им чередом. Схлынет яркая радость праздника, и вновь повиснет бесцветная муть повседневности. Как ни гордился Франц Теодор сравнением сына с придворным капельмейстером, как ни ценил мнение Сальери, он твердо был уверен, что ни то, ни другое не гарантирует прочного и обеспеченного существования. Да, талант, разумеется, неоспорим. Но что такое талант? Дар божий. А живешь с людьми. Люди же с охотой пользуются дарами, не одаривая взамен. Значит, надо жить, как жили прежде. Делать свое дело изо дня в день, из года в год. А талант... пусть украшает праздники. Есть натуры бойкие, цепкие к удаче. Они умеют из минимально благоприятного извлечь максимальную пользу. Шуберт к таким натурам не принадлежал. Даже большой успех он не мог обратить хотя бы в малую выгоду. Поэтому жизнь его и дальше потекла так же, как текла до того. И вместе с тем месса не прошла для него бесследно. Ей он обязан встречей, наполнившей жизнь отголосками счастья и нежной печалью. Человек окружен множеством лиц. Они мелькают, появляются, исчезают, возникают вновь, чтобы снова исчезнуть. Как вдруг происходит нечто удивительное. Из пестрой, стремительно сменяющейся вереницы лиц выдвигается одно. Оно неожиданно становится желанным, необходимым. Без него жизнь кажется никчемной и пустой. Во встречах с ним теперь смысл и цель существования. И странно, лица людей, родных по крови и духу, отныне заслонены этим новым, недавно совсем еще чужим и малознакомым лицом. Все это означает, что в жизнь человека вторглась любовь. Так случилось и с Шубертом. Тереза Гроб пела в церковном хоре. С первых же репетиций мессы Шуберт приметил ее, хотя была она невидна и неприметна. Светловолосая, с белесыми, словно выцветшими на солнце, бровями и крупитчатым, как у большинства неярких блондинок, лицом, она совсем не блистала красотой. Скорее напротив - С беглого взгляда казалась дурнушкой. На круглом лице ее явственно проступали следы оспы. Но даже не это было главным. Главное заключалось в том, что весь внешний облик ее был зауряден. Каждая из черт, сама по себе, вероятно, правильная, была лишена резкости и определенности. Оттого все вместе они создавали впечатление стертости и какой-то расплывчатости. Шестнадцатилетняя девушка с юным, свежим и вместе с тем блеклым лицом. Будто увядшим в самую пору расцвета. Но стоило прозвучать музыке, как бесцветное лицо вспыхивало красками. Только что оно было потухшим и потому неживым. Теперь, озаренное внутренним светом, оно жило и лучилось. И к этому лучистому свету, не резкому, не слепящему глаз, а ровному и спокойному, нельзя было не приковать взгляда. Смотря на эту девушку, столь чудодейственно и внезапно преображенную, статную, раскрасневшуюся, сверкающую белозубой улыбкой и упоенно в такт звукам покачивающую головой, Шуберт как бы смотрел на самого себя. Со стороны и с расстояния многих лет. Он, взрослый и, несмотря на молодость, уже помятый жизнью человек, видел мальчика, такого же восторженного и озаренного, на тех же хорах, в той же самой церкви, столь же чудодейственно преображенного и так же, как эта вот девушка, излучающего счастье и радость. Встреча с Терезой была для него встречей с собственным детством. А что может быть милее этого? В ней самой тоже было что-то детское - наивное, бесхитростное, простое. Она не жеманилась, подобно большинству девиц из предместья. Не складывала губок бантиком. Многозначительно вскидывая глаза, не похохатывала неестественно гортанным, с повизгиваньем хохотком, каким обычно смеются девицы, когда хотят понравиться. Не старалась тянуть жидкую нить пустого и никчемного разговора. Мучительно напрягая память, не ворошила залежалых историй, смешных или страшных, потешавших либо ужасавших еще дедов и прадедов. Тереза молчала, когда не о чем было говорить, слушала, когда было что слушать, говорила, когда было что сказать. С ней было легко и разговаривать и молчать. Она не произносила глубокомысленных или банальных фраз, что в общем одно и то же, а говорила только о том, что волновало и интересовало ее. Оттого она не докучала и не утомляла. Тереза не хитрила, не лукавила, не старалась показаться лучше, чем есть, и именно потому была прелестью и совершенством. Сам простая душа, он полюбил в ней простую и чистую душу. В тот год в Вене стояла небывало тихая и ясная осень. Тихой и ясной была и их любовь. В воскресные дни они уходили подальше в горы, в глубь рдевшего багряным пламенем Венского леса. Птиц уже не было, и в лесу стояла нежная, строгая тишина. Казалось, все живое забыло о них. И они забывали обо всем живом. Им не было дела до города, лежавшего где-то далеко внизу, и до людей, наполнявших этот большой и равнодушный город шумом и суетой. Они были вдвоем. Наедине друг с другом. И им не надо было никого другого. Наслушавшись тишины, насладившись одиночеством, они допускали к себе третьего - музыку. Тереза пела. Голос ее, чистый, сильный, большой, казалось, заполнял чащу. И Шуберт не знал, что лучше - багряная листва, высокое бело-голубое небо или эта девушка с шелковистыми прохладными губами и нежными, строгими, как лесная тишь, руками. То, что он сочинял, не вызывало в ней бурных восторгов. Она не закатывала глаз, не рассыпалась в шумных похвалах, а лишь на миг просияв, тихо и счастливо улыбаясь, говорила: - Как это прекрасно... Сыграйте еще... И по тому, как менялось ее лицо, как проступали на нем каждый звук и каждая музыкальная фраза, он ощущал, что его музыка - это и ее музыка. И это ощущение наполняло его радостью. Тереза восхитительно пела его песни. Слушая их, он был счастлив вдвойне - и за себя и за нее. Терезе Гроб Шуберт отдал "Маргариту за прялкой". С большим чувством, трогательно и проникновенно Тереза пела о разделенной, но несчастливой любви и разлуке. И не подозревала, что своей песней предрекает автору горькое будущее. Как ни привык Шуберт к черствости судьбы, но и он не предполагал, что судьба обойдется с ним так жестоко. Ему выпало редчайшее, почти невероятное счастье - встретить среди множества чужих и чуждых людей близкого человека. Того, кто смотрит его глазами, чувствует его сердцем, мыслит его мыслями. Обрадованный, он всерьез начал мечтать о женитьбе. "Счастлив тот, кто находит истинного друга. Еще счастливее тот, кто найдет его в своей жене", - записал он в своем дневнике. Однако мечты пошли прахом. Вмешалась жизнь, злая и неумолимая. На сей раз в лице матери Терезы. Она не была ни злодейкой, ни сварливой и привередливой тещей, отвергавшей одного претендента за другим в твердой надежде заполучить в женихи дочери заморского принца или на худой конец магараджу. Она была добродушной и заботливой женщиной, изрядно запуганной жизнью и неустанно пекущейся о благополучии чада своего. Именно потому, что мать Терезы в мыслях своих пеклась о благе дочери, поступками своими она причиняла дочери вред. Тереза была сиротой. Отец ее владел маленькой шелкопрядильной фабрикой. Умерев, он оставил семье небольшое состояние, и вдова все заботы обратила на то, чтобы и без того мизерные капиталы не уменьшились. Естественно, что с замужеством дочери она связывала надежды на лучшее будущее. И еще более естественно, что Шуберт не устроил ее. Кроме грошового жалованья помощника школьного учителя, у него была музыка, а она, как известно, не капитал. Музыкой можно жить, но ею не проживешь. Мать воспротивилась их союзу. И он распался, так и не сложившись. У Терезы не хватило ни сил, ни воли противостоять матери. Покорная девушка из предместья, воспитанная в подчинении старшим, даже в мыслях не допускала ослушания. Единственное, что она себе позволила, - слезы. Тихо проплакав до самой свадьбы, Тереза с опухшими глазами пошла под венец. Она стала женою кондитера и прожила долгую, однообразно-благополучную, серую жизнь, умерев на семьдесят восьмом году. К тому времени, когда ее свезли на кладбище, прах Шуберта уже давно истлел в могиле. Так грустно окончилась первая любовь. Позже, вспоминая о ней, Шуберт говорил: - Я искренне любил, и она меня тоже. Она была немного моложе меня и чудесно, с глубоким чувством пела сопрановое соло в мессе, которую я написал... Душа у нее была чудесная. Три года она надеялась, что я на ней женюсь, но я никак не мог найти служ бу, которая обеспечила бы нас обоих. Тогда она, следуя желанию родителей, вышла замуж за другого, что причинило мне большую боль. Я и теперь люблю ее, и никто мне с тех пор не нравился так, как она. Но, верно, нам не суждено было быть вместе. То, что было пережито, уходило в прошлое. Но боль оставалась. И не только бередила душу. Она проступала и в творчестве. Многие произведения тех лет овеяны горечью и печалью. Смятением и скорбным порывом пронизано начало Четвертой симфонии, названной автором "Трагической". Образы ее трагичны и патетичны. Ее поэтика несколько напоминает поэтику Глюка и Бетховена, но музыка в целом сильна и самобытна. В ней чувствуется Шуберт, с правдивой яркостью выражающий чувства, обуревающие его. Грусть и одиночество властвуют и в песне "Скиталец" - одной из самых печальных песен Шуберта. Покинутость, неприкаянность, неустроенность в жестоком и неприютном мире - вот что терзает бездомного странника. Он всем и везде чужой. Лишенный крова, близких, обделенный радостью и участием, он обречен скитаться средь мглы и холода. О где ж ты, край родимый мой? Когда же я приду домой? Там все светло, там все поет, Там роза чудная цветет, - с тоской восклицает Скиталец. Там все, что мило мне, живет - И все, что умерло, встает. Звучит родная речь кругом. Мой край, о где ж ты? Где ж ты, желанная страна, Твержу со вздохом, где ж она? - с отчаянием спрашивает он. И слышит в ответ безнадежно-ироническое: Там... где нас нет. Впоследствии одна из тем этой горестной песни легла в основу фортепьянной фантазии "Скиталец" - произведения грандиозного по замыслу и новаторского по форме. Мрачное раздумье, горе и печаль звучат и в песне "Смерть и девушка" - Мелодия ее холодна и неподвижна, грозна и торжественна, как сама смерть. в этих мертвенно-стылых звуках пробивается лишь всплесками скорби, острой и жгучей, ранящей сердца тех, кого смерть на сей раз обошла стороной. Но удивительная вещь: скорбь и печаль, изливаясь из души в звуках, наполняли душу творца песен покоем. И не только покоем, но и радостью. Искусство, пусть даже самое скорбное, доставляет радость и тому, кто создает, и тем, кто воспринимает созданное. Именно потому, что оно искусство. Античная трагедия или кровавая трагедия Шекспира не только потрясают и ужасают, они и радуют и просветляют. Радость и просветление приходят от встречи с высоким искусством, от наслаждения им. Творчество помогало Шуберту преодолевать горести и невзгоды. Оттого в самые печальные дни он не расставался с радостью. Она сопутствовала ему в его же собственных творениях, как бы споря и внутренне борясь с печалью, заключенной в них. Рядом с Четвертой - "Трагической" - стоит Пятая симфония, воздушная, ясная, словно сотканная из солнечных лучей, напоенная игривой прелестью жизни и прославляющая жизнь. Следом за "Смертью и девушкой" идет "Форель" - песня, поразительная по своей милой обаятельности и завораживающей, простодушно-неизбывной красоте мелодики. Он черпал радость не только в своем искусстве, но ив искусстве других. Бетховен и Моцарт были теми факелами, которые разрывали окружающую тьму и озаряли серую безрадостность сполохами счастья. Стоило послушать в опере "Фиделио" и на миг повидать его создателя, выходящего после спектакля из театра на улицу, и он был счастлив. Стоило услышать струнный квинтет Моцарта, и он снова обретал душевный подъем. 14 июня 1816 года Шуберт, вспоминая минувший день, записал в своем дневнике: "Прекрасный, светлый солнечный день - он останется таким у меня в памяти на всю жизнь. Волшебные звуки музыки Моцарта все еще звучат как бы издалека. С какой невыразимой силой и в то же время нежностью они проникли глубоко-глубоко в сердце... В душе остается прекрасный отпечаток, который не смогут стереть ни время, ни обстоятельства и который окажет благотворное влияние на все наше существование. Среди мрака этой жизни он указывает нам прекрасные светлые дали, кои исполняют нас надеждою. О Моцарт, бессмертный Моцарт! Как много, как бесконечно много благотворных образов жизни, гораздо более светлой и прекрасной, ты запечатлел в наших душах!" Музыка все больше владела Шубертом. А школьное болото все глубже засасывало его. Он нетерпеливо стремился вперед широким и быстрым шагом. Недаром он как-то выписал цитату из речи Цицерона: "Exiguum nobis vitae curriculum natura circumscripsit, immensum gloriae".("Впереди много славы, но мало времени".) Однако служебная трясина, цепко вцепившись в ноги, тянула книзу. То, что он писал, прославило бы композитора-профессионала. А он влачил лямку любителя-дилетанта, по прихоти сердца занимающегося искусством, но лишенного средств эту прихоть осуществлять. Как ни был он невзыскателен, житейские заботы одолевали и его. Освободить от них могли лишь деньги. Но их не было, и ждать их было неоткуда. Издатели не печатали его сочинений, дельцы-концертанты не исполняли их. Все попытки вырваться из проклятого загона ни к чему не вели. Оставались лишь друзья, единственная опора в жизни, исключая творчество. Оно в счет не шло: творчество было самой жизнью. Шуберт, как все хорошие люди - добрые, бескорыстные, открытые, - обладал завидным даром сохранять, а не терять с годами друзей. Не утрачивая старых, он приобретал новых, не менее верных и стойких. Круг друзей все время ширился, дружба же становилась все тесней и прочней. Теперь в этот круг вошел новый человек - Франц Шобер. Он мало походил на остальных. Почти все они были славными ребятами, теми, кто, образуя фон, не рвется на передний план. А если все же и выдвинется, то помимо воли и не благодаря затраченным усилиям. Во всяком случае, не оттесняя друга. В союзе, соединявшем молодых людей, никто не главенствовал. Каждый был нужен другому, а все вместе нужны были всем. Самоотверженность и тихая скромность отличали как Шуберта, так и его друзей. Шобер был громким, можно сказать, пронзительно громким человеком. Мягкой тени он предпочитал свет - яркий, резкий, бьющий в глаза. И шум - многоголосый, восторженный, охмеляющий. Он любил успех - в обществе, у друзей. Там, где появлялся Шобер, исчезала тишина. Он сыпал остротами, эффектными, изящными, поражал афоризмами, глубокомысленными и отточенными, приковывал внимание анекдотами, рассказывать которые он был большой мастак. Он умел все: писал стихи, пел, придумывал живые шарады и ставил их, разыгрывал драматические сцены, выразительно декламировал, легко и непринужденно, с барственной небрежностью прокучивал деньги, безразлично чьи - свои или чужие. Он привык красиво и элегантно одеваться, бесцеремонно влезая во фрак друга, если тот приглянулся ему. От него постоянно исходил аромат парижских духов. Волосы его всегда были завиты и безупречно уложены. Когда Шобер, слегка подрагивая тонкими кривоватыми ногами и поигрывая огромными, с томной поволокой глазами, подходил к девушке и приглашал ее танцевать, девушка таяла. А когда он, вальсируя, небрежно обнимал ее за талию и сквозь пышные усы вполголоса и в нос ворковал милые благоглупости, она теряла голову. Франц Шобер нравился женщинам и был с ними беспощадно нежен. Победы его были многочисленны и легки. Но, несмотря на это, он гордился ими и вел им аккуратный счет. Поражений для него не существовало. Если женщина не шла ему навстречу, он мгновенно объявлял ее недостойной его любви. И сам верил в это. Что же привлекало Шуберта в этом человеке, столь не схожем с ним? Вероятно, несхожесть. Внешний блеск, лоск, шумная эффектность Шобера не только не претили Шуберту, они нравились ему. То, чего не было у него, было в избытке у друга. И расцвечивало разнообразием его однообразную жизнь. Кроме того, он ценил в Шобере то, чего не замечали другие, что скрывала ослепляющая глаза мишура: острый, проницательный ум, высокую образованность, тонкий вкус и талантливость. Не талант, а талантливость, пусть разбросанную, не собранную, не целеустремленную, но широкую и всеобъемлющую, дающую возможность верно и безошибочно судить об искусстве. "Тоньше тебя и правильней тебя никто не понимает искусство", - писал Шуберт ему. А в другом письме прибавлял: "Тебя, дорогой Шобер, тебя я никогда не забуду, ибо тем, чем ты был для меня, никто иной, к сожалению, не станет". И Шобер любил Шуберта. Но по-своему и в той мере, в какой это возможно себялюбцу. Он не отдавал себя другу, а приноравливал друга к себе. А так как был он натурой бурной, широкой, противоречивой, их дружба несла и хорошее и плохое. Суть жизни Шобера составляли развлечения. Тяга к ним понуждала его бросать дела в самом их разгаре. Для Шобера труд существовал лишь постольку, поскольку он перемежал развлечения, ибо их беспрерывный ряд тоже прискучивает. Оттого, вероятно, Шобер и остался на всю жизнь дилетантом. Шуберт был тружеником, самозабвенным и одержимым. Для него труд был подвигом, не редкостным и не обычным, а каждодневным и будничным, подобно тому как каждодневен и привычен подвиг для солдата пехоты. Если б Шуберта не отвлекать, он так бы и не вставал из-за стола или фортепьяно. Дружбе с Шобером он был обязан отдыхом. И хотя одержимость и молодость не давали ему понять, что отдых и развлечения столь же необходимы человеку, как пища и вода, он, бессознательно повинуясь, следовал за Шобером. В их дружбе каждому волей-неволей приходилось поступаться своим: Шоберу - досугом, Шуберту - трудом. Так что в конечном счете оба, хотя и вопреки воле каждого, оставались в выигрыше. Большинство людей живет ограниченно, в замкнутом и тесном кольце одинаковых интересов, профессий. Почти все друзья Шуберта принадлежали к одному и тому же узкому кругу. До Шобера в него не входил ни один человек, профессионально занимающийся искусством. Шобер благодаря своей неуемной общительности этот круг разорвал. И Шуберт и все его друзья были страстными театралами. Но общались они с театром, как и подавляющее большинство человечества, только из зрительного зала. Это хорошо, ибо великий чародей - театр - в таком случае сохраняет свои тайны и подчиняет своему колдовству. Но это и плохо. Тогда, когда ты намерен не только наслаждаться театральным искусством со стороны, но и внутренне связать с ним свою творческую судьбу. А у Шуберта это намерение появилось уже давно. Театр тянул его к себе, и не только как зрителя - властно и неотступно. Еще шестнадцатилетним подростком он создал свое первое сценическое творение - волшебную оперу "Загородный замок сатаны" по пьесе Августа Коцебу. Партитура ее объемиста, она состоит из 341 страницы. За ней последовали зингшпили "Четырехлетний пост" на текст поэта-патриота Теодора Кернера, "Фернандо" по либретто школьного друга Альберта Штадлера, "Клодина" по Гете, "Друзья из Саламанки" на текст Иоганна Майерхофера, Опера "Порука". Но все эти партитуры, как оконченные, так и не доведенные до конца, покоились в ящике письменного стола либо покрывались пылью в углу комнаты. У Шуберта не было связей с театром, наладить же их мешали робость и застенчивость. Франц Шобер ввел друга в театральный мир. И если ему не удалось распахнуть перед ним двери сцены, то он все же сумел познакомить его с одним из выдающихся артистов того времени, сыгравшим в творческой биографии композитора огромную роль, - Иоганном Михаэлем Фоглем. Еще задолго до их знакомства Шуберт знал Фогля. Но Фогль не знал Шуберта. И не мудрено. Один был прославленным певцом, другой - его безвестным поклонником. Один блистал на подмостках придворной оперы, другой, свесившись с галерки, ловил каждый вздох, взгляд, и жест любимого артиста. Правда, к тому времени, когда Шуберт впервые услышал Фогля, слава певца уже начинала блекнуть. Сохранялось звонкое имя, но голос начинал тускнеть, особенно в верхнем регистре. Оставалось умение тонко и выразительно построить музыкальную фразу, но уходили силы, необходимые для того, чтобы безупречно ее спеть. Был редкий дар художественного перевоплощения в образе, но уже отсутствовали внешние данные. Была сильная, яркая манера пения и игры, потрясавшая старшие поколения и казавшаяся поколению младшему вычурной и аффектированной. Магия имени, теряющая силу по мере смены поколений. Еще немного, и молодые остряки, ухмыльнувшись, скажут: "Слава, конечно, есть, но голоса нет..." И тем не менее Фогль потряс юного Шуберта. Даже не загляни он в программку, результат был бы тем же самым. Перед Шубертом предстал великий артист, раскрывший новое, неведомое там, где все, казалось, было изведано до конца. Фогль исполнял партию Ореста в "Ифигении в Тавриде" Глюка. Шуберт знал эту оперу досконально - от первого такта до последнего. Слышал толкования чуть ли не каждой сцены. И не от стороннего человека, а от любимого ученика великого автора. И тем не менее он "Ифигению в Тавриде" как бы услышал вновь. Столько чувств и мыслей, о которых он прежде и не подозревал, пробудилось в нем. Он впервые со всей зримостью увидел, что такое артист. Скажи ему раньше, что такое может произойти, он бы не поверил. Глядя на Фогля - Ореста, слушая его, страждущего, мятущегося, ослепительно правдивого и ошеломляюще драматичного, он вдруг понял, что с создание партитуры творческий акт не кончается, а лишь начинается. Далее наступает не менее значительно в искусстве - соединение автора с исполнителем. Исполнитель, конгениальный автору, не только воплощает авторский замысел, но и обогащает его, вскрывая в произведении новые, часто даже самому автору неизвестные глубины. Авторское детище, рожденное в тиши, один на один с душой, под руками артиста обретает новую, публичную жизнь. Оно то, что было. И уже не то. Ибо оно стало шире, глубже, многостороннее. Теперь оно - плод не индивидуального труда, а труда коллективного. И оно приобрело новую, неповторимую индивидуальность. Как только Шуберт понял все это, ему захотелось встретиться с Фоглем. Захотелось нетерпеливо, мучительно, до стука в висках и боли в сердце. Его песни будет петь Фогль! От одной этой мысли он цепенел. Его охватывала оторопь. Но не подлый и гаденький страх, сковывающий все члены и превращающий живое существо в жалкую, безвольную тварь, а чувство, рождающее могучий подъем и восторг, восторг от встречи с новым, неслыханным, о чем лишь изредка смутно мечталось и что вдруг стало явью. Мысль о Фогле заслонила перед Шубертом все остальное. Больше того, до неузнаваемости переменила его самого. После театра он вместе со Шпауном и поэтом Кернером зашел в близлежащий трактир поужинать. Подавленные и просветленные спектаклем, они сидели и молча тянули кисловатое молодое вино. Не хотелось ни восторгаться артистами, ни бранить венцев за их дурной вкус и ничтожество духовных запросов: "Ифигения в Тавриде" шла при полупустом зале, в то время как билеты на грубые и пошлые фарсы или феерические представления с волшебными превращениями брались с бою. Обо всем этом уже было говорено и переговорено по дороге. Теперь хотелось помолчать и, мысленно вернувшись к спектаклю, вновь насладиться им. Вдруг в их молчание вторгся резкий и назойливый голос. Какой-то субъект за соседним столиком с ученым видом знатока разглагольствовал об упадке современного искусства. Он на чем свет честил спектакль. Исполнительница заглавной партии Анна Мильдер, по его мнению, никуда не годится - верещит, а не поет, трели и пассажи у нее не выходят. Словом, стыд и срам давать такой актрисе первые роли (в действительности Анна Мильдер была одной из самых выдающихся певиц своего времени, ею восторгался Бетховен, она была первой Леонорой в его "Фиделио"; Гайдн, услышав Мильдер в самом начале ее творческого пути, с изумлением воскликнул: "Дитя мое, да у вас голос с целый дом!"), у Ореста - Фогля ноги, как у слона... Тут произошло нечто неожиданное и, казалось, невозможное. Шуберт, тихий, застенчивый Шуберт, вскочил с места, опрокинул со звоном стакан и, разъяренный, бросился на обидчика. Спокойному Шпауну лишь с большим трудом удалось оттащить и утихомирить разбушевавшегося друга. С той поры Шуберт только и делал, что говорил о Фогле. И друзья решили привлечь прославленного певца к исполнению его песен. "Задача была не легкая, - вспоминает Шпаун, - так как к Фоглю трудно было подступиться. Шобер, покойная сестра которого была замужем за певцом Сибони, имел еще некоторые связи с театром, и это помогло ему обратиться к Фоглю. С большим воодушевлением он рассказал артисту о сочинениях Шуберта и пригласил певца познакомиться с ним. Фогль заявил, что он по горло сыт музыкой, что она ему надоела и что он жаждет отделаться от нее, предпочитая не знакомиться с новыми вещами. Он уже столько раз слышал о молодых гениях и каждый раз бывал разочарован. Наверное, то же будет и с Шубертом. Пусть его оставят в покое. Он больше и слышать об этом не хочет. Этот отказ до боли огорчил всех нас, но не Шуберта, который заявил, что и не ожидал другого ответа и считает его вполне естественным. Однако Шобер и другие не раз обращались к Фоглю, и, наконец, тот обещал зайти как-нибудь вечером к Шоберу, чтобы, как он выразился, посмотреть, в чем там дело. В назначенный час важный Фогль появился у Шобера и слегка поморщился, когда маленький, невзрачный Шуберт неловко расшаркался перед ним и смущенно пробормотал несколько несвязных фраз о чести, которую Фогль оказал ему своим знакомством. Нам показалось, что начало не предвещает ничего доброго. Наконец Фогль сказал: - Ну, показывайте, что у вас там? Вы сами будете мне аккомпанировать? - и взял первые попавшиеся ноты, музыку на стихотворение Майерхофера "Глаза" - изящную, мелодичную, но малозначительную песенку. Фогль скорее напевал про себя, чем пел, затем довольно холодно произнес: - Недурственно! Но когда ему после этого проаккомпанировали другие песни, которые он исполнил лишь вполголоса, он стал гораздо приветливее, но все же ушел, не пообещав прийти еще раз. Уходя, он похлопал Шуберта по плечу и сказал ему: - Знаете, в вас что-то есть, но вам не хватает актерства. Вы не шарлатан... Песни Шуберта все сильнее захватывали Фогля, и он все чаще стал бывать в нашем кружке, являясь даже без зова, приглашал Шуберта к себе, разучивал с ним его песни; заметив же, какое колоссальное впечатление его исполнение производит на нас, на самого Шуберта и на всех слушателей, он так увлекся этими песнями, что стал самым горячим поклонником Шуберта, и вместо того, чтобы бросить музыку, как он хотел было сделать, снова загорелся ею. Наслаждение, которое он нам доставлял, не поддается описанию. Обрадованные, потрясенные, восхищенные, зачастую растроганные до слез, мы переживали блаженные часы..." Так в жизнь Шуберта вошел новый человек - певец Иоганн Михаэль Фогль. VI Небо было темно-фиолетовым. Его покрывали тучи. Но не сплошь. Меж тучами, вдоль горизонта, чуть выше земли тянулась прорезь. Ярко-оранжевая, переливчатая, она пламенела, словно магма. Посреди прорези висел усеченный диск. Огненный, он вздрагивал и трепетал в узкой полосе расплавленного неба. На самом деле солнце было спокойным, неспокойными были тучи, они бежали. Но в этот неверный закатный час все выглядело иным, чем было в действительности: верхушки рощи казались краями туч, тучи - лесом, а сиреневая дымка тумана, вздымавшегося с реки, - всплывшей к небу рекою. Тьма прокрадывалась к земле. И ниспосылало ее небо. Но так как оно было прорезано нестерпимо яркой полосой, то казалось, что тьму извергает земля. И черные ласточки, со стремительной тревожностью проносившиеся в темнеющей мгле, казались посланцами мрака, взвившимися ввысь, чтобы окончательно поглотить свет. Шуберт шел лугом. Тянуло мятой и чем-то еще, пряным и душистым, навевающим спокойную, сладкую грусть. Солнце зашло. Вдали зажегся огонек, светло-желтый, яркий, одинокий. Донеслась музыка, чуть слышная, такая же одинокая, как этот внезапно вспыхнувший свет в окне. Едва различимый перезвон цимбал, мягкий и расплывчатый, как этот фиолетовый вечер. Он лег в траву, пахучую и влажную от начавшей выпадать росы. Нахлынула тишина, огромная, всевластная. И поглотила. Всего, безраздельно. Вверху загорелась звезда, другая. Далекие и загадочные, они призывно мерцали в неоглядной шири небес. Только в деревне он впервые по-настоящему узнал, что такое звезды. В городе с его шумом и небом, стиснутым загонами улиц и проулков, звезды были другими - лишними и ненужными, не имеющими отношения к человеку. Здесь же меж ним и ими установилась незримая, но нерасторжимая связь - связь тишины на земле с тишиной в небесах, связь времени и пространства, связь бесконечно малого - человека с бесконечно большим - вселенной. Только здесь, в необъятной тиши, один на один со звездами, он чувствовал себя неотъемлемой частицей великого, того, что зовется миром. И это чувство наполняло спокойствием его душу, исколотую терниями невзгод. Даже голоса, наяву и во сне не отступавшие от него, даже мелодии и гармонии, денно и нощно звучавшие в нем и будоражившие его, сейчас смолкли. Был лишь он. И была ночь. Безмолвно надвинувшаяся, спокойная, раздумчивая. И звезды. И небо. И тишина. И ничего больше. Так было сотни лет назад. И так будет сотни лет спустя. Тот же луг, напоенный ароматами свежести, та же жемчужная россыпь росы в траве и та же жемчужная россыпь звезд в небе. И человек, безмятежно спокойный и мудрый, как ночь и мерцающая мирами вселенная. Пройдут годы, минуют века, поколения сменят друг друга. Но останется человек, как останется то, что окружает его, - вечное и бесконечное в своей беспрестанно меняющейся неизменности. Пусть безжалостная десница времени рушит города. Вырастут новые, лучше и красивее прежних. Их воздвигнет человек. Он бессмертен, как природа, ибо он элемент ее, неразрывная, нерасторжимая и активная часть ее. Он меняет и природу, и жизнь, и людей. И пока человек творит свое простое и великое, каждодневное и вечное дело, он непреходящ и нетленен. А иногда и счастлив. В тех случаях, когда сотворенное им несет наслаждение не только ему, но и множеству других. Не только современникам, но и потомкам, в том числе далеким, отделенным от него долгой и туманной чредою веков. Это редкое благо дано тому, кто творит великое подобие жизни, причудливое зеркало и сложное отражение ее искусство. Ни пространство, ни время не властны над ним. Трагедия, потрясавшая древних, потрясает и тысячу лет спустя. Бетховен и Моцарт войдут в жизнь людей трехтысячного года так же, как эти звезды, не меркнущие во тьме ночного небосклона. Все стирается жерновами веков. От царей и вельмож остаются лишь даты и блеклые имена, нужные, казалось бы, только для того, чтобы школяры путали их, проваливаясь на экзаменах. Все меняется: и границы, и царства, и языки. А Моцарт с Бетховеном остаются. На веки веков. И что по сравнению с этим житейские неурядицы, хотя и бесчисленные? Пылинка по сравнению с космосом. Вот уже немало дней прошло с того часа, как он оставил Вену. Впервые в жизни и непривычно для себя Шуберт очутился среди колышущихся полей, пахучих трав, рощ, шелестящих листвою; зеленых и задумчивых холмов, серовато-золотистых дорог и проселков, загадочно стремящих свой непрерывный бег в дальнюю голубизну горизонта. Он и прежде любил природу - Венский лес на склонах гор, Дунай, бурой лентой окаймляющий город, веселую зелень виноградников. Но что природа столь всевластна и непомерна в своей силе, он, выросший в каменной теснине города, не предполагал. Тем сильнее потрясло его навечно неразрешимое противоречие двух притовоборствующих и вместе с тем искони нерасторжимых сил - природы и человека. Столкнувшись лицом к лицу с природой, оставшись с нею один на один, он был настолько потрясен и ошеломлен, что на первых порах даже утратил способность сочинять. Да и потом, до самого возвращения в Вену, писал мало. И нет ничего удивительного в том, что в деревне постепенно сгладилось все, что было пережито в Вене. Оно не стерлось, не ушло прочь, а отступило. Осело в глубинах души. А было оно не особенно радостным. И касалось главным образом отношений с отцом. Чем дальше, тем несноснее и невыносимее становились они. От времени черствеет не только хлеб, но и некоторые люди. Лета не улучшили Франца Теодора. Напротив, ухудшили его. Издавна присущая ему жесткость постепенно переходила в жестокость, властность - в деспотизм. Он достиг того, к чему стремился: выбился в люди, стал преуспевающим (с его точки зрения) человеком. На его счету накопилась небольшая, но, по его разумению, солидная сумма денег, предназначенная для покупки нового, много лучше прежнего дома, и не в нищем Лихтентале, а в полунищем соседнем Россау. Здесь и школа будет приносить больший доход. Так что желать иного - только бога гневить. Одним словом, Франц Теодор окончательно и непоколебимо уверился в том, что путь, избранный им, оказался единственно верным и стоящим. И тем больше его раздражали отклонения сына от этого пути. Теперь он и слышать не хотел о творчестве. Само слово "композитор" приводило его в исступление. Он уже не насмехался, он негодовал. Он требовал, деспотически приказывал: раз навсегда покончить с блажью, прекратить бумагомаранье и отдаться тому, что приносит столько жизненных благ, - труду на поприще просвещения. Оставаться в доме, когда Франц Теодор бывал в нем, стало пыткой. Ни мачеха с ее легким, уживчивым нравом, ни старшие братья ничем не могли помочь. Их заступничество, хотя и робкое и осторожное, только раздувало пылающее пламя. В конце концов Шуберт не выдержал и предпочел отчему дому скитанья по чужим домам. Друзья и здесь не оставили его. Шобер приютил его в своей квартире. Благодаря их стараниям он получил и место учителя музыки в семье графа Карла Эстергази фон Таланта. Замок Желиз, летняя резиденция графа, находился в Венгрии, в 14 почтовых станциях от Вены. Здесь все было Шуберту внове. Множество комнат, просторных и прохладных, отделенных извилистыми коридорами, стены которых увешаны алебардами, изогнутыми саблями и ветвистыми рогами оленей. Парк, густой и тенистый; по вечерам он одуряюще пах жасмином. Пруд, подернутый изумрудью тины у берегов и лазурный посредине. Лебеди, воздушно-белые, словно отраженные облака, и черные как смоль, с горделивой неторопливостью проплывающие по тихой воде. Удивительно изящные в воде и безобразные на суше, когда они неуклюже бродят по берегу на своих уродливо-раскоряченных, подагрически узловатых ногах. Поля с огромными, вышиною с дом, стогами, островерхими и так ладно сложенными, что даже самые яростные ливни бессильны повредить хлеб. Улицы деревень, застроенные приземистыми, раздавшимися вширь домами. Аисты на воздетом ввысь ободе колеса, они застыли на одной ноге и молчаливо стерегут полуденную тишь. Черные, курчавые свиньи, в ленивой истоме развалившиеся в придорожной пыли. Он жадно впитывал впечатления, с трепетом вглядывался в жизнь, щедро раскрывавшую новое для него, доселе неведомое ему обличье. Служба отнимала лишь несколько часов. Уроки с юными графинями - он обучал их пению и игре на фортепьяно - продолжались недолго. Ученицы, особенно младшая, тринадцатилетняя Каролина, были даровиты. Они тонко чувствовали музыку и любили ее. Занятия были не в тягость, а в удовольствие и ему и им. А после уроков он был полностью предоставлен самому себе и первый раз в жизни пользовался ничем не ограниченной и ничем не омрачаемой свободой. Бродил по полям и лугам, часами просиживал на берегу задумчивого Грана, вслушиваясь в неслышную, но неумолчную песнь его струй, под вечер заходил в деревенский трактир и тянул терпкое багровое, как закат, вино. Пообочь от него шла жизнь, скорее угадываемая, чем понятная, и потому удивительно интересная. Рядом, за тем же длинным деревянным непокрытым столом сидели крестьяне в пестро расшитых жилетах и ярких рубахах. Рубиновые капли свисали с их густых, моржовых усов. Они молчали или громко разговаривали на своем звучном, жестковатом языке, вероятно, о своих нехитрых делах: о видах на погоду и урожай, о том, как идет уборка и сколько удастся выручить за собранный хлеб. Им не было дела до него, но он и не стеснял их. И это было приятно. А еще приятнее было, когда кто-либо из них подливал вино в его пустеющую кружку. Он был посторонним, но не был чужим. Когда же в трактире появлялись музыканты - скрипач-примаш с черными, узенькой стрелкой усиками и ласково-нагловатыми глазами, деловитый цимбалист и мрачноватый, с сизым носом контрабасист, - он и вовсе становился своим. По тому, как он слушал их песни, то уныло-протяжные, горькие и суровые, то огненно-буйные и неуемно-страстные, по тому, как сияли из-под очков его глаза и преображалось в тон музыке его лицо, все эти люди понимали, что их радость - его радость, их печаль - и его печаль. Оттого они всегда звали его на свои праздники. Он приходил на деревенскую площадь и, стоя в кругу стариков с потухшей трубкой в зубах, неотрывно глядел, как в бешеном вихре чардаша несутся пары, как, лихо вызванивая шпорами, выделывают сногсшибательные коленца юноши, как развеваются на ветру широкие, колоколом юбки и как мелькают мускулистые девичьи икры, плотно обхваченные сверкающими голенищами сапог. То, что он видел и слышал тем летом, отложившись в душе и созрев в ней, в будущем выльется в знаменитый "Венгерский дивертисмент" - одно из блистательных творений шубертовского гения, запечатлевшее искрометный, играющий буйными красками музыкальный гений мадьяр. А где-то был отчий дом, далекий и оттого особенно, до неправдоподобия отвратительный, О нем напоминали письма родных. "Ты счастливец! - писал брат Игнац. - Как я завидую тебе! Ты живешь, наслаждаясь сладостной золотой свободой, ты можешь творить, не ставя никаких препон своему музыкальному гению, можешь свободно выражать свои мысли, тебя любят, тобой восхищаются, тебя боготворят... Ты удивишься, если я скажу тебе, что у нас дома дело дошло до того, что нельзя даже посмеяться, рассказать о каком-нибудь забавном происшествии на уроке закона божия. Итак, ты легко можешь представить себе, что в такой обстановке у меня часто вся душа горит от злости и свобода знакома мне лишь на слух. Видишь ли, ты теперь избавился от всего этого, ты свободен, ты не видишь и не слышишь ничего более обо всех этих чудовищных безобразиях и особенно о наших бонзах, и ты уже не нуждаешься в утешении, кое мы черпаем в четверостишии Бюргера, посвященном им: Толстоголовым бонзам ты Вовеки не завидуй: Как тыквы, головы пусты, Хоть и солидны с виду. ...Если ты будешь писать и мне и отцу вместе, не касайся религиозных тем". Он писал брату. И касался именно религиозных тем, ибо они занимали и его. Даже здесь, в деревне. Слишком хорошо был зн