пехота, а не кавалерия. Обедов у полкового командира в наши дни не бывало. Обедали в столовой, куда и командир полка иногда захаживал. Трактиром это заведение назвать было нельзя. Тем более жидовским, так как слово "жид" и производные от него в тогдашнем лексиконе, резко отличавшемся от гитлеровского, отсутствовали, а небезуспешные попытки восстановить их обозначились много позже. Зато свежего мяса было достаточно. Добывали мы его в безлюдных лесах, стоило лишь перейти через дорогу. Военный городок располагался не только в районе Мазурских озер, но и почти на берегу самого крупного из них - озера Снярдвы. Полежишь с карабином в засаде десять минут - и косуля готова. Вечера тоже несколько отличались от описанных в "Выстреле". Пунша не было. Был бимбер. Как, быть может, помнит читатель, так назывался польский самогон. Что же касается карт, то о них стоит рассказать. Не было вечера, чтобы мы не резались в преферанс. Большинство из нас, молодых, научились этой игре только-только. Тонкостей еще не освоили, играли крикливо, радуясь каждой находке. Азарт и проигрыш всех гвардейских и полевых денег были правилом. Советская составляющая денежного содержания отправлялась на так называемую вкладную книжку. Собирались мы обычно в комнате у связистов, она была побольше других. Однажды во время пульки из суточного наряда возвратился ст. лейтенант Спирин. Он сразу, не раздеваясь, завалился спать, а мы втроем (сдающего не было), не страдая деликатностью, продолжали сражаться в прежней манере. "Тише Вы, б..., дайте спать", услышали мы. И тогда игра приняла новый характер. Во время очередного хода правая рука соответствующего партнера замахивалась так, точно в ней была не карта, а шашка, готовая пополам рассечь тело врага. После этого карта шлепалась на стол под аккомпанемент такого громкого шипения, которое не оставляло сомнения, что требование Спирина выполняется свято. С помощью означенного шипения произносилась также одна единственная фраза: "Тише, б..., Спирин спит!" Надо отдать должное Спирину. Он встал, обложил нас так, как мы того заслуживали, и сел за стол четвертым. Не качайте укоризненно головой, не досадуйте, что такому незначительному эпизоду в офицерской жизни уделено полтора десятка строчек. А почему, скажите, в фильме П.Тодоровского "Анкор, еще, анкор!" так смачно показано, как два офицера глушат вино под аккомпанемент диалога: - Володя, помоги! - Помощь нужна, чтобы из поднесенного к губам стакана вино надлежащим образом прошло через глотку. Володя помогает: - А Пантелеймон Семеныч умер!. После этого под бульканье каждого из семи глотков произносится прямо в стакан раздельно по слогам навстречу льющейся в глотку жидкости: - Ах, ах, ах какое горе! А потому, что никакие другие средства, кроме вот таких, не могут показать, как отважное, сметливое офицерство с замечательным остроумием и самоиронией переносило все тяготы своей поистине тяжелейшей жизни. И в каждой локальной офицерской среде были свои изобретения и хохмы. В каждой воинской части был свой непродолжительный период офицерской вольницы. А фоном, лейтмотивом были мысли, мысли о будущем, в основном похожие: домой, к близким, учиться, работать. Похвальная, подсознательно отшлифованная четырьмя годами жадность наверстать отнятое войной. (Из разговора по поводу демобилизации осенью 45-го: "У меня мировая деваха; сейчас на химическом; мне поможет подготовиться". Он из-за парты - на войну; фактически, защищал ее; теперь уверенно на нее надеется; вот это - отношения и мировоззрение!) Это уже потом у значительной части следующих поколений свое прочное место занял принцип "иметь!". Между прочим, почти сразу после окончания войны в офицерскую политическую подготовку входило изучение "Краткого курса ВКП(б)". В первой главе книги сообщается, что Плеханов организовал Общество освобождения труда. Так вот, это общество в нашей среде было немедленно трансформировано в Общество освобождения ОТ труда с центральным комитетом ХУГРО (х... груши околачивать). И ведь никто не настучал! А если бы настучал, то, кому не ясно, что за этим последовало бы. А вот еще анекдот тех времен. У молодого офицера спрашивают, как он повышает свой политический уровень. Самостоятельно изучаю Краткий курс ВКП(б)". - "Сколько времени и какую главу в настоящее время?" - "Три месяца. Первую главу". - "Почему же так медленно?" - "Как только дохожу до того места, где рассказывается, как угнетали нашего брата, рабочих и крестьян, так сердце кровью обливается, и дальше читать не могу." Армейский фольклор - великое дело, и вспоминать его - одно удовольствие. Одним из актуальных сюжетов фольклора военного, да и, в известной степени, послевоенного времени, был вопрос, что такое сверхнахальство. Дело в том, что в предвоенные годы получили распространение анекдотические определения понятий: сверхскорость, сверхнахальство, сверхтерпение, сверхпатриотизм и т.д. Все эти определения относились к подростково-хулиганскому остроумию. Наиболее интересно определялся сверхпатриотизм: "Защемить гениталии дверью и петь "Интернационал". Остальные определения обойдутся здесь без расшифровки. Однако перевод определения понятия "сверхнахальство" на военный лад заслуживает внимания из-за остроты содержания: "Сидеть в тылу, спать с женой фронтовика и искать себя в списках награжденных". Разумеется, каждый понимал, что такое тыл для фронта. И конфликта между фронтом и тылом не было, но "отношения" между фронтовиками и тыловиками были: "Мы там кровь проливаем, а вы тут... вашу мать..." Между прочим, в данное время, за год до 60-летия Победы фронтовики совершенно оттеснены со сцены памяти о войне. Весь эфир отдан в распоряжение тружеников тыла. Далекий от недооценки роли тыла во время войны, я все-таки не очень понимаю, в чьих интересах это делается. Кому это выгодно? Вспоминается анекдот семидесятых годов прошлого века, когда всячески превозносилась роль войск под Новороссиском, и принижались все остальные операции на фронтах. Это делалось в угоду Л.Брежневу, который руководил политработой на "Малой земле": "Вы там под Сталинградом отсиживались, а мы под Новороссийском решали судьбы войны!" Я часто вспоминаю своих однополчан, и разведчиков моего взвода, и офицеров штаба и командиров спецподразделений. Я вижу их и любуюсь ими, молодыми, улыбающимися, добрыми и умными. Это были люди высокой нравственности, и основой их поведения было сознание исполненного долга. Сознавали ли они, что и в осанке, и в поведении, и в их красоте сквозил победитель. Невозможно даже подумать, что в подразделениях этих офицеров, ну и в моем, конечно, могла бы появиться эта пресловутая "дедовщина". Царившая тогда войсковая, фронтовая психология не могла этого допустить. Кто хочет представить себе, какими были фронтовики после войны, пусть посмотрит фильм П.Тодоровского "Был месяц май". Вообще, многое, что происходило позже, в те времена нельзя было и предположить. Я представляю себе, что некто подошел к нам в то первое послевоенное лето и сказал бы, что нам когда-то там, в будущем, более чем через тридцать лет, определят какие-то льготы. Мы расхохотались бы и сказали, что этот некто сумасшедший. Тем более, мы удивились бы тому, что в обиходном русском языке появится слово "льготники" с каким-то пренебрежительным оттенком. Иногда плохо скрывается неприязнь к льготам фронтовиков. И это при том, что из всех, если дело на то пошло, "льготников", только мы шли на испытания без какого бы то ни было расчета на привилегии Чудны дела твои, господи. Во-первых, фронтовиков теперь называют "участниками" войны, и из них, что правильно, выделяют "инвалидов войны". Но последних можно бы выделять также из фронтовиков, а не из "участников". Во-вторых, когда категорий участников, инвалидов и тружеников тыла стало не хватать, учредили новую категорию: "ветераны войны", в которую участники и инвалиды не вошли. Таким образом, по воле чьей-то "умной" головы, фронтовики ветеранами войны не считаются.. 113-м полком командовал полковник Ястребов. Яркий, властный человек могучего телосложения, широкая натура. "Строг, но справедлив". В противоположность спокойному и немногословному, тихо-вдумчивому даже в чрезвычайных обстоятельствах, весьма деликатному командиру 71-го полка Багяну, Ястребов был громкоголосым человеком резких суждений. Когда поступал приказ "Командиры батальонов и спецподразделений - к командиру полка", я выполнял его и с опаской, если чувствовал за собой нечто заслуживавшее порицания, и с интересом: что-то сейчас будет. Каждый такой вызов включал в себя и различные указания-приказания, и проработку за проступки или нерадивое выполнение предыдущих приказов и распоряжений. Каждый очередной разнос какого-нибудь из подчиненных состоял из двух частей: подробной мотивировки замечания или взыскания и заключавшей ее фразы, игравшей роль гербовой печати: "Не ходи по лавке - не перди в окно". Эта фраза была призвана внушить несомненную справедливость выволочки и вполне могла считаться девизом полка. Почти у каждого командира было свое фирменное высказывание, своеобразный шик. Например, генерал Н.Г.Лященко чуть ли не каждую фразу заканчивал словами "туточки, пожалуйста Вам". Генерал Кириллов при абсолютно грамотной речи, вместо "каждый" говорил только "кожин"; а еще один генерал-танкист помещал предлог "для" не иначе, как в конце предложения. Один ротный свои ежедневные намерения укрепить воинскую дисциплину выражал фразой: "Вот брошу пить - я за вас возьмусь". На фронте при передвижении войск соединения и части всегда оставляли опознавательные знаки для тех, кто отстал, или кому надлежало отыскать нужную часть. У 30-й дивизии таким знаком был ромб. Занятно было бы прочитать на дощечках, прибитых к столбам, деревьям, или на стенах домов надпись "Не ходи по лавке - не перди в окно". Такой вот воспитательный пароль. Оба командира полков относились ко мне хорошо, хотя и попадало мне от каждого. Однажды, это было в конце августа 1945-го года, полковник Ястребов вызвал меня к себе одного. "Что бы это могло означать?" - думал я, приближаясь к штабу. - Завтра утром отправляйся в командировку, в Москву, на 20 дней. Возьмешь с собой одного разведчика. В это невозможно было поверить. Ни о каких отпусках, ни о каких командировках, во всяком случае мы, младшие офицеры, и помышлять не могли. Только-только началась демобилизация старших возрастов. Только-только мы вылупились из войны и жили еще не до конца ушедшей фронтовой жизнью. Москва бесконечно далеко. Я в разлуке с нею из-за войны вот уже четвертый год. Все объяснялось весьма просто. Командир полка был в приятельских отношениях с генерал-лейтенантом Чанышевым, командиром корпуса, в который входила 38-я дивизия. Оба были заядлые охотники, но, будучи хозяевами огромного боезапаса, не обладали необходимым атрибутом классической благородной охоты - охотничьими патронами, так как последние не состояли на вооружении войск. Это наш брат, младший офицер, бил косуль ради мяса прямо из карабина. Уважавший себя охотник не мог даже подумать о такой пошлости. Мне надлежало привезти из Москвы не менее двухсот охотничьих патронов. Не успев даже изобразить на лице недоумения: каким это образом я могу выполнить такое поручение, получил разъяснение. В Москве служит брат командира полка, тоже полковник, в должности начальника (или заместителя начальника) управления связи авиации дальнего действия (АДД). Он патроны и обеспечит. Таким образом, мне отводилась роль курьера, дисциплинированного офицера, которому можно было доверять. Было и добропорядочное прикрытие главного замысла: привезти электрические лампочки (сколько удастся), а также уставы и наставления для боевой подготовки. "Доджем" до Гродно, а до Москвы - 30 часов Очутившись в Москве утром, я уже вечером того же дня угощался (впервые в жизни) коньяком и, смущаясь, беседовал со вторым полковником Ястребовым, который принял меня со всем радушием и старался, чтобы я чувствовал себя как можно свободнее. Он был рад посланцу от брата и не скрывал эмоций, читая привезенное ему письмо. Мне было рекомендовано проводить время в свое удовольствие. Всему свой черед. На следующий день я отправился вставать на учет в военной комендатуре на тогда еще Первой Мещанской. Принимая мое командировочное удостоверение, спросили, нет ли у меня секретного предписания. Секретного нет. Подождите. Через некоторое время мне выносят бумагу: "Предлагаю Вам немедленно убыть из г. Москвы и прибыть в расположение части в г. Арис в Восточной Пруссии такого-то числа сентября месяца. Основание: 1) Не указана конкретная цель командировки (еще бы, чего захотели, указать - за охотничьими патронами), 2) Командировка отпечатана на машинке, а не на типографском бланке (у нас, в нашей прусской глубинке, такого чуда и не видывали). И наконец самое главное: 3) Командировка подписана лицом, не имеющим на то права". Это что же, думаю я, генерал-лейтенант, командир корпуса, не может послать своего подчиненного в командировку, хотя бы и в Москву?! И это еще что! Право подписи, оказывается, имеет только командующий группой войск, в данном случае - Северной, а именно маршал Рокоссовский. Совсем обалдели! Это из Восточной Пруссии возить всякую паршивую бумаженку за 500 километров в г. Лигниц (теперь - Легница)! Что же, думаю, без рыбы и кошка рак. Двое-то суток я все-таки был дома. А патроны... Ничего не поделаешь. В конце концов можно довольствоваться и тем, что я и близких увидел, и построенную в мое отсутствие станцию метро "Новокузнецкая". Дело в том, что я родился на Большой Татарской улице (которую также в мое отсутствие переименовали в ул. Землячки, а теперь она снова Б.Татарская). В минуте ходьбы от дома была церковь Параскевы Пятницы. В тридцатых годах ее снесли и на ее месте стали строить упомянутую станцию. В начале войны во время авианалетов мы спускались туда, как в бомбоубежище, по деревянной лестнице в две с лишним сотней ступенек. И вот оказалось, что уже за год до моего приезда в командировку станция стала работать, как ей и полагалось, по прямому назначению. Мне это было и приятно и удивительно. Вообще, все изменения, происходящие в наше отсутствие, нас поражают. Забегая вперед, сообщу, что в действительности я не только увидел новую станцию, но и пользовался ею еще целых три недели. А получилось это так. Почти уже примирившись с предстоящим скорым отъездом из Москвы, я позвонил второму полковнику Ястребову. Услышал короткое "Завтра в 12 ко мне в управление". В назначенное время я прибыл во дворец, что в Петровском парке на Ленинградском шоссе. Врученная мне справка из АДД гласила, что я "прибыл в Москву для получения и отправки в Восточную Пруссию оборудования для стационарных линий связи". Моего воображения не хватило даже на то, чтобы поверить, что содержание справки мне не снится. Благодаря этой справке я был "зарегистрирован в г. Москве на 30 суток". Никакого отношения к связи и ее стационарным линиям моя командировка, конечно, не имела. Вот так взламывались запреты, которыми сразу после Победы подавлялась фронтовая вольница. Бой - боем, смерть - смертью, но вперемежку с ними бывала и свобода. К сожалению, ей приходил конец. Получив совет проводить время в свое удовольствие, такой же совет я дал моему разведчику Шеломкову, который отправился к родственникам в Подмосковье. Шеломкову было около тридцати, на него я мог вполне положиться. Связь между нами была организована надежным образом. Больше ничего о первом послевоенном полугодии Хотя была, например, эпопея с проческой пустынных территорий Пруссии, защитой от нападений репарационных коровьих гуртов, следовавших из Германии в Россию., тем более, о благополучном завершении командировки и возвращении в полк, писать не буду. Рутина. Все окончилось благополучно. Только один милый эпизод. В один из дней моего пребывания дома, когда слегка усталый я с ослабленной портупеей и расстегнутым воротником гимнастерки навзничь лежал поверх смятого покрывала на кровати, мой четырехлетний двоюродный брат лазал по мне, самозабвенно ощупывая сбрую, погоны и ордена "Кем ты хочешь быть?" - задал я ему бездумный и почти всегда "дежурный" ничего не значащий вопрос, на который только и способны дураки-взрослые, разговаривая с малышами. Расплывшись в добрейшей улыбке, которая не изменилась и до сих пор, он ответил: - Тобою. X. Мои родители, я и Сталин К тому времени, когда в самом начале 1943 г. я рядовым пулеметчиком наступал на Ростов из-под Ворошиловграда, а мама заканчивала пятый из восьми лет отсидки, как "член семьи изменника родины", - самого "изменника", т.е. моего отца, 09.12.37 уже расстреляли ни за понюшку табаку. После ареста родителей меня взяли к себе бабушка - мать отца, и тетя - его сестра. Несмотря на то, что я, сын "врага народа", все время испытывал давление общества и власти и остро чувствовал свою "второсортность", а может быть, именно благодаря этому, с самого начала моей военной службы, т.е. с августа 1942 года, когда мне исполнилось 18 лет, я положил себе нести службу и воевать так, чтобы по яблоку было ясно, какова яблоня, от которой я, согласно пословице, недалеко упал. Скажу больше, я был горд, когда еще допризывником меня признали годным к строевой службе. Во время призыва из-за моей анкеты меня и близко не подпустили к военному училищу, а отправили в запасной полк, где в кратчайшие сроки готовились маршевые роты на пополнение действующей армии. В военкомате я безошибочно по глазам, выражению лица узнавал и многих других призывников, которых постигла та же участь. Важным признаком был контраст между уровнем образования, с одной стороны, и назначением в запасной полк, а не в военное училище, - с другой. Семилетнее образование гарантировало поступление в училище. Среднее - тем более. И уж безусловным свидетельством была интеллигентность черт обескураженного лица, подавленность и молчаливая отчужденность. После непродолжительной военной подготовки в запасном полку нас обмундировали, и мы, несколько сотен рядовых, составлявших маршевую роту, готовились к отправке на фронт. Однако перед погрузкой в эшелон, которая на день или два задерживалась из-за отсутствия вагонов, мне пришлось кулаками отстаивать свою "драгоценность", котелок, от похищения таким же маршевиком, как и я. Дело в том, что при всей добротности обмундирования и многообразии его предметов, большой круглый котелок выдавался на двоих. Предполагалось, что во время приема пищи к держателю котелка случайным образом присоединится еще один. Каждый, разумеется, хотел быть держателем... Невесть откуда взявшийся политрук роты Ткачук, не дав себе труда выяснить, что происходит, схватил меня за шиворот и заорал: "Ты что дерешься?! Забыл, кто твой отец! Сейчас прикажу отобрать у тебя обмундирование, и на фронт не поедешь". А драка-то!.. Укутанные в телогрейки и шинели, мы с трудом дотягивались до физиономий друг друга, и "драка" со стороны могла выглядеть только уморительной. Угроза Ткачука была равносильна оскорблению. Каждый молодой человек почитал за честь отправиться воевать, хотя огромная вероятность быть убитым маячила перед ним неотступно и входила в противоречие с патриотическим порывом. Нельзя не сказать, что имели место две тенденции. Одни, даже имея бронь от мобилизации, писали рапорт за рапортом с требованием отправить их на фронт; другие молчаливо не отказывались и от тыловых назначений, в душе даже и радуясь этому, будучи готовыми объяснить такое назначение ценностью своей персоны. Задержать мою отправку на фронт было не во власти политрука роты, и на фронт я уехал. Политрук Ткачук был порядочной скотиной. Он поручал мне все "Боевые листки", которые я выпускал без отрыва от тактических занятий, и лозунги, которые я писал по ночам на еловой щепе расплывавшимися красными чернилами, всегда после изнурительного дня боевой подготовки, после отбоя, когда вся рота давно уже спала. И при этом, оказывается, помнил, кто мой отец. Всякий раз, когда именно он вел роту на занятия, он лопался от удовольствия, слушая мой запев (по его приказанию) строевой песни: "Комиссара каждый знает, Он не молод и не стар, Никогда не унывает Наш товарищ комиссар" Одним преимуществом, когда Ткачук вел роту, я безусловно пользовался: запевала освобождался от тяжеленной матчасти - станка или тела пулемета. Весь пулемет вместе со щитом весил 66 кг. Он и тогда бдил и не забывал, кто мой отец. Между прочим, когда мама в феврале 1946 г. освободилась из лагеря под Архангельском, ее, жену "изменника родины" вопреки всем запретам, приняли корректором в ОБЛГИЗ в 15 км. от лагеря, и директор издательства подписывал к печати книгу только тогда, когда она была вычитана мамой. При этом, в отличие от моего Ткачука, он не напоминал ей о ее положении. Слова Ткачука настолько возмутили меня, что все внутренние запреты на протест против социальных причин моей пришибленности и ощущения второсортности были мгновенно смыты. Ведь на самом деле Ткачуку было наплевать, поеду я на фронт, или нет. Его подлой душонке надо было еще и еще унизить меня. Быть может, в тот момент он просто был зол и сорвал злобу на мне. Меня душила обида. Я в слезах побежал жаловаться комиссару батальона, старшему политруку (одна шпала в петлице) Сорокину. Ткачук был вызван в землянку к своему начальнику, и отойдя на два шага от землянки, оказавшись в темноте, я слышал изнутри: "Я тебя этому учил, ... твою мать?" Выйдя, как ошпаренный, из землянки комиссара батальона, Ткачук споткнулся о ступеньку, увидел меня и обдал меня ненавистью. В начале шестидесятых я рассказывал своему приятелю об эпизоде с Ткачуком и о его угрозе воспрепятствовать моей отправке на фронт. Он с едкой усмешкой заявил, что правильнее всего Ткачуку на его намерения следовало бы ответить: "Ну, и езжай туда, дурак, сам". Не говоря уже о том, что в 42-м такая фраза была немыслима, видишь, как уже в шестидесятых и тем более сегодня изменилась психология отношения к военной службе. Здесь следовало бы сказать о том, что такое запасной полк. Можно было бы и не делать этого, а отослать читателя к книге Виктора Астафьева "Прокляты и убиты". Хотя запасной полк В.Астафьева находился в Сибири, в окрестностях г.Бердска, а "мой" - в Марийской республике, они были, что называется, "один к одному". В некоторых деталях они все-таки могли различаться. Несколько примеров. Вот трагикомический эпизод, которого в запасном полку В.Астафьева наверняка не было. В ноябре 42-го года ударили ранние сильные морозы. Полковая кухня, отгороженная от улицы фанерой, не справлялась с кормежкой такой массы людей, т.е. не могла обеспечить трехразовое питание девяти тысяч человек, и питание стало двухразовым. Вообще, еда в полку была невыразимо скудной. На обед была жидкая "баланда", в которой "крупинка крупинку догоняет". Белковое содержимое супа составляли рыбьи кости и мелкие ошметки рыбной мякоти. На второе - пара ложек каши. Есть хотелось каждую минуту. В этом был свой смысл, служба в тылу не должна быть привлекательной. Незадолго до отправки на фронт наша пулеметная рота была назначена в гарнизонный наряд. Наш взвод назначили дежурным подразделением с задачей усиления караула на случай непредвиденных обстоятельств. Когда в землянку роты к началу позднего обеда принесли котел с супом, тут же было объявлено, что второго блюда, а именно, пшенной каши, не будет. Врач ее забраковал, так как она "отравлена". Хотя через два часа кашу заменили вареной капустой, возбуждение, с которым мы встретили известие об отравленной каше, трудно себе представить. Кроме разочарования голодных желудков, еще и домыслы о диверсии. Немедленно была организована охрана кухни. И эту охрану поручили нести нам, дежурному подразделению. Мы носили изношенные бушлаты и потертые буденовские шлемы. У нас не было валенок, какие полагались на штатных постах караула. Мы носили ботинки с обмотками, в них нам и надлежало охранять кухню. Вместо ватных брюк и телогреек, на нас было б/у, х/б - бывшее в употреблении хлопчато-бумажное обмундирование, истертое до последней степени. Поэтому каждой паре караульных на посту у кухни надлежало стоять только по одному часу. К перспективе мерзнуть целый час добавлялось сознание нелепости этой охраны: боевых винтовок хватало в роте только для штатного караула, и нам надлежало отгонять возможных "злоумышленников" учебными винтовками с просверленными патронниками. Наши недобрые мысли о предстоявших неудобствах этой ночи смягчались неясной надеждой на то, что каша все-таки не окончательно отравлена, т.е. мало-мальски съедобна. И уж тогда!... Я был в третьей паре вместе с Рафгатом Абузаровым, моим школьным товарищем. Вскоре после ухода второй пары вернулась первая. В полумраке землянки, которая освещалась лучиной, я увидел, как один из этой пары, рядовой Юсупов с белой шишкой на конце буденовского шлема (это была каша), бросился на свое место на нарах, и его стало рвать. "Что, отравился?" - спросили все в один голос. "Нет, объелся". Ну, тогда все в порядке. Вскоре и мы ушли на пост. Прием и сдача поста: "Под той сосной ведро с кашей, а под той - бачок". Глуховато потрескивал остывавший на морозе котел. Весь час был посвящен пожиранию уже начинавшей замерзать каши. Она и вправду была горьковата. Обеспечив оборону кухни от нашествия других подразделений полка, наш взвод за ночь снабдил кашей весь караул, т.е. всю нашу роту, наполнены были все емкости: ржавые ведра и бачки, мешки и прочее. Никто не отравился, все наелись. Когда утром из штаба бригады прибыла комиссия, ей для проверки качества каши пришлось перочинным ножичком соскабливать запекшуюся пленочку с краев котлов. Оказалось, что прогоркло масло в брикетах пшенного концентрата. С честью выполнив поставленную задачу, утром взвод отправился на занятия неподалеку от расположения роты. Мы сидели вокруг костра и, сытые до отвала, с удовольствием созерцали, как наш взводный, лейтенант Карпов, уплетал разогретую на огне кашу, улыбаясь так широко, как позволяли ему плотно сомкнутые губы, запиравшие до отказа наполненный рот. Офицерский паек в запасных полках тоже был скудным, а Карпова мы, так сказать, любили. Он был фронтовиком, а фронтовики куда мягче относились к новобранцам, чем молодые лейтенанты, только-только окончившие военное училище. Перед самым отправлением эшелона с нашей маршевой ротой нам удалось извлечь из подснежных тайников все емкости с кашей и запихнуть их под нижние вагонные нары, где зимой даже при самой жаркой топке чугунной "буржуйки" сохраняется иней. Были и жестокие эпизоды. Похожие случались и у Астафьева. Однажды, тихим октябрьским днем, вместо тактических занятий, мы батальоном отправились за несколько километров к штабу бригады. По краям огромного оврага уже расположились другие части. Овраг скорее напоминал огромную чашу, один край которой был плоским и выливался в лес. На дне "чаши" была вырыта могила, возле которой под охраной стоял приговоренный к расстрелу за дезертирство. Один из множества офицеров с большим количеством шпал в петлицах (это были штабные) прочитал приговор, и отделение стрелков привело его в исполнение. Направление огня было в открытую часть "чаши". Что я тогда думал, не помню. Ясно, что в показательном расстреле нам надлежало увидеть иллюстрацию к заключительным словам военной присяги, которую мы к тому времени уже приняли: "И если я по злому умыслу нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся". В другой раз рядовому нашей роты Фомину приказали ( в одиночку!) конвоировать несколько километров по лесной дороге арестанта с гауптвахты в военный трибунал. Арестант сбежал. Фомин застрелился. Но самым запомнившимся событием стало чтение приказа No 00227: "Ни шагу назад". Это случилось в самом конце августа 1942 г., когда мы находились еще в карантине. При первых словах: "Наши войска без сопротивления оставили города Ростов и Новочеркасск" я почувствовал, как на моей остриженной под нуль голове стали подниматься волосы. Все что угодно, но, даже зная про наше катастрофическое отступление к Волге и на Кавказ, сопровождавшееся победной музыкой из радиорепродукторов, представить себе, что наши войска что-то "оставляют без сопротивления", для меня было невозможно. А однажды, еще до наступления холодов, в октябре был дорогой мне случай. Меня вызвали на КПП полка, и там я увидел... бабушку, мать моего отца. Проходя мимо расположения полка, ни один из поездов Казань - Йошкар-Ола не останавливался. Разве что замедлял ход. Бабушка в свои шестьдесят шесть спрыгнула на ходу с платформы товарняка. Мы виделись полчаса. Известно, что маленькие дети вспоминают взрослых по тем подаркам, которые они от тех получили. Оказалось, что у меня, отнюдь не "маленького", случилось так же. Бабушка привезла кастрюльку винегрета, десяток котлет, буханку хлеба и полстакана топленого масла. При тех скудных пайках по карточкам в военное время это была невообразимая роскошь. Тем более, что продукты отрывались у находившейся в эвакуации семьи с двумя маленькими детьми. Мы с Рафгатом буквально сожрали все это за один присест. Рафгат был золотым парнем. Еще в Москве, когда мы учились с ним в седьмом классе, он, не говоря, что догадывается о причине нашего бедственного положения, принес мне несколько билетов на елку. У его родителей была какая-то возможность доставать их. Потом в полку он личным примером научил меня многим приемам выживания. Повторю еще раз: главное - все время хотелось есть. Диапазон средств для добывания еды зависел от ловкости и изобретательности алчущего. Бывало, бегали ночью даже на свинарник за картофельной шелухой. Отмывали ее и жарили, прилепив к топившейся "буржуйке". А бывало, часовой у пищеблока, если ему посчастливилось стоять во время разгрузки хлеба, привезенного из пекарни, ухитрялся примкнутым штыком винтовки тайком подцепить одну-две буханки и, отбросив их подальше, замаскировать чем и как придется. Добыча при смене делилась на троих: разводящему, новому часовому и себе. После свидания с бабушкой меня вызвал командир роты лейтенант Шулепов и спросил не привезла ли мне бабушка табаку (в тыловых частях курева в продовольственной норме не было). Ей это и в голову не могло прийти, я не курил. Командир роты удивился. Как выяснилось, все, кто курил и кому привозили из дому табак, щедро делились им с теми, от кого зависели. Была в роте некоторая группа ребят, которых хорошо снабжали едой их родные из деревень. Делились они только между собой, угощали начальство. Тягот недоедания они не знали и физическую нагрузку переносили легче, чем мы, были, что называется, "в теле". Именно им присвоили сержантские звания и при отправке маршевой роты на фронт оставили в полку для обучения следующего пополнения. А кто был мой отец, я знал. Знал, что он ни в чем не виновен, что он был честнейшим и самоотверженным тружеником, строителем дорог, что арест мамы - чудовищное государственное преступление. Всю процедуру ареста отца, когда мне не было еще тринадцати, а через семь месяцев, когда мне шел уже четырнадцатый, и арест мамы, я помню до мельчайших подробностей. В то лето мы снимали комнату и террасу в Жаворонках по Белорусской дороге. 10 июля 1937 г. я ждал приезда родителей из города. Они всегда задерживались против обещанного времени. Нетерпеливое ожидание для меня было мукой, а их приезд (наконец-то!) - счастьем. Часов около пяти вечера с террасы я увидел, как через калитку торопливо входила мама в сопровождении незнакомца. На ней не было лица. Почувствовав что-то страшное, недоброе, я прирос к ступенькам. Не успела она дойти до террасы, как с другой стороны участка показалась "эмка". Из нее вышли двое в голубых фуражках и отец. Я видел, как он старался держаться, но поразившая меня его потерянность выдавала катастрофу. Он был всегда такой уверенный, сознававший значимость своего дела... Обыск в комнате, забирают две отцовские папки со строительными документами. Соседи по даче невольно видят происходящее через открытое окно. На лицах и страх, и любопытство, и попытки спрятать и то, и другое. Собирается смена белья и какие-то немудрящие принадлежности. "Юрочка, принеси из кухни мыло". Я иду на кухню. Возле умывальника, который дребезжит при каждом прикосновении рук к стержню, открывающему отверстие для воды, лежит обмылок. Я забираю его, и хозяйка дачи, не понимавшая еще, что происходит, по одному этому обмылку поняла все сразу. В ужасе застыла. Через полчаса она уверяла нас и себя, что произошло недоразумение, и "завтра он вернется". Так тогда думали и говорили все: происходившее воспринималось как невероятное. Отец надел самый старый поношенный плащ. Поцеловался с мамой, потом со мной. Я заплакал. "Ну что ты, не надо". Его повели к машине. Я запомнил его спину и по бокам - двоих в голубых фуражках. Отцу шел тридцать восьмой год. Его увели навсегда. Еще днем мама ждала отца на московской квартире, чтобы вместе уехать на дачу. Дождалась,... ах дождалась! Отца арестовали на работе. Привезли домой. Обыск. Опечатали две комнаты. Едут на дачу, но не вместе. В машине всем места не хватает. Мама, как под конвоем, с надзирающим провожатым едет электричкой. Остальное описано выше. Через много лет мама рассказывала, что она обронила по дороге, как неприятен ей ее спутник. На что тот ответил: "Чего не могу сказать о своей спутнице". Какова галантность! И тоже через много лет, вспоминая прощание с отцом она сказала мне: "Его губы были деревянными". Ей ли было не помнить, какими они всегда были нежными. Жизнь рухнула, нищета. Поиски, где отец. С трудом доставшийся слабый заработок на разрисовке воротничков и жабо пастой из "фунтиков". Никаких сведений об отце вплоть до посмертной реабилитации в пятидесятых годах. Около шести утра 6 февраля 1938 г. (отца почти за два месяца до этого успели расстрелять, и выяснилось это только через полвека) в квартиру вошли двое в штатском: мужчина и женщина. С ними дворник. Собирайтесь. Накануне вечером мама выстирала свой лифчик. Он был еще сырой. Позвонили бабушке, согласны ли взять внука. Да, согласны. Прощались молча, глаза в глаза. Сначала отвезли меня с моими пожитками, школьными книжками и тетрадками, потом вернулись за мамой, и как ее увозили, я не видел. В самом конце прошлого века, получив доступ к "делам" родителей, я узнал, что в числе большой группы инженеров-дорожников отца обвиняли в "принадлежности к троцкистской организации, созданной в Цудортрансе Серебряковым". Л.П.Серебряков был начальником Цудортранса при СНК СССР, и в январе его расстреляли по делу т.н. "параллельного троцкистского центра". На февральско-мартовском 1937 г. пленуме ЦК ВКПБ Молотов натравил НКВД на дорожников, которые были под началом Серебрякова. Обвинить их в троцкизме было бредом. В большинстве своем беспартийные люди, они знали только одно: выполнить план строительства. Никакой политической деятельностью они не занимались. В "деле" Серебрякова ни один из них не упоминается, а сам Л.П.Серебряков был впоследствии реабилитирован. В приговоре отцу значится: "Виновным себя не признает". А в другом месте - "Справка на арест": Такой-то осужден по первой категории. Во всех преступлениях сознался (подлейшее вранье!). Подлежит аресту жена. (для того и наврали, чтобы вернее засадить женщину). Резолюция по диагонали: "Арестовать". Подпись - Фриновский. Мама виновата только в том, что она - жена! Раз жена, значит "заведомо знала о преступлениях мужа". Поэтому - "подлежит". А преступлений не было! Следователем у мамы был А.Шкурин. "Почему не сообщили о преступной деятельности мужа?" - "Ничего не было, не о чем и сообщать". 22 февраля "Особое совещание", 8 лет. "Единственное, что я могу для Вас сделать - не задерживать в Бутырках". Через несколько дней - этап в Потьму. Шкурин потом вел дела мужа и дочери М.Цветаевой. Уже совсем в преклонном возрасте мама однажды сказала мне: "Больше всех страдал ты". Меня как жаром (а может быть, холодом) обдало. Я никогда не жаловался ей на свалившиеся на меня тяготы, связанные с положением сына "врага народа". Наоборот, когда мы уже встретились, я старался скрасить ей жизнь своими заботами. А она, перенеся и пережив столько, до глубокой старости думала обо мне так же как в то раннее февральское утро, отправляясь в тюрьму, разлучаясь с сыном, оставляя его на грозную неизвестность. Сейчас мне на сорок два года больше, чем было моему отцу, когда он погиб. Уже десять лет, как нет мамы. Для меня они - мои дорогие и любимые страдальцы. И всегда такими были. И вот еще одно размышление мамы: "Не знаешь, что хуже. Янковских (были у нас такие близкие знакомые) не тронули, а Максим убит на фронте". Максим - это их сын, мой ровесник. И это сказала она, самозабвенно любившая отца, и я видел их изумительные отношения, и иной раз поддавался детской ревности. У меня нет сил комментировать это. Катастрофа репрессий придавила всю страну, но большинство людей, и я в том числе, были вынуждены тешить себя мыслью и надеждой, добровольным заблуждением глупцов, что "Сталин не знает", во всем, дескать, виноват Ежов. В школе я был отличником, однако, когда мои одноклассники вступали в комсомол, комсорг школы предупредил некоторых ребят, и меня в том числе, чтобы мы заявление о приеме в комсомол не подавали. Ни по пути на фронт, ни на фронте, ни в госпитале моими родителями никто не интересовался. Не исчез еще все-таки подспудный здравый смысл; там, где можно было забыть или сделать вид, что забыли, обычные люди к тяготам службы, боя и постоянной заботе, как бы чего поесть, не добавляли бреда репрессивных подозрений. К тому же детей "врагов народа" несколько "оттеснили" от роли главной опасности для государства, и им на смену пришел вопрос в анкете: "Находились ли вы или ваши ближайшие родственники в плену, в окружении, или на оккупированной территории". После первого ранения в начале февраля 1943 г. я долго лежал в госпиталях. Из госпиталя в Земетчино, где заканчивалось мое лечение, я выписался 18 августа 1943 г., т.е. через восемь дней после того, как мне исполнилось 19 лет. 19-го я прибыл в 23-й батальон выздоравливающих, который располагался на ст. Леонидовка, рядом с Селиксой под Пензой. В нем я пробыл около недели. Выздоравливали мы там, таская бревна, правда, не очень толстые и не далее, чем на полкилометра. Восьмиметровое - ввосьмером, два до обеда и одно - после. А на обед, я помню, можно было получить изрядное количество щей из крапивы с большими сгустками американского яичного порошка. (Именно к тем временам относится анекдот: продавщица кричит кассирше: "Катя, перебей лейтенанту яйца на порошок!") Из батальона выздоравливающих через неделю или чуть больше в составе команды я отправился, как говорилось выше, в Моршанское стрелково-минометное училище. Все мои анкетные данные остались в запасном полку и валялись в каком-нибудь ящике, никому не интересные. Да и стоит ли без острой надобности присматриваться к социальному положению какого-то нижнего чина, тем более, если он уже обстрелянный фронтовик. Мандатная комиссия о родителях меня не спросила, а сам я, наученный военкома