ект, а глубокими и оригинальными. Он восхищался ее вкусом, тонким и безошибочным, ее способностью постичь прекрасное и безраздельно проникнуться им. Он восхищался ее деликатностью. Она никогда ничем не досаждала, не была ни назойлива, ни вздорна. Ей была чужда сословная спесь. Чем ближе он узнавал Каролину, тем сильнее увлекался ею. И удивительно, это увлечение в отличие от прочих не принуждало поступаться своим заветным, тем, что не хочешь отдавать, а, напротив, обогащало. Потому что несло вдохновение. Главное, что восхищало его в Каролине, - красота. Не внешняя, она преходяща и скоротечна. Как ни был он молод, а истинную цену ей знал. Да Каролина и не была писаной красавицей. Он восхищался красотой, гармонично разлитой во всем существе этой дивной девушки. Она, эта гармоничная красота, и влекла его к Каролине. Ибо, как писал он: "Одна красота должна вдохновлять человека всю его жизнь... отблеск этого вдохновения должен освещать все остальное". Поэтому, когда Каролина как-то полушутя упрекнула его в том, что ей не посвящено ни одно из его произведений, он совершенно серьезно ответил: - Зачем? Вам и без того посвящены все. Впрочем, через четыре года после этого разговора он отступил от сказанного и сделал письменное посвящение. На титульном листе фа-минорной фантазии для двух фортепьяно, вышедшей в издательстве Диабелли и Каппи, значится: Посвящено мадемуазель графине Каролине Эстергази Де Галанта Фа-минорная фантазия - одно из блистательнейших творений шубертовского гения. В ней зримо проступают черты, определяющие последний период творчества композитора. Главная тема, сразу, без вступления открывающая фантазию, проникнута страданием и болью. Глухой, сдавленный стон, тихая жалоба звучат в ней. Страдание теснит грудь человека, рвется наружу. И не может выплеснуться. Человек одинок в своих страданиях. Тяжкий крест, предназначенный ему, он должен нести один. В этом трагизм человеческого существования. Композитор звуками, в музыке, выразил то, что задолго до этого выражено им же словами, в дневнике. "Никто не в состоянии понять страдания другого, никто не в состоянии понять радости другого! Обычно думают, что идут навстречу друг другу, на самом же деле идут лишь рядом друг с другом. О, какое мучение для того, кто это сознает!" И вдруг, но не внезапно, трагизм главной темы сменяется лиризмом, светлым и мечтательным. Хотя нет, это не смена, а преображение. Легко и свободно, так, что этого почти не замечаешь, трагическое смятение первой темы преображается в лирическое умиротворение второй. А затем приходит радость. И вскипает борьба, подобная шторму, обрушивающему оскаленные пеной валы на скалы, играючи, в веселой ярости швыряющему морские валуны. Напряжение этой борьбы огромно. Накал велик. Масштаб же - под стать бетховенскому. Но если у Бетховена борьбу света с тьмой венчала победа света, если Бетховен шел от страдания к радости, то путь Шуберта замыкается страданием. Оно сминает радость и печально торжествует над ней. Фа-минорная фантазия кончается так же, как началась. С той же тоскующей задумчивостью колышутся звуки, то вздымаясь, то спадая, то набегая, то откатываясь вспять. И снова, теперь уже под самый конец, слышны вздохи, жалобы и стенания. Возможно, именно фа-минорную фантазию имел Шуберт в виду, когда недоуменно спросил своего приятеля композитора Дессауэра: - А вам известна веселая музыка? В то желизское лето Шуберт день за днем отходил. Его размораживало. Не сразу, а постепенно. Снаружи еще оставалась наледь, но внутри оттепель уже начала вершить свое благое дело. В год страшного душевного кризиса работа служила ему прибежищем от бед и печалей. Она помогала укрыться от ударов жизни. Теперь работа вновь сомкнулась с жизнью. И поскольку труд составлял его главную радость, жизнь снова начала радовать Шуберта. Он опять обрел гармонию полного слияния с жизнью, а значит, и гармонию творчества. Теперь он, как встарь, пишет с удивительной свободой, легкостью и быстротой. "Однажды утром в сентябре 1824 года, - вспоминает Шенштейн, - графиня Эстергази попросила за завтраком маэстро Шуберта положить на музыку для четырех голосов понравившееся ей стихотворение де ла Мотт-Фуке "Молитва". Шуберт прочел его, улыбнулся про себя, как он обычно делал, когда ему что-нибудь нравилось, взял книгу и удалился сочинять. В тот же вечер мы попробовали спеть уже готовую песню с листа, по рукописи, стоявшей на рояле. Шуберт аккомпанировал. Если в тот вечер радость и восхищение, вызванные этим прекрасным произведением, были велики, то назавтра эти чувства еще больше возросли. Мы смогли увереннее и совершеннее исполнить великолепную пьесу по партиям, переписанным Шубертом собственноручно, отчего вещь в целом несказанно выиграла. Кто знает это объемистое произведение, выразит вполне законное сомнение в правдивости сказанного выше. Ведь речь идет о том, что Шуберт создал свое творение всего лишь за десять часов. Это кажется невероятным. И тем не менее это правда. Шуберт был тем человеком, который в порыве божественного вдохновения "вытряхивал из рукавов", как говорят венцы, свои замечательные произведения". Далее Шенштейн прибавляет: "Эта пьеса в то время оставалась неизвестной широкой публике, ибо она написана для семейства Эстергази. Шуберту с самого начала было поставлено условие - рукопись не издавать. Из всего певческого квартета Эстергази остался в живых один лишь я. Графиня пережила мужа и обеих дочерей. С ее разрешения впоследствии, много лет спустя после смерти Шуберта, я, став владельцем рукописи, сделал ее достоянием широкой публики. Пьеса вышла в издательстве Диабелли". Барон по простоте душевной, сам того не ведая, вынес уничтожительный приговор своим собратьям по сословию. Все, что высказано им в последних двух абзацах, хотя и сделано это походя, ужасно и отвратительно. В самом деле: художник создает произведение искусства, цель которого - радовать и украшать людей. И вместо того чтобы стать достоянием всех, оно кладется под спуд, в бювары и регалы графской семьи. Едва успев увидеть свет, оно оседает мертвым и никому не ведомым грузом в архивах графской фамилии. Только потому, что "оно написано для семейства Эстергази" и стало его собственностью. Собственность же, как известно, священна и неприкосновенна. Даже тогда, когда дело касается произведений искусства. Хотя именно они по сути и назначению своему всенародны. Что может быть трагичнее! Писать, заведомо зная, что написанное не увидит света. И только потому, что созданное тобою, твоим сердцем, нервами и кровью - уплата за жалкие харчи, пусть за господским столом и кров над головой, пусть в барском доме. Так поступали граф и графиня Эстергази. А ведь они были не худшими из аристократических меценатов. Во всяком случае, к Шуберту они, с их точки зрения, относились предельно хорошо. Тем трагичнее выглядит его положение. С годами человек умнеет. Это выражается не в том, что он делает что-то сверхъестественное, а в том, что он начинает понимать, что ему не следует делать. В ту осень Шуберт окончательно понял, что от знатных благодетелей надо держаться поодаль. Как ни хорошо показалось ему поначалу в Желизе, чем дальше, тем больше тяготится он жизнью в графском имении. Мрачные мысли, тоска и печаль все сильнее одолевают его, а духовное одиночество с каждым днем становится нестерпимее, "Дорогой Шобер! - пишет он другу. - Я слышу, что ты несчастлив?.. Хотя это меня чрезвычайно огорчает, все же совсем не удивляет, потому что это удел почти каждого разумного человека в этом жалком мире. И что бы мы делали со счастьем, раз несчастье является для нас единственным стимулом... Теперь же я сижу здесь один в глуши венгерской земли, куда я, к сожалению, дал себя завлечь вторично, и нет со мной даже одного человека, с которым я мог бы обменяться разумным словом". Шесть лет, истекших со времени первого посещения Желиза, многому научили его. В этот свой приезд он освободился от наивных иллюзий и навсегда расстался с прекраснодушными мечтаниями. Как ни горька была чаша познания, он испил ее всю, до дна. "Теперь, - признается он брату Фердинанду, - уже не то счастливое время, когда каждый предмет кажется нам окруженным юношеским ореолом; налицо роковое познание жалкой действительности, которую я стараюсь насколько возможно украсить для себя с помощью фантазии (за что благодарю бога). Думают, что на том месте, где когда-то был более счастлив, и находится счастье, между тем оно только внутри нас". И в конце концов, не добыв срока, он уже в середине сентября, а не в ноябре, как было условлено, смятенный уезжает в Вену. Смятением и тоской объят ля-минорный квартет. В нем выражен второй Шуберт, не тот, что писал в Желизе жизнерадостный "Венгерский дивертисмент", а мятущийся, снедаемый грустью и печалью. Шуберт, и раньше сторонившийся аристократов, отныне будет бежать их, как бегут моровой язвы. Минуй нас пуще всех печалей И барский гнев и барская любовь... Этой мудрой истине его обучила не литература, а жизнь. Он познал ее из первых рук. Навсегда. До конца своих дней. VIII Затасканные сравнения принято считать негодными. Вместе с тем они точнее других. Именно потому их и затаскали. Раз так, пренебрегать ими и неразумно и грешно. Жизнь человеческая подобна почтовой карете. В ней попутчики меняются всю дорогу. Одни выходят, другие входят, третьи едут с тобой до конца пути. Одних провожаешь безучастным взглядом, от других рад избавиться, третьих ищешь повстречать вновь. Долог путь, различны чувства, дела, поступки человека, но в конечном счете внешне все сводится к одному - к смене и перемене, к тому, что одни занимают места других. И если пришедшие оказываются не хуже ушедших - значит тебе везет. И в дороге и в жизни. Шуберту везло. Его новые друзья всегда оказывались не хуже старых. Судьба не осыпала его жизненными благами. Но в одном она, скаредная, не поскупилась - в дружбе. Всю дорогу Шуберт имел хороших попутчиков. Он вернулся из Желиза в Вену. Здесь не было ни Шобера, ни Шпауна, ни Купельвизера. Но Вена не оказалась пустой. В ней были Швинд и Бауэрнфельд. Они заняли места тех, что отсутствовали, и стали не менее близкими, чем они. Близость по крови далеко не всегда равна близости духовной. Нередко вторая крепче первой. Возвратившись из Венгрии, Шуберт поселился в отчем доме. Отец встретил его без жарких объятий, но и без вражды. Мачеха обласкала, братья и сестры обрадовались горячо и непосредственно. За все время, что он отсутствовал, здесь ничего не изменилось. Дом жил той же хмурой жизнью. В нем господствовала с детства знакомая, сдавленная атмосфера. Один властвовал, другие тупо повиновались. За обедом царило молчание. Все боязливо поглядывали на отца, ловя каждое его движение и стараясь не двигаться. Есть начинали лишь после того, как он приступал к еде.. Вставали из-за стола лишь после того, как вставал он. Если он спрашивал о чем-нибудь, отвечали. Коротко и односложно. Если он молчал, молчали. Тягостно и выжидательно. Даже мачеха, говорливая хохотушка, за эти годы присмирела. Она только пугливо, как все, поглядывала на Франца Теодора и старалась менять посуду на столе, не звякая тарелками. В доме было тихо. Целыми днями в нем стояла тишина: Франц Теодор теперь мало бывал в школе, там за него трудились помощники. Но то была не спокойная и благостная тишина, дающая мысли простор и свободу, а гнетущая и тревожная, готовая вот-вот взорваться скандалом. Хотя Франц Теодор никогда не скандалил. Он лишь удивленно и недовольно поднимал правую бровь, и все сжимались, испуганные и жалкие. С Францем он почти не разговаривал, так же как и с другими членами семьи. Ибо вряд ли можно считать разговором, когда один говорит, а прочие слушают. Даже не говорит, а поучает, без конца и без края. Изредка он заходил в комнату сына. По утрам, когда тот работал. Станет за спиной и молча смотрит на нотный лист. Неотрывным, тяжелым взглядом. От этого взгляда тебе становится тяжело и работа перестает спориться. И при всем при том отец был дорог ему. Он любил отца хотя бы потому, что это отец. Их связывали узы крови. Но не взаимных интересов. Они были родными по крови и чужими по духу. Как ни тяжело это сознавать, но он это осознал, давно и до конца. А ныне с новой силой убедился в том же. В таких случаях лучшая форма существования любви - любовь на расстоянии. Кое-как перебившись зиму, он к весне съехал от отца. Шуберт снял комнату по соседству с квартирой Швинда, неподалеку от Карлсплатц, там, где высится одно из самых странных строений Вены - Карлскирхе, причудливая смесь античного храма с мусульманской мечетью. Он жил в самом центре города и вместе с тем чувствовал себя, будто в деревне. Кругом была зелень. Благоухала сирень. Ее густой и нежный аромат несся в раскрытые окна. Он будил смутные и сладкие мечты. О будущем. Оно представлялось таким же светлым, как настоящее. Пожалуй, так хорошо ему еще никогда не жилось. Их было трое. Три друга. Шуберт, Швинд, Бауэрнфельд. Всем вместе не хватало года до семидесяти лет. Молодость соединилась с искусством. И не с одним, а почти со всеми видами его. Музыка, литература, живопись как бы сплелись в согласный союз. Не было дня, чтобы друзья не встречались. И не было часа, чтобы они прискучили друг другу. Напротив, одному все время не хватало остальных. "Старость, - пишет в своих воспоминаниях Бауэрнфельд, - нередко склонна к пустословию. И лишь в юности имеешь столько сказать, что не можешь вдоволь наговориться. Так было и с нами. Как часто мы втроем бродили по улицам до самого утра, провожая друг друга! Но так как мы не были в силах расстаться, то нередко заночевывали у кого-нибудь одного. Комфорт при этом не особенно принимался в расчет. Друг Мориц частенько укладывался прямо на голом полу, подстелив кожаное покрывало. Однажды, когда под рукой не оказалось трубки для курения, он соорудил ее из шубертовского футляра для очков и вручил мне. В вопросах собственности у нас господствовал, коммунистические взгляды. Шляпы, башмаки, галстуки, а также сюртуки и прочие предметы одежды, если они мало-мальски приходились впору, были общим достоянием. Если же после многократного употребления кто-нибудь привыкал к той или иной вещи, она переходила в его полное владение. Кто был при деньгах, платил за всех. Нередко случалось, что у двоих не было денег и у третьего - тоже ни гроша. Разумеется, из всей нашей троицы лишь Шуберт изображал Креза, временами купаясь в серебре. Это происходило тогда, когда он приносил издателю несколько песен или даже целый цикл, подобно песням на тексты Вальтера Скотта. Артария или Диабелли заплатил ему за них 500 флоринов в венской валюте. Он остался вполне доволен гонораром и собирался долго жить на него. Но, как обычно, дальше благих намерений дело не пошло. Он угощал кого попало, раздавал деньги налево и направо. И вот, глядишь, опять в пору класть зубы на полку. Короче говоря, отливы сменялись приливами". Полная непрактичность и гордое презрение к тому, что называется "умением жить", отличали всю троицу. Это еще больше сближало их. И доставляло хлопоты и огорчения тем, кто пекся о Шуберте и был озабочен его благополучием. Леопольд Зоннлейтнер, положивший вместе с Иосифом Хюттенбреннером немало сил на то, чтобы напечатать произведения Шуберта и при этом не дать издателям ограбить его, горько сетует на доверчивого и легкомысленного, как ребенок, композитора, позволявшего продувным дельцам обводить себя вокруг пальца. "К сожалению, - пишет Зоннлейтнер, - Шуберт вечно сидел без денег, ибо был совершенно беспомощен в финансовых делах. Пользуясь этим, издатели ловили момент, когда он особенно нуждался, и за гроши скупали его произведения, наживаясь на них в стократном размере". Удивительнее всего, что самого Шуберта это нисколько не огорчало. Не избалованный деньгами, он, получив безделицу, был душевно рад и ей. И, лишь быстро спустив гонорар и снова впав в нужду, задумывался. Иной раз горько и печально. Однажды, когда нужда особенно доняла его, он с тоской и болью в голосе заметил Иосифу Хюттенбреннеру: - Государство должно было бы содержать меня. Я родился на свет для того, чтобы писать музыку. Эта мысль глубоко засела в нем. Несколько лет спустя он снова обращается к ней. На сей раз в письме, проникнутом едкой и злой иронией: "Если бы только... от владельцев музыкальных издательств можно было ожидать хоть немного порядочности! Но мудрое и благодетельное государство позаботилось о том, чтобы композитор и художник навеки оставались рабами всякого ничтожного лавочника". Бауэрнфельд продолжает вспоминать: "Однажды в первой половине дня я, зайдя в кафе подле Кернтнертор-театра, заказал черный кофе, полдюжины булочек и все это проглотил в один присест. Вскоре появился Шуберт и сделал то же самое. Мы подивились нашему хорошему аппетиту, разыгравшемуся в столь ранний час. - Да ведь сегодня и еще ничего не ел, - вполголоса сообщил мне друг. - Я тоже, - смеясь, ответил я. Мы оба, не сговариваясь, зашли в кафе, где нас давно знали, и взяли в долг кофе, заменивший нам обед, за который в тот день мы не были в состоянии уплатить. Случилось это в пору обоюдного отлива. Находясь в аналогичном положении, мы пили на брудершафт сахарную воду!" Но главным, что сближало друзей, была не молодость, не нужда и лишения, не веселая легкость, с которой они переносились, хотя все это, пожалуй, довольно крепкий цемент, скрепляющий дружбу. Главным было духовное родство, единый и нераздельный взгляд на жизнь. Каждый из трех ненавидел и презирал сытого, рабски покорного мещанина-обывателя - опору существующего строя. А все вместе самозабвенно любили искусство, вольное и непокорное, подвластное одному лишь таланту. Самым младшим и самым талантливым был Швинд. Самым старшим и гениальным - Шуберт. Бауэрнфельд обладал тем дарованием, каким обычно наделены хорошие журналисты. У него был зоркий глаз, острый ум и хлесткое перо. Но в отличие от многих своих коллег, продающих перо власть имущим и потому губящих на корню талант, он был неподкупен и честен. Оттого статьи Бауэрнфельда, направленные против меттерниховской Австрии, дышат силой и страстью. В них много огня, политического темперамента, уничтожительной сатиры. Позднее, подобно многим хорошим журналистам, почему-то чающим обязательно выбиться в посредственные писатели, он стал драматургом. Одним из тех, чьи пьесы образуют повседневный репертуар. Поставленные, они вскоре сходят с афиши, уступая место другой такой же однодневке, плывущей в русле общего для времени направления. Швинд был куда самобытнее. Он не признавал общепризнанного, отвергал господствующее, беспокойно искал своих путей, хотя они были извилисты, тернисты и не совпадали с укатанными дорогами, по которым спокойно и благополучно шествовали метры. Ему были чужды и мнимый, неуклюже помпезный монументализм псевдоклассиков и мистическая заумь псевдоромантиков. Художники этих направлений процветали. Он прозябал в безвестности. Но не шел на сделку со своей совестью. Чтобы просуществовать, Швинд занимался мелкими поделками: рисовал этикетки, поздравительные открытки, развлекательные картинки, виньетки. И искал. Мучительно и непреклонно искал свое место в искусстве. В конце концов он нашел его. С помощью музыки и Шуберта. В звуках нашел он то, к чему стремился в рисунке. Песни Шуберта раскрыли перед ним новый мир, простой и невероятно сложный духовный мир человека. Швинд, подобно Шуберту, лирик. И в его творчестве задушевный лиризм и жизненная правда сочетаются с романтической фантастикой. Это искусство не изломанное и не манерное, а цельное и здоровое, преисполненное силы и тонкого изящества. Шуберт любил рисунки Швинда. Когда он глядел на его нежные акварели, ему казалось, что линии, тени и световые пятна поют. Неброские, милые взгляду краски излучают музыку, близкую сердцу и знакомую душе. Эта музыка либо уже родилась в душе, либо еще прозвучит. Они со Швиндом видели, чувствовали и изображали мир одинаково. Сознавать это было и радостно и приятно. Если находишься в пути, долгом и непростом, хорошо, когда рядом надежный спутник, шагающий в ногу с тобой и помогающий держать верное направление. Хотя Шуберт уже достиг той степени зрелости, когда единственным компасом для человека является он сам. Он достиг уже той степени мудрости, когда похвала не вызывает особого восторга (впрочем, он и раньше был равнодушен к ней), а хула не огорчает. Если друзья, прослушав новое произведение, высказывали замечания, он внимательно выслушивал их, добродушно усмехался и, согласно кивнув головой, все оставлял так, как было. Когда друзья, в особенности Бауэрнфельд, пытались втолковать ему, что обилие народных интонаций портит его вещи, он лишь посмеивался. Но когда критики, не отставая, одолевали советами переделать не нравящиеся им места, он устало, но твердо говорил: - Что вы понимаете? Как оно есть, пусть так и останется. С годами он все больше и явственнее ощущал свою силу. Но гордое сознание того, что "Шуберт больше, чем господин фон Шуберт", - так говорил он Иосифу Хюттенбреннеру, имея в виду ничтожных дворянчиков, кичащихся приставкой "фон", не мешало ему оставаться таким же скромным и милым, каким он был всю жизнь. И лишь в одном случае он менялся до неузнаваемости - когда соприкасался с пошлым, потребительски коммерческим отношением к искусству и художнику. Сталкиваясь с ремесленниками от искусства, с музыкальной братией, для которой музыка лишь средство наживы, он свирепел. "В один из летних дней, - пишет Бауэрнфельд, - мы с Лахнером и другими друзьями отправились в Гринцинг пить молодое вино. Шуберт очень любил его, меня же воротило от этой кислятины. За оживленной беседой, попивая вино, мы засиделись до вечера и с наступлением темноты начали расходиться. Я хотел сразу же пойти домой, так как жил в то время на далекой окраине. Но Шуберт силой затащил меня в трактир, а затем в кафе, где он имел обыкновение заканчивать свои вечера. Был час ночи. За пуншем завязалась необычайно оживленная дискуссия на музыкальные темы. Шуберт, опрокидывая бокал за бокалом, все больше распалялся. Вопреки обычному он стал разговорчивым и рассказывал мне и Лахнеру свои планы на будущее. И надо такому случиться - несчастливая звезда привела в кафе двух музыкантов, известных артистов оркестра оперного театра. Стоило им войти, как Шуберт смолк. Лоб его покрылся морщинами, серые глазки, дико поблескивая из-под очков, беспокойно забегали. Едва завидев Шуберта, музыканты бросились к нему, схватили за руки и стали осыпать льстивыми комплиментами. В конце концов выяснилось, что они мечтают получить для своего концерта его новое сочинение с солирующими инструментами. Маэстро Шуберт, без сомнения, окажется настолько любезным и т. д. Однако маэстро не оказался любезным. Он молчал. В ответ на повторные просьбы Шуберт отрезал: - Нет! Для вас я ничего писать не буду. - Для нас... не будете?.. - переспросили неприятно пораженные музыканты. - Нет! Ровным счетом ничего! - Почему же, господин Шуберт? - спросил один из них, задетый за живое. - Мне думается, что мы такие же артисты, как вы! Во всей Вене не найдется лучше нас. - Артисты! - вскричал Шуберт, залпом выпил последний бокал пунша и встал из-за стола. Затем маленький человечек нахлобучил шляпу на лоб и угрожающе надвинулся на двух виртуозов, на высокого и приземистого. - Артисты? - повторил он. - Музыканты - вот вы кто. Не больше! Один впился зубами в жестяной мундштук своей деревянной палки, а другой пыжит щеки и дует в свою валторну. И это вы зовете искусством? Это же ремесло, приносящее деньги, техника - и все! Да вы знаете, что сказал великий Лессинг? Как может человек всю свою жизнь только и делать, что кусать дерево с дырками! Вот что он сказал, - затем, обращаясь ко мне, - или что-то в этом роде. Не так ли? - И снова виртуозам: - Вы хотите называться артистами? Дудари, скрипачишки вы все! Я артист, я! Я, Шуберт. Франц Шуберт, известный всему свету! (Хотя и в запальчивости, в гневе и раздражении, Шуберт, как видим, был совсем недалек от истины. - Б. К.) Я. создал то великое и прекрасное, чего вам не понять! И создам еще более прекрасное! - К Лахнеру: - Так ведь, братец, так? Наипрекраснейшее! Кантаты, квартеты, оперы, симфонии! Ибо я не просто сочинитель лендлеров, как написано в глупой газетенке и как следом за ней болтает дурачье, я Шуберт, Франц Шуберт! Чтоб вы это знали!.. Эта тирада, только, может быть, в еще более сильных выражениях, - ее общее содержание передано мною верно, - обрушилась на головы растерявшихся виртуозов. Они стояли, разинув рты, и не могли найти ни единого слова возражения". При всем том Шуберт был бесконечно далек от самовлюбленности. Она претила ему. "Всем своим сердцем, - писал он в одном из писем, - я ненавижу ограниченность, порождающую у многих жалкую уверенность в том, что только то, что делают они, наилучшее, остальное же - ничто". Он был скромен, как никто другой. Анна Фрелих, отличная певица и замечательный педагог, вспоминает: "Шуберт очень часто заходил к нам и всякий раз бывал вне себя от счастья, когда исполнялось что-нибудь хорошее, написанное не им, а другими композиторами. Как-то в одном из домов был концерт. Исполнялись сплошь песни Шуберта. В конце концов он прервал певцов, заявив: - Хватит, хватит! Надоело! Тогда было исполнено "Дорогу, дорогу!" из моцартовского "Похищения из сераля". По окончании номера Шуберт попросил спеть еще раз. Когда же певцы удовлетворили его просьбу, потребовал нового повторения. - Спойте еще разок, прошу вас, - настаивал он. - Ведь это так прекрасно! Знаете, дорогая Анна, я мог бы все время сидеть в уголке комнаты и слушать, слушать, только и делать, что слушать... После того как номер был спет в третий раз, он захотел услышать его снова. И только Зоннлейтнер положил конец его просьбам, заявив, что на сей раз вполне достаточно. Примерно то же произошло на вечере у Кизеветтера, на котором присутствовали Шуберт, Зоннлейтнер, Вальхер, Иенгер. Здесь, кроме песен Шуберта, ничего другого не исполнялось. Шуберт слушал, слушал, а потом сказал: - Ну, знаете, с меня довольно. А теперь спойте что-нибудь другое. Однако вернемся к Бауэрнфельду. "Мы с Лахнером, - продолжает он, - постарались увести разгоряченного друга прочь. Всячески успокаивая его, мы проводили его домой. На следующий день я с утра поспешил к другу, чтобы осведомиться о его состоянии, ибо был беспокоен. Я застал Шуберта в кровати. Он крепко спал, с очками на лбу, как обычно. По комнате была беспорядочно разбросана одежда. На письменном столе лежал полуисписанный лист бумаги, залитый морем чернил из опрокинутой чернильницы. На листе было написано: "В два часа ночи" - засим следовало несколько сбивчивых афоризмов и сильных выражений. Нет сомнения, все это было написано вчера, после сцены в кафе. Одно из наиболее любопытных высказываний я выписал: "Нерон, тебе можно позавидовать, у тебя хватило сил растлить отвратительный народ пением и игрой на лире!!" Я выждал, пока друг проснется. - А, это ты! - произнес он, узнав меня, сдвинул очки на глаза и, приветливо, хотя и несколько смущенно улыбаясь, протянул мне руку. - Выспался? - спросил я, вкладывая в свой вопрос особый смысл. - Чепуха, - проговорил Шуберт и, громко смеясь, выпрыгнул из постели. Я не мог обойти молчанием вчерашнюю сцену. - Что о тебе подумают люди! - проговорил я с укором. - Эти мерзавцы, - со спокойным добродушием ответил Шуберт. - Разве тебе не известно, что эти негодяи самые отъявленные интриганы на свете? Они и против меня интригуют. Мой урок они заслужили! Хотя теперь я раскаиваюсь. Я напишу им их соло. И они еще будут мне руки целовать. Этот народец мне хорошо известен!" Для преуспевания в искусстве там, где оно предмет купли и продажи, требуется не так уж много: прочно держать в руках ремесло (впрочем, опыт ис- тории показывает, что это необязательно: сколько ремесленников не владеют ремеслом, и ничего, процветают!), быть ловким и беспардонным в обращении с коллегами, угодливым с заказчиками, беспощадно жестоким с конкурентами, знать кривые дороги, ведущие к успеху, и умело пользоваться ими. Вот, пожалуй, и все. Если к тому же есть талант, то и с ним можно примириться. Талант не вредит, когда его отпущено в меру. Непомерный талант рождает у художника непомерные требования. И к себе и к другим. Эти требования исключают какие бы то ни было компромиссы. Искусство же в мире наживы сплошь компромиссно: с совестью, взглядами, творческими и общечеловеческими устремлениями артиста. Из всех перечисленных требований Шуберт не отвечал ни одному. К тому же его талант был непомерным, что еще больше обостряло конфликт композитора с обществом. Оттого путь Шуберта в искусстве был усыпан не розами, а шипами. Столкновение с ремесленниками и дельцами, описанное Бауэрнфельдом, - один лишь эпизод. А их было много. Они, пусть и не в столь резкой, а в более расплывчатой и благопристойной форме, составляли повседневность. Когда, гонимый нуждой, он пытается поступить на службу в придворную капеллу, попытка кончается крахом. Не потому, что вице-капельмейстерские места там занимали люди с дарованием выше его. Напротив, именно потому, что он возвышался над ними. Тому, кто достиг вершин, видна вся округа. Тот, кто копошится внизу, видит лишь подножье горы. И вполне довольствуется увиденным. Тянуть его вверх можно лишь силой. Большой силой. И гигантской волей. Шуберт ею не обладал. Она была у Бетховена. Но и ему, титанически волевому, это не всегда удавалось. Вспомним его последние квартеты. Композитору так и не удалось добиться, чтобы современные музыканты поняли и признали их. Правда, ко времени создания этих величайших и сложнейших творений Бетховен уже был поражен смертельным недугом. Шуберт не хотел и не умел отступать. И уступать. А вице-капельмейстер придворной капеллы только и делает, что отступает и уступает. От него требуют уступок все: монархи, которым почему-то мало править государством - им обязательно надо управлять и искусством, - придворный капельмейстер, музыканты, певцы. Когда он написал мессу и отнес ее капельмейстеру придворной капеллы Эйблеру, тот, просмотрев ноты, вернул их обратно. - Она хороша, эта месса, - сказал Эйблер, - но в придворной капелле исполнена быть не может, ибо написана не в том стиле, который нравится императору. Что оставалось делать Шуберту? Перекроить мессу в угоду императору? Забрать рукопись назад? Он предпочел последнее. Уходя, он с горькой иронией подумал на прощанье: "Что ж, значит, я не сподоблен счастьем писать в императорском стиле..." Шуберт так и не получил выгодной службы. Он остался служить искусству, а не превратился в прислужника властительных содержателей и продажных содержанок его. Он на всю жизнь остался свободным художником. Свободным? От чего? От минимальной обеспеченности и мало-мальского благополучия. Но не только. Он остался свободен и от сделок со своей совестью - совестью артиста. Фогль слишком хорошо знал жизнь и истинную цену людям, чтобы питать добрые чувства к Шоберу. Фогль Шобера не любил. Он считал его приживалом как у искусства, так и у Шуберта. Если первое было истиной, то второе тоже недалеко ушло от нее. В те редкие дни, когда Шуберту удавалось разжиться у издателей кое-какими деньгами, быстрому таянию их с завидным рвением способствовал Шобер. В денежных делах он был не более щепетилен, чем в прочих. Внешний блеск Шобера, слепивший многим, и особенно Шуберту, глаза, не действовал на видавшего виды Фогля. На шубертиадах, где блистал Шобер, он мерил его своим тяжелым, с тусклой и недоброй усмешкой взглядом, недовольно отводил глаза и отворачивался. Со временем же Фогль вообще перестал приходить на шубертиады, если знал, что на них будет Шобер. Поскольку Шуберт был почти неразлучен с Шобером, Фогль все реже виделся с Шубертом. И только после того как Шобер отправился актерствовать, встречи певца с композитором снова участились. Фогль теперь был вольным человеком. После закрытия немецкой оперы он вышел на пенсию и целиком отдался концертной деятельности. Практически это означало, что он всего себя посвятил шубертовской песне. Летом он отправился в большую поездку по стране и взял с собой Шуберта. Композитор вновь посетил Верхнюю Австрию. За последние полтора-два года с ним произошло многое. Он пережил тяжелую драму - терял душевные и физические силы и вновь обретал их, был повергнут наземь и вновь встал на ноги, недаром в одном из писем другу, охваченному безысходной печалью, он советовал: "Сбрось ее и растопчи стервятника, пока он не растерзал твою душу!" Он страдал и был несчастным, он радовался и был счастлив, он мучился и искал, он находил и испытывал удовлетворение, он горел нетерпением, и он ждал, ибо знал, что терпение - это уменье ждать. Словом, он жил. И все это время, помимо него и отделившись от него, жила его музыка. Жила своей, самостоятельной жизнью. Входила в дома людей, которые его никогда в глаза не видели, и он, казалось бы, посторонний и чужой, вдруг становился близким и желанным. Его произведения, изданные - в печатных тетрадях, неизданные - в рукописных списках, проникали даже в монастыри и несли "радость за их глухие стены. В провинции он встретил и слушателей, восторженных, чутких, и исполнителей, тонких, проникновенных. Здесь играли и пели Шуберта, да так хорошо, что у него самого от умиления навертывались слезы на глаза. Они с Фоглем тоже не оставались в долгу. "Для слушателей, - пишет Шуберт, - было чем-то неслыханным пение Фогля под мой аккомпанемент, когда мы как бы сливались воедино в нашем исполнении". Во всех домах, где останавливались композитор и певец, они были не только любимыми артистами, но и родными людьми. Родственные связи устанавливала шубертовская музыка. В те времена в огромную славу вошли виртуозы. Они буквально наводнили и заполонили концертную эстраду. Их осыпали почестями, деньгами. А они в ответ поражали публику бешеной скачкой по клавиатуре, как говорил Бетховен: "вниз-вверх, кушкуш, не раздумывая о смысле и не вникая в него", или, как писал Шуберт, производя "стукотню", которая не радует ни слух, ни душу. Но ни один из этих концертных кондотьеров, заласканных и забалованных, не мог равняться с Шубертом. Они имели успех, он заслужил любовь. Вслед за Штейром Шуберт и Фогль посетили Гмунден, очаровательный городок с синим небом, дымчато-фиолетовыми горами и лазоревым озером Траунзее. Здесь они жили в доме крупного торговца железом Фердинанда Травегера. Его сынишка Эдуард, в ту пору пятилетний мальчуган, на всю жизнь сохранил память о днях, проведенных с Шубертом. "Всякий раз, когда Фогль пел, а Шуберт аккомпанировал, - вспоминал впоследствии Эдуард, - мне разрешалось слушать. На концерты приглашалась многочисленная публика - родственники, знакомые. Его произведения, исполняемые с таким совершенством, вызывали бурю восторгов. Нередко к концу песни люди бросались друг другу в объятия и разражались слезами... Едва проснувшись, я в одной рубашке бежал с утра пораньше к Шуберту. Фоглю утренние визиты не наносились. Он после того, как несколько раз был разбужен мною, выгнал меня и обозвал скверным мальчишкой. Шуберт в халате и с длинной трубкой в зубах сажал меня к себе на колени, окуривал, надевал мне свои очки, трепал по подбородку, разрешал ерошить свою курчавую шевелюру. Он был настолько мил, что и мы, дети, были без ума от него... Шуберт не жалел труда, чтобы обучить меня песне "С добрым утром, милый ангел мой". Я и по сей день слышу, как он зовет меня: - Поди-ка сюда, Эдик, спой "С добрым утром", и ты 'Получишь свой крейцер, - обычно это бывал серебряный грош. И я пищал, как мог. Когда к нам собирались друзья, они никак не могли уговорить меня спеть. Но стоило Шуберту сесть за рояль, поставить меня меж колен и начать аккомпанировать, как я начинал петь". Чудесные окрестности Гмундена - задумчивые вершины гор, залитые нежным багрянцем, глубокие ущелья, где в синеватой мгле темнеют кроны деревьев, посверкивающее холодными блестками озеро со старинным замком, чьи башни и стены чернеют на фоне синего неба и, чуть колышась, отражаются в тихой зыби вод, воздушная белизна парусов лодок и тяжелая зелень берегов - все это настраивало на романтический лад. Тут не только хорошо жилось, но и отлично писалось. Здесь он создал свои песни на тексты Вальтера Скотта. Одна из них - широкая, распевная "Ave Maria" - снискала огромнейшую популярность, с которой может соперничать разве что песня мельника "В путь". Годом позже Шуберта в Верхней Австрии, по пути из Веймара, куда он ездил на паломничество к Гете, побывал Грильпарцер. Он встретился здесь с Тони Адамбергер, знаменитой драматической артисткой, исполнительницей роли Клерхен в "Эгмонте" Гете. Сам Бетховен обучал Тони петь песни Клерхен из его музыки к трагедии Гете. Тони Адамбергер отправилась вечером вместе с Грильпарцером в церковь, где органистом служил Антон Каттингер, в будущем учитель выдающегося австрийского композитора Брукнера. "В церкви было совсем темно, - вспоминает Адамбергер. - Кругом стояла глубокая тишина. Слышно было наше дыхание. Каттингер сыграл вступление к "Ave Maria" Шуберта. Охваченная трепетом и религиозным экстазом, я спела эту чудесную песню лучше, чем когда-либо прежде, и прочувствованнее, чем пела ее потом. Я сказала - песню? Гимн, литанию, молитву в звуках, не превзойденную никем и никогда! Я была настолько потрясена, что слезы покатились по моим щекам и у меня перехватило дыхание от волнения... Когда я спустилась с хоров, Грильпарцер - вдохновенный поэт, милый, добрый, меланхоличный человек - сказал мне: - Какой прекрасный день! Как осчастливили меня его слова, как глубоко запали в душу! Что за богатством обладают высокоодаренные люди! Ни один император не смог бы доставить мне столько радости". В "Ave Maria" с неслыханной красотой и благоговением воспета могучая природа Верхнеавстрийских Альп, ее первозданная прелесть, божественная и возвышенная чистота. Слушая эту восхитительную песню, невольно проникаешься молитвенным настроением. Но возносимая молитва обращена не к небесам, далеким и отрешенным от всего земного. Она обращена к земному и воспевает его вечную, немеркнущую красоту. Оттого "Ave Maria" свободна от холодной торжественности религиозных песнопений и вся проникнута задушевным теплом. Шуберт никогда не был святошей. Набожное ханжество отца навсегда отбило у него охоту молиться. Изображения Христа вызывали в нем мысли не о боге, а о человеке. Мысли эти были бесконечно далеки от тех, что насаждались церковью. Надо было обладать большим мужеством, чтобы в меттерниховской Австрии, где церковь была могучей и грозной силой, где из четырех человек пятеро были доносчиками, сказать: "В сущности, что такое Христос? Распятый еврей, и только". Это сказал Бетховен, глядя на распятие в