придорожной венгерской степи. "Сладчайший Иисусе! Сколько позорных поступков ты прикрываешь своим изображением! Ведь ты сам наиболее страшный памятник человеческого падения, а они ставят твое распятие, как бы желая молвить: "Смотрите, вот самое совершенное из созданий господа бога, а мы дерзко растоптали его своими ногами. Неужели вы думаете, что нам трудно будет с легким сердцем уничтожить и остальных насекомых, именуемых людьми?" А это сказано Шубертом во время поездки по Верхней Австрии, где дороги уставлены часовенками и крестами со скульптурным изображением распятого Христа. Эти дороги, то бегущие зеленой долиной, то петляющие меж гор, то ныряющие в ущелья, привели Шуберта и Фогля в Линц - город, стиснутый с востока и севера горами и рассеченный надвое могучей рекой. Шуберт прибыл на родину Шпауна, но, к сожалению, друга не застал. Чиновная судьба забросила его на окраину империи - во Львов. "Можешь представить себе, - огорченный, пишет он другу, - как это досадно, что я из Линца должен писать тебе в Лемберг!!! (Немецкое название Львова. - Б. К.) Черт побери проклятый долг, который жестоко разлучает друзей прежде, чем они успеют осушить кубок дружбы! Я сижу в Линце, обливаюсь потом в этой проклятой жаре, у меня целая тетрадь новых песен, - а тебя нет". А в другом месте он шутливо, с грубовато-терпким, чисто шубертовским юмором сетует: "Линц без тебя все равно, что тело без души, всадник без головы, суп без соли. Если бы у Егерыайера не было такого хорошего пива, а в Шлоссберге нельзя было бы раздобыть сносного вина, я повесился бы на бульваре с табличкой на груди "С тоски по улетевшей душе Линца!" Песни на тексты Вальтера Скотта, о которых шла речь выше, равно как и другие произведения композитора, встретили и в Линце горячий прием. Шуберта и Фогля затаскали по концертам, прогулкам, пикникам. Они и здесь нашли восторженных слушателей и горячих поклонников, не скупившихся ни на овации, ни на почести. Шуберт и Фогль были избраны почетными членами местного Общества любителей музыки. Далеко не все, что издали выглядит прекрасным, вблизи оказывается таковым. Ближайшее знакомство нередко чревато разочарованием. Это особенно часто бывает в искусстве, где создатель не всегда похож на создание. Полюбив творения и через них творца, после встречи с ним как бы оказываешься обманутым. Ближе узнав человека, столкнувшись со множеством житейских мелочей и малоприятных черт характера и поведения, испытываешь горькую обиду: идеальный образ, созданный его книгами, музыкой, картинами, разрушен. Жизнь не выдержала пробы искусством. Но бывает, что художник и в жизни такой же, как в творчестве. Реальное гармонирует с идеальным. Тогда радость общения с художником еще больше умножает радость общения с его искусством. Это приносит счастье. Редкостное и безмерное. Точно так было с Шубертом. Он был неотделим от своего творчества, ибо оно являлось для него наивысшей формой самовыражения. И тот, кто любил его музыку, повстречавшись с ним самим, не только не разочаровывался, но еще больше очаровывался. И ею и им. Антон Оттенвальт, близкий родственник Шпауна, - он был женат на его сестре Марии, - впервые познакомившись с Шубертом в Линце, так пишет о нем: "Почти до полуночи мы просидели вместе... Как говорил он об искусстве, о поэзии, о своей юности, о друзьях и других замечательных людях, об отношении идеала к жизни и т. п.! Я был поражен его умом! А о нем-то говорили, что он творит бессознательно, что он сам не понимает и не разбирается в том, что пишет... Я не могу говорить о его убеждениях в целом, во всем их объеме, но из отдельных его высказываний видно, что его миросозерцание не воспринято им со стороны, и если в нем и есть доля участия его благородных друзей, то это ничуть не лишает его своеобразия". Разговоры о юности, о которых упоминает Оттенвальт, возникли в связи с воспоминаниями, вдруг нахлынувшими на Шуберта. Эти воспоминания, сладкие и чуть-чуть щемящие сердце, всколыхнули глубинные пласты памяти, и дальнее, полустершееся неожиданно стало близким, рельефным. После долгих лет разлуки он встретил в Линце друзей по конвикту - Альберта Штадлера и Иосифа Кеннера. Он вновь повстречал свое детство. Просыпаясь рано поутру, он будил своего соседа по комнате Штадлера и заставлял с ходу подыскивать второй голос к напеваемому им мотиву из "Волшебной флейты". Штадлер никак не мог попасть в тон. И это по-детски забавляло Шуберта. Ему казалось, что они снова в конвиктском дортуаре, куда вот-вот войдет учитель пения, в парике, с белой косичкой на затылке, и сухим, узловатым пальцем постучит по лбу незадачливого ученика. И снова дорога - радостный, бодрящий тело и душу летний путь. Он вел теперь в Зальцбург. Вокруг, пишет Шуберт брату Фердинанду, "сад, раскинувшийся на несколько миль, в саду бесчисленные замки и имения, которые утопают в зелени; представь себе речку, петляющую меж ними, представь себе пашни и поля, расстилающиеся, подобно прекраснейшим разноцветным коврам, затем роскошные луга, словно ленты, опоясывающие их, и, наконец, бесконечные аллеи громадных деревьев. Все это окружено необозримыми рядами высоченных гор, словно стража, охраняющих сию небесную долину". Зальцбург встретил их хмурым ненастьем и мелким, тянучим, как нить, дождем. Город насупился, сжатый горами. На одной из вершин чернел замок, мрачный и угрюмый. Мрачны и угрюмы были и улицы, узкие, длинные, с высокими домами, где мало света и даже днем стоит полутьма. Куда ни глянь - церкви, большие и малые, помпезные и невидные. И монастырские обители, обнесенные высокими стенами, с низкими, глухими калитками с подслеповатым глазком. Зальцбург Шуберту не понравился. Хотя здесь ему и Фоглю также был оказан отличный прием. Он обрадовался, когда карета миновала городские ворота, "надписи на которых, - по его словам, - свидетельствуют о минувшей власти попов". Проездом они побывали и на соляных копях, там, где в земле скрывалось богатство Зальцбурга. Отсюда в старину властители княжества пополняли свою и без того переполненную казну. Соль в те времена была самой ценной валютой, а князья - архиепископы зальцбургские - самыми богатыми феодалами. С той поры многое переменилось. Наполеоновские войны уничтожили власть архиепископов. Зальцбург перестал быть самостоятельным княжеством и вошел в состав Австрийской империи как одна из ее земель. Властители пришли новые, а порядки остались старые. Те, кто добывал богатства, - рудокопы - по-прежнему были нищими. Их беспросветная нужда, непосильный, изнурительный труд и полная горестей и лишений жизнь печалят и удручают Шуберта. "Я словно упал с неба в навозную кучу, - пишет он о городе рудокопов Халлейне. - Жители выглядят как привидения: бледные, с впавшими глазами, худые как спички. Жуткий контраст между этим крысиным городишком и той долиной, где он расположен, произвел на меня чрезвычайно тяжелое впечатление... Не было никакой возможности уговорить Фогля осмотреть соляную гору вместе с соляными копями. Его великая душа, подгоняемая подагрой, устремилась в Гастайн, как путник в темную ночь стремится к светящемуся вдали огоньку". Бад-Гастайн - курортный городок в горах, с его пестрой и пустой публикой, съехавшейся на воды, - мало привлекал Шуберта. В отличие от Фогля, всерьез занявшегося лечением, он целыми днями бродит по округе, слушает, наблюдает. Его интересуют и суровые песни рудокопов, и переливчатые йодли пастухов, и пляски крестьян. Здесь, в Гастайне, он закончил симфонию, над которой работал в поездке. Потому она и вошла в историю под именем "Гастайнской", - а не "Гаштейнской", как ошибочно принято у нас писать, - или, еще вернее, "Гмунден-Гастайнской" симфонии. Композитор, как свидетельствуют друзья, питал к этой симфонии особенную любовь и готовился к ее сочинению загодя и исподволь. Даже такие замечательные произведения, как октет и ля-минорный квартет, он рассматривал всего лишь как трамплин, всего лишь как подготовительные эскизы к "Гмунден-Гастайнской" симфонии. К сожалению, симфония до нас не дошла. Она утеряна. Насколько серьезно Шуберт относился к тому, что писал, настолько несерьезно он относился к написанному. Композитор столь бурно и безостановочно рвался вперед, что не успевал, да и не желал оглядываться назад. Его интересовало лишь то, что он делал или задумал сделать. Сделанное его не интересовало. Доходило даже до того, что он в первый попавшийся под руку лист бумаги заворачивал кусок сыру, хотя лист этот был рукописью его песни. Часто он даже забывал написанное. Случалось, что он не узнавал собственных произведений. Как-то зайдя к Фоглю, он увидел ноты песни, начисто переписанные переписчиком. Когда Фогль спел песню под его аккомпанемент, он, удивленно вскинув на лоб очки, спросил: - Чье это? - и, одобрительно кивнув головой, прибавил: - Недурно. Это была одна из лучших его песен - "Скиталец". Он с поразительной беззаботностью и неряшливостью относился к своим рукописям. Они в беспорядке валялись повсюду: на столе, на полу, на кровати, под кроватью. Или лежали, сваленные в кучу, - это уж в лучшем случае - в старом ларе. Одно время присмотр за его рукописями взял на себя Иосиф Хюттенбреннер. Он впоследствии гордо и претенциозно именовал себя "Пророк, певец, друг и ученик Шуберта". Но постоянная опека Хюттенбреннера только раздражала Шуберта. Он постарался отделаться от назойливого приятеля. Может быть, причиной тому были также глупость и самодовольное нахальство Хюттенбреннера. Он, например, с совершенно серьезной миной утверждал, что брат его Ансельм - средней руки композитор - "в песнях, романсах, балладах, мужских хорах и вокальных квартетах вполне под стать Бетховену и Шуберту. В балладе Ансельм превосходит Шуберта". Или больше того: "Из всех музыкальных произведений Ансельма явствует, что он, так же как Шуберт, по праву может быть назван духовным наследником и продолжателем Бетховена и Моцарта". Иосиф Хюттенбреннер мог бы стать для Шуберта тем, чем был для Бетховена Шиндлер, - секретарем, заботливым и педантичным, верным и безотказным. Но для этого ему не хватало скромности и самоотверженности, ума и такта. Так рукописи Шуберта и оставались безнадзорными. Нет ничего удивительного, что многое утеряно и пропало навсегда. "Гмунден-Гастайнская" симфония - печальный тому пример. Осенью Шуберт вернулся в Вену. Позади остались Альпы с их дикой и суровой красотой, новые места и новые люди - все, что он увидел и узнал в этой большой и интересной поездке. Увиденное уходит с глаз и остается в памяти - впечатлением. Память, мать творчества, оплодотворенная впечатлением, рождает произведение. Вскоре, а иногда - годы спустя. Поэтому прочтенное через несколько лет стихотворение Людвига Рельштаба, подобно искре, упавшей в стог соломы, воспламенило воображение, всполошило воспоминания и родило на свет превосходную песню "Приют". В суровом, полном могучей и сдержанной силы напеве перед слушателем встает природа Верхнеавстрийских Альп. Горный поток, чаща лесов, Голые скалы - мой приют... Природа и человек. Гордый и одинокий. Находящий счастье в одиночестве и в союзе с природой. Ибо лишь этот союз освобождает его от пут жалкой повседневности. Она, эта ничтожная повседневность, с приездом Шуберта в Вену вновь набросилась на него. И с прежней, а быть может, большей злобой принялась терзать его. Все сильней одолевало безденежье. Хоть он и думал, что годы непрерывной нужды приучили к нищете, это было не так. С богатством свыкаешься быстро, с нуждой - никогда. Богатство спокойно. Оно, как разжиревший кот, тихо дремлет на твоих коленях. Нужда неугомонна. Она точит беспрестанно и неотступно. Песни на тексты Вальтера Скотта ожидаемого огромного гонорара не принесли. Хотя Шуберт впервые в жизни задумал сложную коммерческую комбинацию. Он решил, что тексты будут и на немецком и на английском языках и тогда деньги станут поступать и из-за границы. План оказался химерой. Пришлось довольствоваться двумя сотнями гульденов, полученными от венского издателя Артария. Нужда, которой не было ни конца ни края, даже переменила характер Шуберта. Доверчивый и благодушный, он теперь стал подозрительным и легкоранимым. Только этим можно объяснить, что деликатное письмо директора издательства "Пенауэр" - Франца Хютера, где тот, как новичок, просил назначить за песни на тексты Вальтера Скотта точную цену, было воспринято Шубертом как оскорбление. Злосчастное слово "новичок", вне всякого сомнения, отнесенное отправителем письма на свой счет - издательство только что родилось на свет, - жестоко разобидело Шуберта. Он отдал песни пауку Артария, тому самому, который, получив в свое время его струнные квартеты с надписью "Франц Шуберт, ученик Сальери", заявил: - Ученических работ не принимаю. Возможно, неосторожно употребленное слово "новичок" воскресило в памяти эпизод юности, о котором рад не вспоминать. Но, помимо материальной, была и другая нужда - духовная. Она была страшнее первой, ибо касалась не только его, но и всех окружающих. Духовной нищетой был схвачен за горло весь народ. И чем дальше, тем крепче становилось удушье. Порой казалось, что ежедневно средь бела дня, на самом людном месте, на твоих глазах грабят, растлевают и морально убивают человека. И вся эта мерзость происходила под барабанный бой газет, не устававших на все лады, хотя в одних и тех же, давно опротивевших выражениях, трубить о новых успехах и победах. Жизнь с газетных страниц выглядела ярмарочным пряником, ярко раскрашенным, облитым патокой и покрытым глазурью, а Австрия - страной с молочными реками и кисельными берегами. Читать газеты было не только противно, но и бесполезно. Правду о жизни можно было узнать только из разговоров. Но и их люди вели с опаской или вообще помалкивали. "Повсюду боятся говорить, - писала Каролина Пихлер, талантливая поэтесса (несколько ее стихотворений Шуберт положил на музыку), - стараются скрыть свои мысли, так как никто не уверен в том, что его не подслушают и не доложат о нем полиции; и очень многие, особенно мужчины, избегают большой компании, сидят дома, ходят в театр или играют в карты". Всеобщее духовное обнищание и одичание невероятно угнетали Шуберта. Порой ему, как шекспировскому герою, казалось, что трещина, расколовшая мир, прошла по его сердцу. "Жутко смотреть, как все кругом закостенело в пошлой прозе, - пишет он Шпауну, - как большинство людей спокойно смотрит на это и даже остается довольным, скользя по грязи в самую пропасть". Мысли эти не остались словами. Шуберт развил, углубил и обратил их в музыкальные образы. Они являются художественной тканью ныне прославленного ре-минорного квартета. Основу одной из частей его составила песня "Смерть и девушка". Он написал ее давно. Лет десять назад. Время и жизнь - самые мудрые наставники. То. что лишь смутно ощущал двадцатилетний юноша, досконально знал, продумал и прочувствовал зрелый художник, стоящий на пороге тридцатилетия. Довольно незамысловатая песня-диалог под руками мастера превратилась в философскую поэму, полную раздумий и обобщений. В ре-минорном квартете с поразительной смелостью и глубиной раскрыта тема тем - человек и действительность. Главная тема первой части - злая и беспощадная, с ее резкими, режущими слух созвучиями и тревожным, вселяющим страх и смятение ритмом, - дает потрясающий портрет времени, жестокого и беспросветно мрачного. От ударов некуда укрыться. Они настигают повсюду, швыряют наземь, расплющивают, дробят и сокрушают. Натиск зла ни на миг не слабеет. Напротив, с каждым тактом он все больше растет, наливается силой, темной и разрушительной. Вздымаются свирепые валы. Неудержно рвутся к вершине, а достигнув ее, низвергаются на человека. Слабый и измученный, он не в состоянии противостоять им. Поэтому так расслабленно и печально звучит вторая тема, контрастирующая с первой. Ее мягкая напевность не умиротворяет, а вселяет еще большую тревогу. Уж слишком неравны эти две темы, сталкивающиеся между собой. Активности противостоит пассивность. Всесильному злу - бессильное добро. Конфликт рождает трагичность, мрачную и безысходную. Зловещими кликами первая тема возвещает свое торжество. И тихая покорность звучит в безрадостном, заунывном ответе. Вторая часть квартета объята скорбью. Она - словно увитый трауром стяг. Он то горестно сникнет, то взовьется и затрепещет на ветру, то снова печаль- но ниспадет. Начальный запев торжествен и суров. Он напоминает погребальное шествие, медленное и сосредоточенное в своей всеобъемлющей скорби. Мелодия "Смерти и девушки" мужественна и немногословна, как немногословно и мужественно горе, сковавшее людей. Эта оцепенелая скованность изумительно выражена в мелодическом и ритмическом рисунке песни. Она напоминает средневековый хорал, величественный, простой и строгий. А следом за песней идут вариации. Их много, и все они, основываясь на едином фундаменте заданной темы, воздвигают новое здание удивительной красоты и совершенства. Горе и скорбь как бы предстают в разных, непохожих ракурсах и поворотах. Это различные оттенки одного и того же чувства, измеренного на всю его глубину и выраженного во всю его силу. Холодному, сурово-неподвижному образу смерти противостоит мятущийся, бурно-взволнованный образ девушки, борющейся за жизнь. Но смерть, как она ни могуча, не может умертвить народ, Он, пусть унижаемый и изничтожаемый, пусть попираемый и угнетаемый, все же необорим. Ибо он бессмертен, как бессмертна жизнь на земле. И рано или поздно он восторжествует. Как в конечном счете торжествует жизнь над мертвечиной. Торжеству жизни посвящены две последние части квартета, драматичные, волевые, жизнеутверждающие. Недаром они пронизаны интонациями и ритмами народной песни и танца. Любопытный эпизод, связанный с историей создания этого бессмертного квартета, рассказал Франц Лахнер, молодой композитор из Баварии, прибывший в Вену искать свое счастье и крепко сдружившийся с Шубертом. "Однажды Лахнер зашел к своему другу. Шуберту не работалось в тот день, и он обрадовался приходу приятеля. - Заходи, заходи, выпьем чашку кофе, - проговорил он, подошел к грубо сколоченному шкафу, достал из него старую кофейную мельницу, "свое сокровище", как он ее называл, отмерил зерна, снял очки и принялся молоть кофе. - Вот оно! Вот оно! - вдруг вскричал он. - Ах ты, старая перечница!.. И он отшвырнул мельницу в угол комнаты, да так, что кофейные зерна рассыпались во все стороны. - Что случилось, Францль? - спросил Лахнер. - Это не мельница, а сущее чудо. Мелодии и темы так и выпархивают из нее. Сами собой. Ты только послушай - это вот "ра-ра-ра". Оно же создает чудесное настроение, будоражит фантазию! - Выходит, музыку сочиняет кофейная мельница, а не голова! - рассмеялся Лахнер. - Совершенно верно, Францль, - серьезно ответил Шуберт. - Другой раз голова целыми днями ищет какой-нибудь мотив, а мельница находит его в одну секунду. Ты только послушай... Это была тема грандиозного ре-минорного квартета, вторую часть которого составляют вариации на тему песни "Девушка и смерть". Чем больше густела тьма, тем настойчивее Шуберт искал просветы. Он не тщился найти их в жизни, а потому создавал их в искусстве. В искусстве видел он спасение от ослепления тьмой. В нем, и только в нем. И еще наивно полагал, что благотворные преобразования могут прийти сверху. "Эту сволочь, - пишет он Шпауну, - легко можно было бы разогнать на все четыре стороны, если бы только сверху было чтонибудь предпринято". Впрочем, жизнь безжалостно разрушала наивные иллюзии, разбивала в щепы прекраснодушные мечты о том, что рабство - в данном случае духовное - в конце концов падет по манию царя. Следовательно, оставалось искусство, единственное, чем он обладал. Правда, он с горечью сознавал, что зажженные им огни видны лишь немногим. Он предназначал их народу, а светили они лишь небольшой горстке друзей и почитателей. Это удручало, но не останавливало его. Ибо свет, однажды засвеченный, будет светить и впредь. Не современникам, так потомкам. И звать их к жизни лучшей, чем та, что выпала на долю его печального поколения. Поэтому почти одновременно с произведениями горькими, трагичными он создает произведения светлые, оптимистичные, овеянные высокой героикой. В том же году, что ре-минорный квартет, написано си-бемоль-мажорное трио. Оно сверкает красками, полно бодрости, мощи, горячей веры в будущее. Первая же фраза трио напоминает призывную фанфару. Свободно и горделиво взлетая вверх, она сразу же настраивает на героический лад. Этот настрой отличает все произведение. Он господствует и в победно-маршевом движении главной темы, и в светлой лирике второй части, и в жизнерадостном финале. Теперь в Вене были все старые друзья. Они вновь собрались вместе, чтобы больше не разлучаться. Шпаун перебрался в столицу и прочно обосновался в ней. Купельвизер возвратился из странствий по Италии. Шобер, как говорится, "вернулся на круги свои". Возвращение отнюдь не было триумфальным. Бреславльская сцена не нашла в нем второго Кина или Коклена. Он не заставил тамошних поклонников Мельпомены рыдать или надрывать животы от хохота. Ни трагик, ни комик из него не получился. Видимо, рассуждать об искусстве куда легче, чем творить его. Шобер как-то разом полинял. С него спал апломб. Он присмирел и притих. Правда, ненадолго. Освоившись и отойдя, он опять принялся за старое: безапелляционно судил обо всем и вся, покровительственно похваливал, - сплеча разносил, жуировал, танцевал, декламировал. Но все это было уже не то, что прежде. Все это было возвратом вспять. Возвращаться же нельзя. Ни к чему. Даже к самому лучшему. Шобер перестал быть пророком среди шубертианцев. Его жалели, над ним подсмеивались. Даже Шуберт и тот мягко подтрунивал над ним. Маска неудачника, которую надел на себя Шобер, не принесла ему добра. Да и не могла принести. Неудачников не любят. Они вызывают либо жалость, либо насмешки. И то и другое неприятно и унизительно. Странно, что Шобер, умный и проницательный, не понимал ложности своего поведения и положения. Он, как прежде, претендовал быть душою общества, без конца устраивал шубертиады у себя на дому, тащил друзей в трактиры и кафе. Последнему препятствовало лишь одно обстоятельство - безденежье: Шобер плотно сидел на мели. Сомнительные спекуляции венгерским вином, в которые он вдруг ударился, возомнив себя недюжинным коммерсантом, еще больше разорили его. Впрочем, безденежье не смущало Шобера. Пить и гулять на чужой счет было ему куда привычнее, чем на свой. Шубертиады внешне проходили так же, как прежде. Фогль по-прежнему много пел. Шуберт аккомпанировал и тут же, за роялем, сочинял танцы. Друзья веселились, танцевали, выпивали на "ты", или, как они говорили, "шмолировали", рассуждали о политике, литературе, искусстве. Но все это мало походило на прежнее. Вдруг посреди танца, на внезапно оборванной ноте смолкал рояль. А маленький толстенький человек вдруг устремлял свои мягкие, чуть растерянные глаза куда-то поверх очков. И, свесив руки, откинувшись на спинку стула, сидел и молчал. Мрачно, словно оцепенев. И никакие силы не могли заставить его снова начать играть. А когда его место занимал Иосиф Гахи и снова начинались танцы, он забивался в угол и молча, нахмурившись, тянул вино. Или, если это было в трактире, - пиво. Кружку за кружкой. В последнее время он пристрастился к пиву. Поневоле: оно обходилось дешевле. Он сильно располнел и казался еще ниже, чем был на самом деле. Одна девица даже сказала, что он похож на пузатый пивной бочонок. Он не стал меланхоликом или, боже упаси, ипохондриком. Он был все тем же веселым, милым и обаятельным человеком. Но временами, выражаясь словами Бауэрнфельда, демон печали и меланхолии, приблизившись к нему, задевал его своими черными крыльями. Он часто бывал и весел. Но веселье теперь тоже было иным. Не таким, что раньше. Не спокойным и ровным, а буйным и порывистым. И после него, а порой в самый разгар его он задумывался, глубоко и невесело. Шуберт все чаще думал, что делу - время, потехе - час. Меж тем у шубертианцев нередко получалось наоборот: делу отдавались ничтожные часы, потехе же - уйма времени. Да иначе и не могло быть. Дело, которым занимались его друзья, нисколько их не интересовало. Больше того, было чуждо и противно им. Шпаун занимал высокий пост, но тяготился службой. Майерхофер - за последнее время он вновь сблизился с Шубертом и его кружком - губил себя в ненавистной цензуре. О Шобере и говорить нечего. Ему что ни делать, только бы ничего не делать, Все это незаметно, но исподволь вносило в организм яд. Пусть в микроскопических дозах, но все же яд. Яд безделья и болтливо-веселого ничегонеделанья. Слова, слова, слова! Громкие и цветистые. К ним особенно был привержен Шобер. Раньше они поражали. Теперь - отвращали. Шуберта тошнило от громких слов. Слишком часто ими потчевали правители, чтобы еще выслушивать их от друзей. Но внешне все шло по-старому. Шубертиады следовали одна за другой. Шубертианцы беззаботно дурачились, награждали друг друга и дам забавными прозвищами, вроде "Цветок страны", "Молодая монахиня", философствовали, пили. Человеку со стороны, какому-нибудь юнцу из провинции, попавшему в их кружок, казалось, что более веселых, интересных и дружных ребят нет на свете. Яблоко, румяное, налитое золотистой спелостью, висит на ветке. Глядя снизу, издалека, не знаешь, что оно уже подточено червем. Но стоит хотя бы тихонько тряхнуть дерево, как червоточина с помощью внешней силы докончит начатое - яблоко, только что казавшееся живым и здоровым, замертво свалится наземь. А потом пошли свадьбы. Чуть ли не одна за другой. Когда друг женится, он остается другом лишь наполовину. Особенно если ты сам по-прежнему холост. Женился Фогль. Внезапно и неожиданно пятидесятивосьмилетний старый холостяк обзавелся семьей. Он не только женился на прехорошенькой Кунигунде Роза, но на удивление всем на следующий год после свадьбы произвел на свет очаровательную малютку-дочку Генриэтту. Женился Леопольд Купельвизер. И, наконец, с шумом и размахом была отпразднована свадьба Шпауна. Шуберт, хотя и опечаленный потерей друга, щедро одарил его молодую жену. Он преподнес Франциске Ронер рукопись своих четырех итальянских канцонетт для меццо-сопрано. От свадебной эпидемии не уберегся и Швинд. Однако исход его сватовства не был столь же удачен. Он доставил жениху немало огорчений и порядком распотешил друзей. Правда, Швинд сколь быстро увлекался женщинами, столь быстро и охладевал к ним. Недаром друзья прозвали его Керубино (в честь чрезмерно влюбчивого моцартовского пажа). Поэтому не успел расстроиться брак, как неунывающий Швинд вместе с друзьями хохотал над своими свадебными злоключениями. Поначалу все шло как нельзя лучше. Нетти Хениг, избранница Швинда, была бойка на язык, начитанна, домовита, практична. Правда, ей было на год больше, чем Швинду. Но когда невесте двадцать три, а жениху двадцать два, разница не принимается в расчет. Нетти происходила из почтенной семьи. Ее отец Франц Хениг был деканом юридического факультета Венского университета и придворным судьей. Его дом слыл одним из солидных и респектабельных домов Вены. Друзья, подшучивая над Швиндом, говорили - вот уж поистине обоим повезло: она выходит замуж, он в люди. Влюбленный жених без конца рисовал невесту. Даже собирался поместить ее изображение на виньетке, которая должна была украсить печатное издание песен Шуберта. Невеста прожужжала все уши родственникам, - а их была несметная тьма, - рассказами о талантах суженого. Наконец состоялась помолвка. Прошла она необычайно торжественно. "Собралась вся родня невесты, - пишет Бауэрнфельд, - небольшое войско тетушек, дядюшек, кузин, кузенов, стариков придворных советников и т. п., короче говоря, самое подходящее общество для кофе, виста, а между прочим, и помолвки. Друг Мориц вначале вовсе не хотел приходить или прийти в рабочей куртке, так как черного фрака у него не было. Наконец кто-то занял ему фрак. Тогда он решил удрать через четверть часа, но невесте удалось, правда с большим трудом, удержать его до десяти часов. Мы с Шубертом ждали счастливого жениха в кафе. Он пришел в совершенно растрепанных чувствах и с юмором висельника рассказывал нам об этом обществе филистеров. Шуберт не переставал добродушно хихикать. Швинд опрокидывал один стакан пунша за другим, уверяя нас при этом, что чувствует себя совершенно пропащим человеком и готов застрелиться на месте". Однако все это были цветочки. Ягодки заключались в другом. Вся могучая рать родственников оказалась пустяком по сравнению с самой невестой. Нетти была богомолкой. Больше того, святошей и ханжой. Она надоедала своими бесконечными молитвами не только господу богу, но и Швинду. Благочестивая раба владыки небесного, она была и послушной служанкой владыки земного. Ханжество и верноподданность неразлучны. Они - две стороны одной и той же медали. Свободолюбие Швинда приводило ее в ужас. Дабы сделать крамольника патриотом, Нетти решила прибегнуть к устрашению. Для этого был использован довольно оригинальный способ. Раздобыв у папаши судебные отчеты о делах бунтовщиков, Нетти целые вечера напролет читала Швинду пухлые фолианты. А чтобы обратить безбожника в веру, она чуть ли не силой тянула его к святой исповеди. И счастливому жениху стало невмоготу. Он позорно сбежал, заявив на прощание любимой невесте: - Влюбляйтесь лучше в папу римского! Избавление от кабалы святош было отпраздновано за кружкой молодого вина. Вино ли, счастье ли вновь обретенной свободы охмелили Швинда, но он, под утро возвращаясь домой вместе с Шубертом, Бауэрнфельдом и Лахнером, на радостях спел серенаду. На одном из рисунков Швинда запечатлен этот момент. Друзья стоят перед строящимся домом и поют, ликующие и довольные. Шубертианцы постепенно устраивали свою жизнь. Искали в ней радость. И находили. Кто - в жене, кто - в заблаговременном избавлении от нее. Один лишь Шуберт не искал. И не находил. А впрочем, в чем она, радость жизни? В семье? Но чтобы семья приносила радость, надо прежде принести радость ей. Мог ли это сделать он, необеспеченный и неустроенный? С их встречи с Терезой Гроб прошло множество лет. Тогда он только вступал в жизнь. С той поры он исколесил ее вдоль и поперек. Изведал все рытвины и ухабы. И остался таким, каким был. Нищим и бездомным. Если б им встретиться заново сейчас, исход был бы тот же - разлука. В чем же все-таки радость жизни? В детях? Но дети несут радости, лишь пока они малы. С возрастом возрастают и огорчения, приносимые ими. Потому что пути, избираемые детьми, редко совпадают с путями, предначертанными им отцами. Разве он сам не пример тому? Пусть отец был неправ, его огорчения от этого не уменьшились. Тем более что он-то считал и продолжает считать себя правым. В славе? Она преходяща. Чтобы огонь ее не угас, надо все время поддерживать его. Беспрестанно думать о тех, кто славу создает. Оглядываться, уступать, поступаться. Во имя славы и ради нее. Поступаться той самой радостью, которую слава должна принести. В признании? Но оно призрачно и эфемерно. Какой-нибудь жалкий компонист песенок, которые распевают за кружкой молодого вина, пользуется всеобщим признанием. А ему, Шуберту, после того как был исполнен его ре-минорный квартет, сказали: - Не суйся, братец, не в свое дело. Пиши свои песни. И сказал это не сторонний музыке человек, а первоклассный скрипач Шуппанциг. Что ж тогда спрашивать с человека улицы, который и создает широкое признание? В деньгах? Их у него никогда не было. Если же они и заводились, то уходили так быстро, что он не успевал ощутить радость обладания ими. Вероятно, чем больше денег у человека, тем больше их хочется иметь. Это как зуд - чем сильнее чешешь, тем нестерпимее зудит. Какая уж тут радость! Одно горе. В чем же все-таки радость жизни? Слава, почет, деньги - все это то, что человек получает от жизни. И сколько бы он ни получал, все ему мало. Потому он и обречен на вечное беспокойство и недовольство. Видимо, истинная радость не в том, чтобы брать, а в том, чтобы давать. Если у тебя есть что дать людям, ты самый счастливый человек. Все это у него было. В избытке. И он щедро давал, зная, что вместо отданного сегодня придет завтра новое и оно будет лучше вчерашнего. Потому он был счастлив, в том высшем проявлении счастья, какое, к сожалению, редко даруется людям. Полное отречение от всего, что многим кажется главным, а на самом деле является мелким и несущественным, составило смысл и радость его жизни. Обычно принято говорить о подвиге во имя искусства. При этом даже добавляют - самоотверженный подвиг. Свершал ли он его? Думается, нет. Подвиг предполагает нечто исключительное, выходящее за рамки обыденной жизни. То, что делал он, было больше, чем подвиг. То была жизнь, обычная, повседневная, будничная. Его жизнь. Он жил так, ибо иначе жить не мог. Оттого все его дни, казалось бы бедные радостью, на самом деле были несказанно богаты ею. И если бы в час самых беспощадных лишений его спросили, какую бы жизнь он избрал, получив возможность начать жить сызнова, он бы ответил: - Ту, какой живу. IX Это было как удар. Короткий, внезапный, резкий. В самое солнечное сплетение. От таких ударов заходится дух, плывет мир перед глазами, и ты забываешь обо всем. Даже о только что испытанной боли. Как она ни сильна. Примерно то же почувствовал он, прочитав эти стихи. Теперь он не мог думать ни о чем, кроме них. Он понимал, что на свете немало стихов лучше, совершеннее, мудрее. Но ближе, ближе их нет. В этом он был непоколебимо уверен. Раз и навсегда. Все, что он подспудно ощущал каждой порой своего тела, каждым атомом души, вдруг предстало, отлитое в словах. Ясных и точных. Смутные чувства обрели форму, облеклись в мысль. Еще не успев оправиться от удара, нанесенного первым чтением, он уже знал, твердо знал, что напишет музыку на эти стихи. Не написать ее он не мог. Стихи, рожденные другим, задолго до их появления на свет жили в нем самом. А время, каким оно представлялось поэту, таким же представлялось и ему. Горьким и страшным. Не время, а безвременье. Холодное и жестокое, как мороз, сковавший природу. Черное небо и белая земля. Ни огонька вверху. Ни искорки внизу. Лишь белая тьма метельной круговерти, и темная точка одиноко бредущего человека. Он идет, скользя, и оступаясь, и увязая в сугробах. Куда? Зачем? Что ждет его впереди? То же самое ледяное безмолвие. Та же самая белая смерть. Страшный путь. Зимний путь. По земле, объятой мертвым сном. Более сильный образ меттерниховского режима создать было трудно. Непостижимо, как поэт, никогда не бывавший в Австрии, смог все это написать. Вероятно, и ему в его Дессау жилось не слаще, чем в благословенной богом Вене. Для горя и страданий нет границ. Для подавления человека тоже. Когда Шуберт начинал чтение стихотворного цикла "Зимний путь. Из записок странствующего валторниста", его привлекло знакомое имя Вильгельма Мюллера, автора текстов "Прекрасной мельничихи". Когда он окончил чтение, он понял, что случай дал ему в руки дело всей жизни. Он понял, что, наконец, может и должен написать о себе и о времени, о судьбе своей и о судьбе своего поколения. Задача огромная. Неслыханного охвата и тяжести. Она подавила его настолько, что он перестал походить на самого себя. Стал мрачным, нелюдимым. Его занимало лишь одно - стихи, безотрадные, как окружающая жизнь, и печальные, как скованная стужей природа. Они настолько завладели им, что он перестал встречаться даже с самыми близкими друзьями. На все их тревожные расспросы Шуберт лишь поспешно и отрывисто отвечал: - Скоро вы все услышите... И все поймете... Такого с ним не бывало. Ни одна работа с подобной силой не завладевала им. И не доставляла стольких страданий. Он писал о страдании и страдал. Он писал о безысходной тоске и безысходно тосковал. Он писал о мучительной боли души и испытывал душевные муки. "Зимний путь" - это хождение по мукам. И лирического героя. И автора. Цикл, написанный кровью сердца, будоражит кровь и бередит сердца. Тонкая нить, сотканная художником, соединила незримой, но нерасторжимой связью душу одного человека с душой миллионов людей. Раскрыла их сердца потоку чувств, устремившихся из его сердца. "Зимний путь" открывается песней "СПОКОЙНО СПИ". Напев ее прост и печален. Мелодия малоподвижна. И лишь ритм и фортепьянный аккомпанемент передают мерное, однообразное движение одиноко бредущего человека. Его безостановочный шаг. В глухую зимнюю ночь, когда вся даль бела от снега, отправился он в дорогу. Чужой и неприкаянный, никому не нужный, всеми гонимый, никем не любимый. Кто любит, тот блуждает - Таков закон судьбы... - с печалью и горестью сознает путник. И, уходя, желает любимой: Мой друг, спокойно спи. "ФЛЮГЕР" - вторая песня цикла. Начальные такты вступления рисуют порыв жестокого ветра, крутящего флюгер. Он крутится в вышине, на крыше дома, а скитальцу чудится, что флюгер насмехается над ним. В безжалостном мире, где богатство - все, а человек - ничто, бессовестный флюгер, поворачивающийся туда, куда дует ветер, олицетворяет мораль. "ЗАСТЫВШИЕ СЛЕЗЫ". Путник тяжело ступает по печальной, как напев его песни, заснеженной равнине. Из глаз струятся слезы и стынут на щеках. Они подобны инею, покрывающему деревья зимой, в рассветный час. Меж тем тоска из сердца Ключом горячим бьет. Мне странно, что не тает Кругом весь снег и лед. Но тоске, как ни жгуча она, не растопить оцепенения, охватившего природу и человека. "ОЦЕПЕНЕНИЕ". И, как контраст оцепенелости, возникает бурное движение. Взволнованна и неудержно стремительна песня. Будто музыка вдруг стряхнула оцепенелость и освободилась от ледяных оков. Но нет. Свобода эта мнима. Она - мираж, возникший вместе с воспоминаниями. Счастливое прошлое, смешавшись с горестным настоящим, создает настроение трагизма. Вот здесь мы с ней бродили, Когда цвели луга... Цветы давно увяли, Трава давно мертва... . . . . . . . . . . . . . Сковал мне сердце лед. "ЛИПА". И опять в воспоминаниях оживает былое. И снова вместе с ним приходит умиротворение. И сладкий покой. Легкий ветерок шумит листвой старой липы. Тихо, задумчиво, ласково звучит фортепьянная партия. В шелест листвы вплетается светлое журчанье ручья. Плавно течет мелодия, приветливая, сладкозвучная. Но вдруг все меняется. Неузнаваемо и резко. Поднимается вихрь, седой и холодный. Со злобой набрасывается он на дерево, треплет оголенные ветви, срывает с головы путника шляпу. И исчезает милое видение былых счастливых дней. Теперь уж я далеко, Брожу в стране чужой. Но часто слышу шепот: