишенный семьи, родного крова. Все отняли у него прожорливые эсэсовские пауки. Каминский проявлял о нас трогательную заботу. Он всеми силами старался нам помочь. В дальнейшем и мы не остались в долгу - жили по-братски. Усмирить Вацека Козловского и изменить его отношение к нам вызвался Юлиус Шварцбарт, уроженец Закопани, человек с открытой душой и чутким сердцем склонный, как и все горцы, к мечтательности. Бывший польский офицер, попавший в плен, затем очутившийся в концентрационном лагере, Шварцбарт испытал жесточайшие муки, но остался мечтателем. Высокий стройный, мускулистый, чернобровый мужчина тридцати трех лет от роду, словоохотливый и остроумный, прирожденный художник, Юлиус дослужился до капо лагерных плотников. Он был хорошим мастером, замечательным умельцем. Особенно славился Шварцбарт художественной резьбой по дереву. Он делал изящные коробочки и дубовую с резными украшениями мебель, особенно столы и шкафы. Искусство Шварцбарта было известно далеко за пределами лагеря. Юлиус получал заказы из Берлина и других крупных центров Германии, преимущественно от сильных мира сего и влиятельных персон. Два года тому назад Шварцбарт не на шутку сцепился с Вацеком Козловским. Вацек дал Шварцбарту пощечину. Юлиус дал сдачи. Пораженный неслыханными манерами Юлиуса, Вацек со всей ответственностью стал избивать его. Шварцбарт бросил Вацека на землю и изрядно расписал ему зад. С тех пор Юлиус стал для Вацека высочайшим авторитетом. Вацек почитал Юлиуса. Вацек Юлиуса боялся. Когда нас отдали в распоряжение Козловского, Юлиус тотчас вызвал того к себе. Мастерские Шварцбарта находились в противоположном конце двора, и из окон было видно все, что выделывал Вацек со своими подопечными рабами. Вызвал Юлиус Вацека и молвил. Коротко и ясно: - Смотри у меня! Не смей прикасаться своими погаными руками к литовцам. Пусть лапы твои и не чешутся. Понял? - Слышу... Понял - промычал Вацек, косясь в угол. - Работой их не изводи. Коли можешь прибавь им супу, - продолжал наставлять Юлиус. И действительно, Вацек не причинял нам особенного вреда. Из страха перед Шварцбартом он избегал даже бить нас открыто. Бывало, скривится у Вацека челюсть, нальются кровью глаза, задрожит в руке палка, вырвется из горла змеиное шипение. Взбешенный Козловский ринется к нам, притулившимся у забора, но тут в окне столярной мастерской показывается Юлиус: - Помни уговор, - спокойно говорит Шварцбарт. - Ладно, ладно, дьявол, - скрежещет зубами Вацек и принимается колотить других. Если так уж хочется подраться - не все ли равно, кого бить? Заключенные, которых Вацек избивал экспромтом, получали двойную порцию побоев - и свою, и нашу. Таков уж закон ошибочно направленной энергии. Кое-когда и нам доставалось от Вацека, - тогда, когда Шварцбарт этого не видел. Заместитель начальника лагеря сказал как-то Шварцбарту с ухмылкой: - Литовцы приехали, что же вы не деретесь? - Мы в прошлом досыта дрались. За то все и сидим теперь тут, - невозмутимо отрезал Шварцбарт. В ответе Юлиуса был заключен глубокий смысл, безоговорочно ясный как для польской, так и для литовской интеллигенции. Руководствуясь им, мы в дальнейшем соответственно строили свои взаимоотношения. Среди поляков мы нашли много добрых, искренних друзей, на которых можно было вполне положиться в беде. Не одному из нас наши друзья-поляки оказали реальную, неоценимую поддержку. Меня лично они спасли от голодной смерти. "СТРОЙКА БОЛЬНЫХ" Промаявшись в лагере около трех недель, я начал делать карьеру - меня назначили писарем в тюремную больницу. Правда с испытательным сроком. Тюремная больница лагеря почему-то носила комическое нигде в Германии не встречавшееся название "Krankenbau" - "Стройка больных". Ну совсем как "Strassenbau" - "Строительство шоссе", "Hochbau" - "Высотная стройка". Так и "Стройка больных". Женскую больницу именовали просто больницей, а мужскую - стройкой. В марте 1943 года мужская больница состояла из четырех-пяти арестантских палат комнатки для канцелярии и администрации, аптечки кухни, умывальни с ванной и душем, являвшейся одновременно и мертвецкой, и еще каких-то жалких конурок. Начальником больницы был врач Гейдель Hauptsturmfuhrer - чин, примерно равный пехотному капитану. Гейдель был высокий, худощавый, но стройный шатен лет тридцати-тридцати пяти. У него было интеллигентное лицо, если не считать рубца, оставленного острой шпагой какого-то бурша в студенческие годы. Ходил он, слегка понурив голову. Тихоня. Весьма вежливый. Гейдель был единственным дипломированным эсэсовцем в лагере - имел высшее образование. Он не только не бил узников, но и не ругался. За два года Гейдель не произнес ни одного бранного слова - а уж это было совсем не похоже на эсэсовцев. Но именем своим он прикрывал все совершавшиеся в лагере злодеяния. Осенью доходяги умирали, как мухи. Гейдель подписывал медицинские заключения о их смерти. Наиболее популярными болезнями среди доходяг были: "AKS" - "Allge maine korperschwache" - общий упадок сил; расстройство кровообращения, катар желудка. Свирепствовала в те времена и еще одна болезнь, малоизвестная в обыденной жизни, а в лагере так и косившая доходяг - флегмона. Опухают бедра и икры, ноги покрываются краснотой. Краснота переходит в синеватость... Разрушается организм. Гниют мышцы... В лагере раны вообще заживают с большим трудом. Самая пустячная ранка гноится целыми неделями и месяцами. Ничего не попишешь: голод не обладает целебными свойствами. Истощенный человек заживо гниет. Болезни уносили сотни арестантов. Что поделаешь на то они и болезни. Но бывало, убивали здорового человека, - и доктор Гейдель, не моргнув глазом выводил - "AKS". Только повешенным он определял почему-то другую болезнь - воспаление легких. Впоследствии изобретательный лекарь придумал еще один диагноз: "Freitod" - смерть по собственному желанию. Иногда в лагерь посылали таких узников, расстреливать или вешать которых правители Штутгофа не решались. Их направляли в лечебное учреждение Гейделя на предмет инъекции. Причину смерти в таких случаях доктор устанавливал без особого труда: "AKS". Только осенью 1944 года что-то нашло на Гейделя. Он поссорился с лагерным начальством и наотрез отказался отравлять людей. Уязвленный эскулап заявил: - У меня больница, а не бойня... В марте-апреле 1943 года в лагере насчитывалось около четырех тысяч человек, а умирало ежедневно по сорок-пятьдесят. Но в конце апреля - начале мая смерть разбушевалась и за сутки уносила не менее ста узников. В лагере свирепствовала какая-то своеобразная холерина - воспаление толстой кишки - отправившая на тот свет множество людей. Одновременно процветали сыпной и брюшной тиф, дизентерия, воспаление легких и прочие недуги. Гейдель был вынужден расширить свое заведение. Он выхлопотал еще несколько комнат. Доходяг поместили в отдельный блок, где давали отдохнуть после работы. А самых слабых и вовсе не посылали на работу. В начале лета 1944 года Гейдель получил месячный отпуск. В лагерь прислали замену - другого врача. Был ли он врачом, черт знает, но эсэсовцем был настоящим. Заместитель Гейделя являлся сторонником нового более совершенного метода лечения доходяг. По его словам, сей метод блестяще оправдал себя в других лагерях и дал изумительный эффект. Новоявленный эскулап обнародовал такой приказ: более сильным доходягам выдавать полпорции тюремной похлебки слабым - треть, а угасающим - ничего. Недостаток в пище укрепляет-де их жизнеспособность, их волю к существованию, что, в свою очередь, благотворно сказывается на здоровье. Ну а кому суждено умереть, тот умрет без медицинского вмешательства. Тут, мол наука бессильна. Чем скорее они умрут - тем сильнее будет экономический эффект. Доходяги нашего лагеря, должно быть, не оценили по достоинству преимущества нового метода вызванного к жизни редкостным человеколюбием: они умирали, как мухи осенью. Гейдель возвратился из отпуска раньше положенного срока. Врача-реформатора прогнал, новый метод лечения отменил. Вместо него ввели для доходяг гимнастику. В зной и в холод упражнялись доходяги во дворе, хоть у них и зуб на зуб не попадал. В 1944 году Гейдель получил помощника, доктора Лукаса, военного хирурга. За какие грехи попал он из армии в СС, он и сам толком не знал. А в лагерь, где эсэсовцы были хозяевами, судьба его забросила впервые. Несколько недель бродил помощник по лагерю, как очумелый. Он никак не мог очухаться от увиденного. Вскоре Лукас с жаром взялся за работу: делал операции слепой кишки, флегмоны, вправлял руки ноги... Вскоре помощник Гейделя ближе сошелся с заключенными, - с каменщиками, столярами малярами, стекольщиками. Он тайком встречался с ними, по ночам таскал в больницу какие-то вещи. Через некоторое время в хирургическом кабинете стал по ночам гореть свет, застучали молотки... Из похищенных на складах материалов Лукас при помощи заключенных оборудовал прекрасную операционную. Гейдель терпел, терпел, а потом не вынес самоуправства Лукаса и выгнал его из Штутгофа. Не суйся не в свое дело! Сам Гейдель редко вмешивался в дела больницы. Она его мало занимала. Он был холост и любил поволочиться. Настоящим хозяином больницы долгое время оставался фельдфебель СС Гаупт, человек лет шестидесяти пяти, отец пятерых солдат, низкорослый, но широкоплечий и крепкий. Он отличался зычным фельдфебельским басом. Гаупт никогда не жалел голоса, и тот обычно опережал своего владельца на полкилометра. Узники всегда знали точные координаты Гаупта. Он не был особым любителем-костоломом, но изредка все же опускал свою свинцовую лапу кому-нибудь на нос - не забывай, мол, что находишься в лагере. Опускал не со зла, не из желания обидеть, а так, по-отечески, ради удовольствия и порядка. Со служащими больницы Гаупт был совсем хорош. Провинившихся больничных работников он наказывал самолично. Если, скажем, кто-нибудь выпивал слишком много казенного спирта, не поделившись с ним или поддерживал с женской половиной лагеря строго воспрещенные интимные отношения, Гаупт орал благим матом. Но укрывал своих подчиненных от мстительного ока вышестоящего начальства, а попавших в беду защищал аки лев. Доброе сердце было у фельдфебеля Гаупта. Каждую неделю он ездил в Гданьск к супруге. Он обычно привозил бедняжке два солидных пакета: маргарин, колбасу, муку, крупу, сахар - и всякую другую всячину, которая уже не могла, конечно, понадобиться умирающим доходягам... В обязанности Гаупта входило впрыскивание яда тем каторжникам, которых начальство по каким-то соображениям не желало вешать. Например, женщинам. Гаупт отлично справлялся с возложенной на него миссией. Он был специалистом. От имени Гейделя фельдфебель подписывал и выдавал свидетельства о смерти - настоящие и подложные. Средненький в общем был человек. А погубила его болезного водка - spiritus vini. Недостачи спирта были обычным явлением в больнице. Растрата и перерасходы живительной влаги не считались смертельным грехом. Все можно было списать за счет больных. Куда хуже было, когда Гаупт багровый от выпитого спирта, отправлялся на прогулку падая и устраивая на каждом шагу шумные дебоши. Но и дебоши не таили в себе большой беды. Их можно было просто не замечать. Совсем плохо было когда распоясавшийся Гаупт начинал приставать к прекрасному полу - к эсэсовкам и заключенным. Взбудораженные весельчаком-фельдфебелем, они визжали и орали, как будто их резали... Но некоторые были недовольны и даже писали официальные жалобы на Гаупта. Начальство, скрепя сердце, сажало Гаупта в карцер, на хлеб и на воду. Посадило раз. посадило другой... пятый... шестой... Позже за те же грехи его выслали куда-то в Берлин на какие-то курсы трезвенников или санитаров, откуда он так и не вернулся. Видно перестал пить. Но и Гаупт, по правде говоря, владычествовал в больнице только официально. Неофициальным, фактическим диктатором был арестант обер-капо Ян Вайт. Вайт, тридцатилетний брюнет, живой и энергичный старый политический заключенный, за время пребывания в лагере совершенно онемечился. Он просидел в Штутгофе четыре года и должен был быть отпущен на свободу. Вайт, видимо, обрел бы наконец волю, если бы его не погубили жажда власти и женщины. Вайт мог внушить Гаупту что угодно. Он фактически устанавливал больничный режим, который от имени Гейделя благословлял Гаупт. Вайт подбирал и кадры для больницы - канцелярский персонал санитаров, врачей. Сам он в медицине ничего не смыслил. Работа в больнице имела большое значение для узника - она гарантировала ему жизнь. Работа легкая под крышей, и харч приличный. Лучше, чем где-нибудь в другом месте. Да и отдохнуть можно иногда. Впоследствии Вайт за чрезмерное пристрастие к женскому полу здорово влип и был выслан в деревню Гопегиль на самые тяжелые работы - на кирпичный завод. После его отъезда в больнице стали работать врачи разных национальностей - поляки, французы, латыши, литовцы. Когда Гаупт узнал, что я владею несколькими языками и сносно печатаю на машинке, он устроил меня на должность писаря в больничной канцелярии. Вайт взбесился как бульдог, ужаленный осой. Мое вступление на пост писаря он отметил яркой приветственной речью: - Вы литовцы, пся крев, захватили наш Вильно. Я покажу тебе, гаду-захватчику. Я покажу тебе, свинья, Вильно. Если ты оборванец, солгал и не справишься с работой, живым отсюда не выйдешь, и Вайт несколько раз поднес к моему носу свой свинцовый натренированный кулак, да так выразительно, что нос мой опечаленно и удивленно дрогнул. Нужно сказать, что арестантская больница имела неважную репутацию. Узники-ветераны рассказывали, что в ней арестантов просто отравляли. Гаупт отравлял их и сейчас, но только по особому распоряжению. Сначала существовал такой порядок: больной, еще не пробывший в лагере трех месяцев, вообще не имел права обращаться в больницу, что бы с ним ни случилось. Да и теперь в больнице с заключенными не церемонились. Их нещадно били, убивали, и это ни для кого не было секретом. Порог больницы можно было переступить только в том случае, если термометр показывал не менее тридцати девяти. Более низкая температура не котировалась. Арестант получал кулаком в морду, сапогом под дых и вверх тормашками вылетал во двор. Позже эскулапы смилостивились. В больницу принимали уже с тридцатью восемью, а осенью 1944 года - даже с тридцатью семью. Вступая на пост писаря и принимая волнующие поздравления Вайта, я был почти что здоров - у меня было только 38,4 - вполне нормальная в лагерных условиях температура. Правда чуть-чуть кружилась голова, и какой-то весенний ветерок гулял в ней, глаза заволокло легким красновато-вишневым туманом - пустяки! Сквозь туман я довольно отчетливо различал лица, только путались буквы на пишущей машинке, как будто кто-то осыпал их мякиной. Но самым страшным наказанием был ужасный насморк, черт бы его побрал! Должно быть, не так уж легко представить себе что это значит - иметь страшный насморк: растрескавшийся от холода, изувеченный, кровоточащий нос, словно начиненный динамитом или порохом. Глаза полны слез, а надо сидеть за машинкой, клавишей которой ты не видишь и работать. Работа идет медленно, а от ее успеха зависит твоя жизнь. Да тут еще и платка носового, как назло, нет. На меня было жалко смотреть. Я выглядел, как сорванный и брошенный под забор огурец. Лучше отведать сто ударов палкой, чем иметь такой нос! Кроме меня, в канцелярии сидели еще трое: капо канцелярии, молодой и спесивый поляк, чья порядочность не превосходила