ользовать советы, которые сам давал другим. Признаюсь, что в авторитетных доводах, которыми ты со мной поделился, я нашел мысли, способствующие тому, чтобы утихомирить горе. Ты говорил, что мое уныние несовместимо с положением человека, считающего себя отважным и привыкшего утешать других. В одном из своих писем ты упрекал меня в этом и прибегал к весьма сильным выражениям, обычно тебе не свойственным. Вот почему, уважая твое мнение, я постарался взять себя в руки. Все, чему меня учили, все, что я читал или слышал по тому или иному поводу, заставило меня проявить сдержанность. Но, видишь ли, Брут, я-то отвечаю только перед природой и собственным благополучием, тогда как ты -- раб взятой на себя роли. Ты постоянно на сцене, на виду публики. На тебя смотрит все твое войско, и весь Рим, и весь мир. Разве годится, если герой, вселивший храбрость в наши сердца, вдруг проявит душевную слабость? Твое горе безгранично, и нет на свете потери, которая могла бы сравниться с твоей. Но если б сердце твое не истекало кровью, если бы ты не страдал, твоя бесчувственность показалась бы стократ хуже, чем самая великая боль. Только умерь ее, эту боль! Этот совет, полезный кому угодно, тебе просто необходим. Я написал бы и больше, если бы не думал, что и так сказал слишком много. Мы ждем тебя и твою армию. Без вас, даже если все наши желания исполнятся, мы никогда не почувствуем себя по-настоящему свободными. Я буду держать тебя в курсе дел, происходящих в Республике, и наверняка напишу обо всем подробнее в следующем письме, которое намерен отправить с нашим другом Ветом" [140]. Ничего не скажешь, действительно дружеское утешение!* Бруту хватило мудрости не показать окружающим, как больно ранило его каждое слово этого послания. Его воины по-прежнему видели перед собой спокойного и уверенного в себе полководца. Впрочем, дальнейший ход событий не оставил императору времени на слезы и стенания. * Об этом письме см. предисловие. Новости, которыми Цицерон обещал поделиться с Брутом, отдавали катастрофой. Антоний по-прежнему находился в Галлии, но Лепид, вместо того чтобы ударить ему в спину, вступил с ним в соглашение. Отступление Антония и его переход через Альпы многое изменили в самом его войске. Мужество, с каким их полководец переносил лишения и опасности, расположили к нему воинов. Они знали, что противники часто сравнивали Антония с восточным сатрапом, не способным сдерживать свои страсти, но теперь убедились, что это не так. Любой из них, не задумываясь, пошел бы за ним в огонь и воду. Лепид разбил лагерь на берегу реки Аргента. Перед ним стоял трудный выбор. Ему совсем не хотелось вступать в схватку с бывшим другом, но и открыто перейти на его сторону он боялся -- поддержка человека, публично объявленного врагом народа, означала бы для него конец. Антоний решил не торопить события. Встав лагерем на другом берегу реки, он запретил своим людям возводить какие бы то ни было оборонительные сооружения, тем самым ясно давая Лепиду понять, что вовсе не считает его врагом. И взял за правило прогуливаться на виду легионеров Лепида, взиравших на него с противоположного берега. Его хорошо знали в войсках, и один вид этого бравого вояки, в знак траура по Риму и Цезарю отпустившего бороду, поднимал в воинах мощную волну сочувствия. 29 мая 43 года, поддавшись давлению собственных солдат, Лепид открыл перед Антонием ворота своего лагеря и дал согласие идти вместе с ним на Рим, чтобы выбить оттуда республиканцев. Наместник косматой Галлии Луций Мунатий Планк и наместник Испании Гай Азиний Поллион предпочли объявить себя их союзниками. К началу лета под командованием Марка Антония собралось 23 легиона. Весть об измене Лепида -- впрочем, легко прогнозируемой -- и переходе на сторону мятежников двух провинций ввергла сенаторов в ужас. Для защиты города они по-прежнему располагали всего лишь войском юного Октавия, к которому все, кроме Цицерона, относились со злобным недоверием. В этой ситуации отцы-сенаторы сделали, что могли: объявили Лепида изменником и врагом народа и отдали приказ о конфискации его имущества. Эта, законная по римским понятиям, мера больно ударила по членам семьи Марка Эмилия Лепида. Мы помним, что еще год назад он развелся с Юнией Старшей, однако у нее остались дети и теперь именно они оказались лишенными отцовского наследства. Вместе с матерью Сервилией и младшей сестрой Тертуллой Юния Старшая бросилась к Цицерону и умоляла его не карать ее сыновей за ошибки отца. Она проклинала бывшего супруга и напоминала консуляру, что ее дети -- родные племянники Брута и Кассия. Однако все ее аргументы разбились в прах о ледяную невозмутимость Цицерона. Он терпеть не мог Сервилию и не собирался помогать ее дочери. Возмущенные женщины пообещали ему, что немедленно свяжутся с Марком и расскажут ему, как он с ними обошелся. Стремясь опередить их, Цицерон поспешил сам написать Бруту и изложить ему собственную версию произошедшего. "Я намеревался связаться с тобой через Мессалу Корвина, однако потом подумал, что будет нехорошо, если славный Вет, прибыв к тебе, не привезет письма от меня. Брут, Республика в страшной опасности. Мы почти победили, но теперь должны снова начинать войну. Все это произошло из-за того, что Лепид оказался негодяем, к тому же безумным негодяем. Сегодня, когда мне и так хватает государственных забот, я вынужден печься и еще об одном, весьма нелегком, деле. Нет ничего на свете, что огорчило бы меня больше, нежели невозможность уступить просьбам твоей матери и твоей сестры. Я, конечно, убежден, что ты полностью меня поддержишь. По правде сказать, это единственное, что меня волнует. Невозможно судить о Лепиде, забыв об Антонии. Мало того, здесь все считают, что его проступок по тяжести несоизмерим даже с преступлениями Антония. Разве не он получил одобрение сената? Разве не он несколькими днями раньше прислал нам полное определенности письмо? И вот теперь он не только соединяется с остатками армии нашего врага, но и объявляет нам беспощадную войну на суше и на море! И каким будет исход этой войны, нам неведомо... Вот почему, слыша сегодня призывы проявить милосердие к его детям, мы не можем быть уверены, что, одержи их отец победу -- да хранит нас от этого Юпитер! -- для нас настанет день последней страшной муки. Да, я понимаю, что заставлять детей платить за ошибки отцов -- жестоко. Но ведь законы потому и законы, что они разумны. Так, любовь к детям заставляет нас еще лучше служить Республике. Значит, жестокость по отношению к своим детям проявляет Лепид, а не те, кто провозглашает его врагом народа. Даже если бы сейчас он сложил оружие, ничто не спасло бы его детей от последствий его проступка и никто не отменил бы конфискации их имущества. Слыша, как твои мать и сестра стонут о судьбе детей, скажи им, что Лепид, Антоний и прочие готовят нам куда более страшную участь. Ты и твое войско -- наша лучшая и единственная надежда. Ради блага Отчизны, ради твоей славы и чести ты, как я тебе уже писал, должен немедленно вернуться в Италию. Родина остро нуждается в твоих воинах и твоих советах" [141]. Письмо вызвало в душе Марка новую бурю негодования. Красоты стиля этого послания раздражали его не меньше, чем моральные наставления и уроки законности, которые пытался преподать ему Цицерон. Когда же он получил письмо от Сервилии, ситуация и вовсе предстала перед ним в ином, менее безнадежном, свете. Дело в том, что Лепид всегда прислушивался к советам своей умной и решительной теши и во многом благодаря им и сделал столь блистательную карьеру. Сервилия и сейчас не теряла надежды образумить Лепида, хотя он и перестал быть ее зятем. И Брут, зная способности своей матери, доверял ей в этом. Но пока следовало добиться отмены решения о конфискации. Марк знал, что медлить нельзя. Если казна наложит лапу на состояние Лепида, будет поздно что-либо предпринимать. А он любил своих племянников. Решив пока оставаться в рамках вежливости, он написал Цицерону вполне любезное письмо, призывая его проявить снисхождение к сыновьям Юнии. Если Республике и в самом деле так нужен он и его легионы, рассудил он, почему бы ему и не обратиться к сенату с просьбой, тем более что просил он не для себя. "Цицерон! Во имя нашей дружбы заклинаю тебя: забудь, что дети моей сестры -- сыновья Лепида, и вспомни, что в будущем именно мне придется заменить им отца. Уверен, что, осознав это, ты сделаешь ради них все возможное и невозможное. В семейных делах каждый делает, что может. Что касается меня, то любовь и долг твердят мне, что нет на свете ничего, что я не совершил бы ради детей моей сестры. И, если я заслуживаю какой-либо награды, найдется ли у партии мужей чести другой повод меня наградить? И каким образом я смогу принести пользу матери, сестре и ее детям, если ты и сенат не проявите снисхождения, забыв, что Лепид -- их отец, но вспомнив, что я -- их дядя? Я пребываю в такой тревоге и расстройстве, что не способен на длинное письмо; впрочем, оно и не нужно. Если бы в нынешнем тяжелом положении для того, чтобы убедить тебя помочь и проявить сострадание, нужна была многословная речь, это говорило бы о безнадежности попытки. Вот почему я больше не стану надоедать тебе своими просьбами. Просто вспомни, кто я, и реши, должен ли я рассчитывать получить от тебя то, о чем прошу. Это личная просьба -- если ты, Цицерон, мне верный друг; и в то же время официальная -- если ты не желаешь помнить о нашей дружбе, -- ведь ты самый видный из наших консуляриев. Напиши мне как можно скорее, что ты думаешь предпринять в связи с этим делом. Из лагеря, писано в календы квинтилия" [142]. Хорошо зная характер Лепида -- человека не слишком умного, чтобы действовать быстро, но в то же время достаточно обидчивого, чтобы послушно исполнять все приказы Антония, -- Брут не слишком волновался. Пока 23 легиона, ведомые мятежниками, дойдут до Рима, под мостами утечет немало воды. Гораздо более опасным казался ему Октавий, но тот пока не располагал большими силами. Поэтому Марк не считал необходимым немедленно двигаться к Италии. Даже с поддержкой Децима Юния Брута, все еще находившегося в Цизальпинской Галлии, шести легионов явно не хватило бы, чтобы остановить противника с войском, в пять-шесть раз превосходившим его собственное. Прежде чем думать о походе в Италию, надо было срочно воссоединиться с Кассием, все еще державшим свои силы на Востоке. В июне Кассий захватил Лаодикею и нанес окончательное поражение Долабелле. Красавец Публий Корнелий, предавший страшной смерти Требония, привык и остальных людей мерить своей меркой, а потому не ожидал от Кассия, слывшего человеком гневливым и скорым на расправу, ничего хорошего. Загнанный в тупик, он призвал к себе одного из своих вольноотпущенников, бывшего гладиатора, и приказал ему убить себя. Отпущенник так и сделал, но затем, вопреки приказу убитого им хозяина, не пошел за наградой, а тут же, над телом Долабеллы, покончил с собой. Кассию все это показалось достойным уважения, и он организовал Долабелле погребение по принятому обряду. По мнению Брута, смерть Долабеллы означала окончание восточной кампании, и он со дня на день ждал известия о скором подходе Кассия с войском. Однако ждал он напрасно. У Кассия нашлись дела более увлекательные, чем судьба республики -- он занялся грабежом восточных провинций. Шли недели, для Брута заполненные лихорадочными приготовлениями к выступлению в Италию. Из всех портов Греции, Иллирии и Малой Азии он нанимал корабли, на которых в сентябре полагал переправиться в Брундизий. Он вербовал солдат и пытался собрать с населения провинций подати, которые поступали очень вяло, поскольку от силовых методов наместник отказался. Но в Риме Цицерону казалось, что Брут непростительно долго тянет время. Аттик, в надежде раскрыть консуляру, пока не поздно, глаза на замашки юного Октавия, показал ему одно из писем Брута, ввергшее того в холодную ярость. Цицерон немедленно направил Бруту длиннющее послание, изобиловавшее оскорблениями, -- настолько несдержанное, что он поостерегся показывать его Аттику. "После долгого перерыва отвечаю на одно из твоих писем, в котором ты, одобряя множество моих шагов, выдвигаешь мне единственный упрек: я, дескать, слишком расточителен, когда речь идет о распределении высоких должностей. Именно это ты ставишь мне в вину, хотя другие корят меня за излишнюю суровость к тем, кто достоин наказания, и ты, возможно, разделяешь их мнение. Если это действительно так, я хотел бы с предельной ясностью высказаться по этому вопросу. Брут! После убийства Цезаря и памятных нам ид марта я сразу сказал, чего, на мой взгляд, не хватает вашему делу. Я уже тогда догадывался, какие бури готовы обрушиться на нашу родину. Ты помнишь об этом. Вы избавили нас от бедствия, вы отмыли римский народ от грязи, и слава ваша поднялась до небес. Но рычагами власти завладели Лепид и Антоний; первый -- образец непостоянства, второй -- вместилище всех пороков, и оба -- враги мира и гражданского спокойствия. Против этих смутьянов, мечтающих о новых мятежах, мы оказались бессильны. Между тем весь Рим стремился к Свободе. Меня тогда обвинили в излишней жестокости. Может быть, вы поступили мудро, покинув Город, который только что освободили. Затем вы отказались от помощи, которую вам предлагала Италия. Когда Город оказался во власти чудовища, когда Антоний силой оружия диктовал ему свой закон, когда тебе и Кассию в его стенах грозила прямая опасность, я полагал, что и мне следует уехать из Рима. Не в силах помешать негодяям творить свои дела, я, по меньшей мере, избавил бы себя от необходимости наблюдать это печальное зрелище. Но, верный самому себе и питаемый бесконечной любовью к родине, я не смог бросить ее в минуту опасности. Я уже направил парус к Ахее, когда южный ветер развернул мой корабль к Италии, словно запрещая мне ее покидать. Тогда-то мы и встретились с тобой в Велии, и после этой встречи я слег. Ты отступил, Брут! Да, ты отступил. Именно так я называю то, что ты сделал, ибо стоики учат, что мудрец не должен бежать. Но я вернулся в Рим, чтобы сейчас же стать жертвой низости безумца Антония. Разумеется, я его раздразнил, и мне пришлось прибегнуть к мерам, которые всегда высоко ценились благородным домом Брутов, ибо и ты обращался к ним во имя освобождения государства. Впрочем, оставим то, что касается меня лично. Обращаю твое внимание лишь на одно: все то доброе, что совершил юный Октавий -- а этому мальчику мы обязаны жизнью -- он совершил по моему совету. Нет ни одной высокой должности, которой я для него добился и которой он не заслужил! И каждая из них вызвана необходимостью. Когда перед нами вновь замаячила тень свободы, еще до того, как Децим Брут смог проявить свою доблесть, единственной нашей поддержкой оставался этот юноша, избавивший нас от Антония. Так есть ли награда, которой он не достоин? [...] Теперь, когда мы разобрались с тем, как я распределяю высокие назначения, перейдем к моей суровости. Каждое из твоих писем дает мне ясно понять, как восхищает тебя милосердие победителя к побежденным. Наверное, ты достаточно мудр, чтобы поступать так, как тебе кажется правильным. Но оставлять преступника без наказания, а если называть вещи своими именами, прощать преступление -- можно в других обстоятельствах. Сегодня, когда мы ведем войну, я считаю такой подход порочным. Во всех гибельных для страны гражданских войнах, память о которых хранит наша история, кто бы ни одержал победу, можно было хотя бы не сомневаться, что Республика устоит в любом случае. Я не знаю, какой она будет, если мы победим, но в одном могу тебя уверить: если мы потерпим поражение, никакой Республики больше не будет. Признаю, что кара, которую я обрушил на головы Антония и Лепида, кому-то покажется слишком суровой. Но ведь двигала мною не месть. Я стремился помешать мужам бесчестья повернуть оружие против своей родины, не дать им в будущем последовать дурному примеру, показав, к чему это приводит. Впрочем, не я один принимал решение о наказании -- его единодушно поддержал весь сенат. Допускаю, что наказывать невинных детей -- жестоко, но таков обычай всех народов, и он уходит корнями в глубокую старину. Дети Фемистокла тоже лишились всего. Частное право накладывает подобное наказание на любого гражданина; почему же к врагам Отечества мы должны проявлять особую мягкость? И на что же жаловаться этим людям, если они и сами признают, что, окажись победа в их руках, они поступили бы со мной еще более сурово? [143]" Итак, защищая наследника Цезаря, Цицерон проявлял необычайную широту взглядов, доходя до того, что ставил на одну доску честолюбивого юнца и тираноборцев. Он как будто забыл, что минувшим летом Октавий приложил все усилия, чтобы удалить героев Мартовских ид из Рима. Особенно резанули Брута строки, в которых старый консуляр похвалялся своим личным мужеством, противопоставляя его дезертирству Марка -- хотя прямо дезертиром он его не называл, но намекал на это весьма прозрачно. Но ведь Цицерон вообще ничем не рисковал, возвращаясь в Рим. Он находился под защитой Гиртия и некоторых других деятелей, да при этом Бруту еще пришлось его долго уговаривать. И все знали, что, прибыв в Город, Марк Туллий несколько дней просидел дома взаперти, не показываясь в сенате и ежедневно изобретая себе новую болезнь. Когда же, доведенный страхом до отчаяния -- так затравленное животное бросается на обидчика, чтобы спасти свою жизнь, -- он решился и произнес первую "Филиппику", то на следующий же день поспешил укрыться на одной из своих вилл, расположенных на побережье, где его на всякий случай ждал готовый к отплытию корабль. Все свои следующие речи он произносил не в сенате, а дома. Их публикацией и распространением вопреки воле насмерть перепуганного автора занимался Аттик. Лишь в начале декабря, после поспешного бегства Антония, он рискнул показаться в Риме, но тут уж дал себе волю, преследуя членов семьи бывшего консула, объявленного вне закона. И этот человек смел давать другим уроки мужества! Негодование Брута против Цицерона достигло предела, когда несколько дней спустя он получил от Тита Помпония Аттика копию письма, отправленного их общим другом Октавию. По мнению Аттика, склонного к компромиссам, это послание должно было успокоить Марка и показать ему, что Цицерон желает тираноборцам только добра, а все его любезности, адресованные Октавию, служат единственной цели -- достичь их взаимного примирения. Аттик выбрал для своей задумки неподходящий момент. Брут и так не знал, куда деваться от душившей его гневной ярости, когда наткнулся в письме Цицерона на такие строки: "Октавий! Мы ждем от тебя только одной милости и снисхождения. Пощади граждан, окруженных уважением народа и всех честных людей!" Отныне его разрыв с Цицероном стал неизбежным. Брут знал, что даже головой на плахе он ни у кого не станет просить пощады, а уж меньше всего -- у Октавия. Цицерону нравится жить на четвереньках -- его воля! Но кто дал ему право требовать того же от него, Брута, да еще выставлять его в роли жалкого просителя? Гнев -- чувство, которому стоик не должен поддаваться. Но если задета честь стоика, он не должен молча сносить оскорбление. "Я прочитал часть твоего письма, адресованного Октавию; ее переслал мне Аттик. Твои хлопоты по спасению моей жизни не доставили мне удовольствия. Мне ежедневно докладывают обо всем, что ты, как верный друг, сказал или сделал в защиту нашей чести и достоинства. И теперь, читая эту часть твоего письма, я испытал такую боль, острее которой никто не мог бы мне причинить. Ты писал Октавию и говорил с ним о нас... Ты благодарил его за то, что он сделал для отечества; ты пал перед ним ниц в своем уничижении. Что я могу тебе на это ответить? Только одно: мне стыдно за то положение, в котором мы оказались. Но я должен высказаться ясно. Ты советуешь ему озаботиться нашим спасением. Но для нас это будет худшая из смертей! Это будет означать, что мы не избавились от рабства, а всего лишь сменили хозяина. Вдумайся в то, о чем ты пишешь! Разве осмелишься ты утверждать, что твои слова -- не мольбы раба, распростертого перед тираном? Ты пишешь ему, что от него ждут пощады граждане, пользующиеся уважением честных людей и римского народа. А если он не пожелает нас пощадить? Значит, мы умрем? Впрочем, я действительно предпочту умереть, чем быть обязанным жизнью ему! Но я не верю, что боги столь враждебны к Риму, чтобы заставить его граждан молить о пощаде Октавия! Молить его, чтобы он пощадил жизни тех, кто принес народу свободу! Я говорю высокопарно, но меня это не смущает. Нет ничего лучше громких слов, когда я обращаюсь к тем, кому неведом страх и кто понимает, что не всякого можно молить о пощаде. О Цицерон! Ты утверждаешь, что Октавий всемогущ и что он твой друг. Ты испытываешь ко мне теплые чувства и хочешь, чтобы я вернулся в Рим, предварительно испросив разрешения у этого мальчишки, не так ли? За что же ты его благодаришь, если его еще приходится умолять, чтобы он оставил нам право на жизнь? Что для нас хорошего в том, чтобы пресмыкаться -- не перед Антонием, так перед ним? И если он не намерен занять место тирана, разве должен человек, уничтоживший тиранию, молить его о спасении жизни тех, кто отличился в служении Республике? Но ведь именно наши слабость и отчаяние, пусть ты и повинен в них не больше прочих, преисполнили Цезаря жаждой властвовать над нами; они же смутили разум Антония; они же теперь толкают этого мальчишку вознестись над всеми. Иначе зачем тебе просить его о пощаде для таких, как мы? Выходит, отныне мы можем рассчитывать только на его жалость! Нам бы вспомнить, что мы -- римляне! Тогда люди, подобные ему, поменьше рвались бы к власти, а мы сами куда решительнее вставали бы у них на пути. Тогда Антоний меньше грезил бы тиранией, а больше думал бы о гибели тирана Цезаря! Ты консуляр, ты покарал множество преступников, чем, быть может, лишь немного отсрочил все наши беды, но как ты можешь, помня о том, что свершил в прошлом, терпеть то, что творится сейчас, да еще и делать вид, что ты все это одобряешь? Разве ты питаешь к Антонию личную вражду? Разве твоя ненависть к нему объяснялась не тем, что он возомнил, будто мы станем молить его о пощаде? Разве не мы дали ему возможность жить свободным человеком, но сами должны были оставаться в живых лишь благодаря его милости? Разве не он присвоил себе право быть высшим судией в государстве? Ведь это ты потребовал, чтобы мы взяли в руки оружие и не позволили ему захватить над нами власть. И мы положили предел его тщеславным намерениям, но разве мы сделали это для того, чтобы его место занял другой, а не ради независимости Республики, диктуемой законами? И если бы еще речь шла не о том, быть или не быть нам рабами, а об условиях нашего рабства! Ведь в лице Антония мы нашли бы доброго хозяина, который скрасил бы нашу судьбу, предоставив нам любые почести и награды. Разве отказал бы он нам хоть в чем-нибудь, если бы мы кротко смирились с его всемогуществом и поддерживали его? Но нет на свете ценности, в обмен на которую мы согласились бы продать свою веру и свою свободу. А этот мальчишка, принявший имя Цезаря и взявшийся отомстить за него, в какую сумму оценил бы он наши веру и свободу, вздумай мы с ним поторговаться? Думаю, он потребовал бы не меньше, чем единоличную власть. И он ее получит, эту власть, если мы, римляне, будем все так же цепляться за жизнь до старости, за богатство, за почетное звание консуляра... Значит, мы напрасно убили Цезаря? Зачем же вы прославляли нас за его убийство, если, несмотря на его смерть, мы по-прежнему останемся рабами? И никому нет до этого дела... Лишь об одном молю я богов и богинь. Пусть лишат меня всего, чем я владею, лишь бы оставили мне мою решимость. Я ничего не уступлю наследнику человека, которого я убил именно потому, что не хотел ему уступать. Я и своему родному отцу, будь он жив, не уступил бы ничего. Я не намерен терпеть, чтобы кто бы то ни было посмел встать над сенатом и законами. Как же ты можешь верить, что этот юнец вернет нам свободу, если из-за него нам пришлось покинуть Рим? Как ты рассчитываешь добиться от него своего? Ты просишь его быть добрым и не убивать нас. Что же, по-твоему, наше спасение состоит в том, чтобы сохранить себе существование? Неужели ты думаешь, что мы согласимся на такое существование, при котором нам придется забыть и про честь, и про свободу? Неужели ты допускаешь, что, оказавшись в Риме, я буду считать себя спасенным? Мне ведь важно не место, а дело. Когда жив был Цезарь, я не считал себя в безопасности до тех пор, пока не решился на известное тебе покушение. И я никогда не отправился бы в изгнание, если бы рабская жизнь не казалась мне несчастьем куда более горшим, нежели ссылка. И, подумай, разве не ждет нас тот же хаос, если тот, кто носит имя тирана, начнет решать, сохранить ли жизнь людям, освободившим страну от тирании? [...] Я не испытываю никакого желания возвращаться в Город, оказавшийся не способным воспринять свободу, которую мы ему принесли и которую молили принять. Я не желаю возвращаться в Город, который позволяет запугивать себя мальчишке, носящем имя тирана, в Город, потерявший веру в себя, хотя он своими глазами видел гибель всемогущего тирана, павшего от горстки отважных людей. И больше не хлопочи за меня перед любезным твоему сердцу Цезарем. А если хочешь послушаться моего совета, и за самого себя не хлопочи. Слишком дорого ты ценишь годы, которые тебе осталось прожить, если, цепляясь за них, в твоем почтенном возрасте готов унижаться перед мальчишкой. И берегись! Все, что ты сделал в прошлом хорошего, все, что ты предпринимаешь сегодня против Антония, в конце концов будет расценено людьми не как поступки смелого человека, а как трусливая предосторожность. Ведь если ты любишь Октавия до такой степени, что готов молить его за нас, все решат, что ты не воевал с тиранией, а искал себе доброго тирана. [...] Неужели ты не подумал, что если Октавий заслуживает столь высоких почестей за то, что боролся с Антонием, то для людей, сражавшихся против зла, лишь одним из проявлений которого был Антоний, вообще не найдется достойной награды, даже осыпь их сенат и римский народ всеми мыслимыми почестями? Что касается Цезаря, то мы выполнили свой долг, и нечего больше об этом рассуждать. Но кто такой Октавий, чтобы римский народ ждал от него решения нашей судьбы? Неужели наша жизнь должна зависеть от воли единственного человека? Что до меня, то я никогда не паду столь низко, чтобы вымаливать себе разрешение вернуться, и не потерплю, чтобы меня к этому вынуждали. От тех, кто согласен жить в рабстве, я намерен держаться как можно дальше. И я буду считать, что я в Риме, повсюду, где мне будет позволено жить свободным. Мне жаль вас, тех, в ком ни возраст, ни былые заслуги, ни пример чужой доблести не способны заглушить стремления выжить во что бы то ни стало. Я счастлив, когда мне удается сохранить верность своим принципам, и мое постоянство -- само по себе награда. В самом деле, что может быть лучше -- помнить о своих славных свершениях, жить свободным и презирать превратности человеческой судьбы? Никогда я не стану унижаться перед теми, кто сам низок. Никогда не сдам оружия тому, кто привык сдаваться. Зато я сделаю все, все испробую и ничего не испугаюсь, чтобы послужить своей родине. Если Фортуна подарит мне то, чего я от нее жду, мы все возликуем; если нет, я буду ликовать один. Наверное, я бы и не смог найти лучшего применения своей жизни и своим талантам, чем посвятить их освобождению своих соотечественников... Дорогой Цицерон! Прошу и даже умоляю тебя, не поддавайся отчаянию и вслушайся в мои слова! Сражаясь с нынешними бедами, мы должны с открытыми глазами встречать и грядущие несчастья, иначе нам с ними не справиться... Конечно, Цицерон заслужил славу за то, что сражался против Антония, но разве мог он поступить иначе, ведь он был консулом? И это еще не повод для восхищения. И если тот же самый Цицерон не сумеет и прочих врагов встретить с той же решимостью и величием, какими он встретил Антония, он не только откажется от грядущей славы, но утратит и былые заслуги. Никто, кроме тебя, не облечен такой же обязанностью любить Республику и защищать свободу. Тебя обязывает к этому все: и твой ум, и твои дела; и именно этого страстно ждут от тебя другие. И не нужно просить Октавия сменить гнев к нам на милость. Опомнись! Город, в котором ты совершил немало великих деяний, будет свободен и славен, стоит лишь добиться, чтобы им управляли люди, способные противостоять пагубным замыслам" [144]. Сам объем этого письма с его многочисленными повторами, столь необычный для всегда лаконичного Брута, выдает и растерянность, и гнев его автора. Еще в Мартовские иды Марк убедился, что ему трудно найти взаимопонимание с плебсом. Поначалу развитие событий, ни в чем не совпавшее с его ожиданиями, оказало на него самое тягостное воздействие, однако постепенно он сумел побороть свое отчаяние. Аристократ до мозга костей, в глубине души он искренне верил, что народ -- это аморфная масса, которая пойдет за любым, а значит, все дело в том, чтобы ее возглавили достойные люди. К сожалению, письмо Цицерона показало ему, что и вожди стоят ненамного больше, чем плебеи. Свои высокие принципы они хранили для выступлений на Форуме и философских трактатов, а в повседневной жизни легко обходились без них. Цицерон и ему подобные давно усвоили одну простую аксиому: идеалы хороши, чтобы умирать за идею, тогда как политика -- это умение жить за ее счет. Для Брута такой подход был неприемлем. Что ж, если он не в силах заставить этих трусов вести себя, как подобает мужам, если его мечта о достоинстве римлян и славе Рима неосуществима, -- у него всегда есть последний выход, тот самый, что избрал для себя Катон. Понимал ли он, что, отправляя подобное письмо, отрезал себе всякие пути к отступлению? Что отныне перед ним встала жесткая дилемма: победить или погибнуть? Конечно, понимал. Но не собирался отступать. Он смутно чувствовал, что Риму необходима искупительная жертва, благодаря которой он, быть может, сумеет избавиться от своих разрушительных импульсов. И заранее принял на себя роль этой жертвы. Впрочем, пока ничего непоправимого не произошло. В июле 43 года Брут все еще верил в победу и всеми силами готовил ее. Кассий по-прежнему не торопился к нему присоединиться, а портовые греческие и малоазийские города, в которых Брут намеревался нанять корабли, не спешили выполнять его просьбу. И он решил, что пришла пора немного подтолкнуть и первого, и вторых. Кассию он назначил встречу в Смирне. Оттуда, рассчитал он, они вместе двинутся к Италии, куда прибудут в сентябре. Если боги будут к ним благосклонны, они разобьют Антония и Лепида и укажут Октавию, этому честолюбивому юнцу, его истинное место. Цицерон, чувствуя себя защищенным их присутствием, снова войдет в роль великого консуляра, которая удается ему так хорошо, когда он не дрожит за свою драгоценную шкуру. И, как знать, может быть, мечты Марка и в самом деле обретут реальность... Приняв решение, Марк привык действовать без промедления. Но на Востоке он столкнулся с людьми, которые предпочитали жить совсем по-другому. Нет, они не оказывали ему сопротивление, но вели себя так вяло, как только и подобало представителям угасающих эллинистических культур, с неприкрытым презрением взирающим на римлян с их вечными сварами. Ни один из заказанных кораблей даже не начинали строить, налоги никто не собирал. Бруту все пришлось делать самому. Он достаточно долго прожил в этих краях, чтобы понимать: от его личного присутствия зависит очень много. Действительно, стоило проконсулу появиться перед союзниками, они сейчас же принялись демонстрировать небывалое усердие. Фракийский царь Расципол отдал в его распоряжение войско, о котором Брут просил его уже несколько месяцев. Это было ценное приобретение, потому что фракийцы считались умелыми воинами и людьми беспримерной отваги. Достаточно вспомнить, что и Спартак был родом из Фракии... Скифский вождь Косон прислал ему денежное подкрепление в золотых монетах, на которых с трогательным тактом приказал отчеканить профиль Брута с подписью "консул", что, впрочем, казалось немного преждевременным. Наконец, царица Полемократия, после дворцового переворота потерявшая своего венценосного супруга, вместе с сыном явилась под его защиту, прихватив с собой казну, которую ей удалось спасти. Положение Брута немного улучшилось, однако главная проблема все еще оставалась нерешенной: из Вифинии пока не пришли ни 50 кораблей для переправки армии за море, ни 200 вспомогательных отрядов. Без этого флота Брут просто не смог бы выбраться из Малой Азии. Он отправил в Вифинию Публия Понтия Аквилу -- того самого народного трибуна, который так жестоко пострадал от гнева Цезаря. Но даже отважному Аквиле не удалось преодолеть вялое сопротивление правителей Вифинии. Местные сановники встречали его с неизменно вежливыми улыбками и ...не делали ничего, находя своему бездействию тысячи лживых объяснений. Отчаявшись, Аквила обратился за помощью к Бруту. И тот на безупречном греческом языке составил письмо, предельно любезное по форме, но весьма жесткое по содержанию. Это был шедевр аттического стиля, который наверняка не понравился бы Цицерону. Он понимает, он прекрасно понимает, писал Брут, все затруднения жителей Вифинии и охотно принимает их извинения. Однако из извинений, увы, не выстроишь флота, а ему надо на чем-то переправлять свое войско. Конечно, он требует от Вифинии огромной жертвы, но, говоря начистоту, какая жертва тяжелее -- деньгами или кровью? Может быть, вифиняне предпочтут поменяться местами с воинами Брута? Тогда им не придется платить. Правда, каждому известно, что использовать оружие гораздо опаснее, чем его изготавливать... Но даже холодный сарказм Брута не пронял вифинян. Давным-давно утратившие свободу, они не понимали, из-за чего эти римляне поднимают такой шум. Да и какая им разница, кому покоряться: идеальной Республике Брута или тирании Октавия, а то и Антония? Им-то все равно... Верные старинной восточной хитрости не платить сегодня того, чего завтра платить, быть может, будет некому, они откровенно тянули время. Кто их знает, этих римлян, в самом-то деле! Сегодня он герой, а завтра сам скрывается от возмездия... Вифиняне оказались правы, как это ни печально. Избранная ими тактика затягивания заставила Брута потерять драгоценное время и в конце концов решила и его судьбу, и судьбы мира. Убедившись в поддержке Цицерона, Октавий вел себя все более вызывающе, ужасая даже старика Марка Туллия, осознавшего наконец, что он не имеет ни малейшего влияния на юнца, которого считал послушной пешкой в своих руках. Обласканный им мальчишка при ближайшем рассмотрении оказался настоящим вместилищем хитрости, холодной расчетливости и жестокости. Он, конечно, вспомнил, о чем предупреждал его Брут, и понял, что Октавию пора подрезать крылышки. Каким образом? Одним-единственным: немедленно вызвать Брута и Кассия. С этим согласилась и Сервилия. В последние месяцы она не слишком торопила сына в Рим, полагая, что ему прежде нужно укрепить свои позиции. Опасность, исходящая от Антония и Лепида, ее не пугала. С Марком Эмилием она сумеет справиться, да и с Антонием легко договориться... Но Октавий -- это, конечно, совсем другое дело. В этом юноше она узнавала черты его двоюродного деда Гая Юлия -- единственного мужчины, которого она когда-либо любила, потому что он один сумел вызвать в ней уважение. Узнавала и пугалась. Если Октавий не унаследовал от Цезаря его беспримерной отваги, он унаследовал его острый ум. А кто может быть опаснее, чем умный трус? Его следует раздавить немедленно. Но тут же Сервилию одолели сомнения. Может быть, в ней говорит материнская тревога, заставляющая преувеличивать опасность? Почему-то отказавшись поверить собственной политической интуиции, на протяжении долгих лет позволявшей ей оставаться одной из истинных, хотя и не знакомых широкой публике, хозяек Рима, она пригласила к себе на совет лучших друзей сына. Таковых оказалось всего четверо, тех, кто еще не боялся во всеуслышание признаться в дружбе с Брутом, и за восемь дней до календ секстилия [145] они собрались у Сервилии, чтобы обсудить будущее Марка. Положение складывалось серьезное. До осени защитить Италию от вторжения Антония и Лепида было некому, а Октавий все более настойчиво требовал себе должности консула, вакантной после гибели Пансы и Гиртия. Об этом и говорили участники совещания: Гай Сервилий Каска, один из участников заговора, а ныне народный трибун, молодой Лабеон, делец Скаптий, которого Сервилии удалось привлечь для финансовой помощи сыну, и Цицерон. Марк Туллий сообщил, что он давно призывает Брута и Кассия вернуться в Рим, но теперь у него появился весьма убедительный аргумент: все более угрожающее поведение Октавия. У старого консуляра наконец-то открылись глаза на истинные замыслы его молодого друга, и уже назавтра он отправил Бруту письмо, в котором косвенно признавал правоту последнего относительно Октавия. "Твоя мать спрашивает меня, что нам делать, как можно скорее звать тебя в Рим или протянуть твое отсутствие подольше. Я дал ответ, который, на мой взгляд, наилучшим образом согласуется с твоей честью и достоинством. Ты не должен более откладывать и должен поспешить на помощь Республике, которая, того и гляди, рухнет. Какие несчастья способна принести нам война, если наша победоносная армия не желает преследовать разбитого и отступающего противника? Война, в которой полководец, удостоенный высших почестей, обладающий баснословным состоянием, связанный с интересами Республики, да и с твоими тоже, ведь он женат на твоей сестре и у них есть дети, -- и этот полководец обращает оружие против своей родины? Война, в результате которой в городе, несмотря на единство сената и народа, установится хаос? Но что меня больнее всего ранит в этот самый миг, когда я тебе пишу, так это моя неспособность сдержать свои обещания относительно одного молодого человека, одного мальчишки. Моральные обязательства подобного рода нести гораздо тяжелее, чем любые денежные долги. Если ты выступил гарантом в денежном займе, ты можешь просто выплатить чужой долг. Потеряешь деньги, ну и что? Это не страшно. Но если ты берешь на себя ответственность за благо государства, то чем заплатишь, если тот, за кого ты поручился, не желает выполнять своих обещаний? [146]" И далее Цицерон в довольно жалких выражениях признал, что он, пожалуй, проявил неосторожность. В устах Цицерона подобное признание звучало столь непривычно, что наверняка встревожило бы Брута, заставив его максимально ускорить приготовления к выступлению в поход. Правда, Цицерон в том же письме сообщил, что сделает все возможное, чтобы отправить Бруту средства, необходимые для вербовки войска, даже если Республике придется отдать последнее. К несчастью, этого письма -- последнего, адресованного ему Цицероном, -- Брут так и не получил, во всяком случае, не получил вовремя. И пока он продолжал объезжать города Малой Азии, ведя подготовку к войне, судьба Рима решилась буквально в несколько дней. Сенатор