, пожалуй, можно сделать из них варенье. "Вкусно?."-- спросила жена. Он просмаковал последнюю дольку и с довольной улыбкой взял было жену опять под руку, но вдруг остановился, озираясь. Подумав, он пошел обратно к углу и посмотрел на название улицы. Потом быстро догнал жену и ткнул тростью по направлению ближайшего дома, обыкновенного серо-каменного дома, отделенного от улицы небольшим палисадником за чугунной решеткой. "Тут мой папаша обитал,-- сказал Лужин,-- Тридцать пять А". "Тридцать пять А",-- повторила за ним жена, не зная, что сказать, и глядя вверх, на окна. Лужин тронулся, срезая тростью снег с решетки. Немного дальше он замер перед писчебумажным магазином, где в окне бюст воскового мужчины с двумя лицами, одним печальным, другим радостным, поочередно отпахивал то слева, то справа пиджак: самопишущее перо, воткнутое в левый карманчик белого жилета, окропило белизну чернилами, справа же было перо, которое не течет никогда. Лужину двуликий мужчина очень понравился, и он даже подумал, не купить ли его. "Послушайте, Лужин,-- сказала жена, когда он насытился витриной,-- Я давно хотела вас спросить,-- ведь после смерти вашего отца остались, должно быть, какие-нибудь вещи. Где все это?" Лужин пожал плечами. "Был такой Хрущенко",-- пробормотал он погодя. "Не понимаю",-- вопросительно сказала жена. "В Париж мне написал,-- нехотя пояснил Лужин,-- что вот, смерть и похороны и все такое, и что у него сохраняются вещи, оставшиеся после покойника". "Ах, Лужин,-- вздохнула жена.-- Что вы делаете с русским языком". Она подумала и добавила: "Мне-то все равно, мне только казалось, что вам было бы приятно иметь эти вещи,-- ну, как память". Лужин промолчал. Она представила себе эти никому не нужные вещи,-- быть может, писательское перо старика Лужина, какие-нибудь бумаги, фотографии,-- и ей стало грустно, она мысленно упрекнула мужа в жестокосердии, "Но одно нужно сделать непременно,-- сказала она решительно.-- Мы должны поехать на кладбище, посмотреть на могилу, посмотреть, не запущено ли". "Холодно и далеко",-- сказал Лужин. "Мы это сделаем на днях,-- решила она.-- Погода должна перемениться. Пожалуйста, осторожно,-- автомобиль". Погода ухудшилась, и Лужин, помня унылый пустырь и кладбищенский ветер, просил отложить поездку до будущей недели. Мороз, кстати сказать, был необыкновенный. Закрылся каток, которому вообще не везло: в прошлую зиму все оттепель да оттепель, и лужа вместо льда, а в нынешнем такой холод, что и школьникам не до коньков. В парках, на снегу, лежали маленькие, крутогрудые птицы с поднятыми лапками. Безвольная ртуть под влиянием среды падала все ниже. И даже полярные медведи в Зоологическом саду поеживались, находя, что дирекция переборщила. Квартира Лужиных оказалась одной из тех благополучных квартир с героическим центральным отоплением, в которых не приходилось сидеть в шубах и пледах. Родители жены, обезумев от холода, чрезвычайно охотно приходили к центральному отоплению в гости. Лужин, в старом пиджаке, спасенном от гибели, сидел у письменного стола и старательно срисовывал белый куб, стоявший перед ним. Тесть ходил по кабинету и рассказывал длинные, совершенно приличные анекдоты или читал на диване газету, изредка набирая воздух и откашливаясь. Теща и жена оставались за чайным столом, и из кабинета, через темную гостиную, был виден яркий, желтый абажур в столовой, освещенный профиль жены на буром фоне буфета, ее голые руки, которые, далеко облокотившись на скатерть, она загнула к одному плечу, скрестив пальцы, или вдруг плавно вытягивала руку и трогала какой-нибудь блестящий предмет на скатерти. Лужин отставлял куб и, взяв чистый лист бумаги, приготовив жестяной ящик с пуговицами акварельной краски, спешил зарисовать эту даль, но, покамест тщательно, при помощи линейки, он выводил линии перспективы, в глубине что-то менялось, жена исчезала из яркой проймы столовой, свет потухал и зажигался поближе, в гостиной, и уже никакой перспективы не было. До красок вообще доходило редко, да и, по правде сказать, Лужин предпочитал карандаш. От сырости акварели неприятно коробилась бумага, мокрые краски сливались; порой нельзя было отвязаться от какой-нибудь чрезвычайно живучей берлинской лазури,-- наберешь ее только на самый кончик кисточки, а она уже расползается по эмали, пожирая приготовленный тон, и вода в стаканчике ядовито-синяя. Были плотные трубочки с китайской тушью и белилами, но неизменно терялись колпачки, подсыхало горлышко, и при нажатии трубочка лопалась снизу, и оттуда вылезал, виясь, толстый червячок краски. Бесплодная выходила пачкотня, и самые простые вещи -- ваза с цветами или закат, скопированный из проспекта Ривьеры,-- получались пятнистые, болезненные, ужасные. Рисовать же было приятно. Он нарисовал тещу, и она обиделась; нарисовал в профиль жену, и она сказала, что, если она такая, то нечего было на ней жениться; зато очень хорошо вышел высокий крахмальный воротник тестя. С удовольствием Лужин чинил карандаш, мерил что-то, прищурив глаз и подняв карандаш с прижатым к нему большим пальцем, и осторожно двигал по бумаге резинкой, придерживая лист ладонью, так как по опыту знал, что иначе лист с треском даст складку. И очень деликатно он сдувал атомы резины, боясь прикосновением руки загрязнить рисунок. Больше всего он любил то, с чего начал, по совету жены, то, к чему постоянно возвращался,-- белые кубы, пирамиды, цилиндры и кусок гипсового орнамента, напоминавший ему урок рисования в школе,-- единственный приемлемый урок. Успокоительны были тонкие линии, которые он по сто раз перечерчивал, добиваясь предельной тонкости, точности, чистоты. И замечательно хорошо было тушевать, нежно и ровно, не слишком нажимая, правильно ложащимися штрихами. "Готово",-- сказал он, отстраняя от себя лист и сквозь ресницы глядя на дорисованный куб. Тесть надел пенсне и долго смотрел, кивая головой. Из гостиной пришли теща и жена и стали смотреть тоже. "Он даже маленькую тень отбрасывает,-- сказала жена.-- Очень, очень симпатичный куб". "Здорово, прямо футуристика",-- проговорила теща. Лужин, улыбаясь одаой стороной рта, взял рисунок и оглядел стены кабинета. Около двери уже висело одно его произведение: поезд на мосту, перекинутом через пропасть. В гостиной тоже было кое-что: череп на телефонной книжке. В столовой бнли очень круглые апельсины, которые все почему-то принимали за томаты. А спальню украшал углем сделанный барельеф и конфиденциальный разговор конуса с пирамидой. Он ушел из кабинета, блуждая по стенам глазами, и жена сказала со вздохом: "Интересно, куда милый Лужин это повесит". "Меня еще не сочли нужным уведомить",-- начала мать, указывая подборэдком на груду пестрых проспектов, лежавших на столе. "А я сама не знаю,-- сказала Лужина.-- Очень трудно решить, всюду красиво. Я думаю, мы сперва поедем в Ниццу". "Я бы посоветовал Итальянские озера",-- заговорил отец, сложив газету и сняв пенсне, и стал рассказывать, как эти озера прекрасны. "Я боюсь, ему немного надоели разговоры о путешествии,-- сказала Лужина.-- Мы в один прекрасный день просто сядем в поезд и покатим". "Не раньше апреля,-- умоляюще протянула мать.-- Ты же мне обещала..." Лужин вернулся в кабинет, "У меня значилась коробочка с кнопками",-- сказал он, глядя на письменный стол и хлопая себя по карманам (при этом он опять, в третий или четвертый раз, почувствовал, что в левом кармане что-то есть,-- но не коробочка,-- и некогда было расследовать). Кнопки нашлись в столе. Лужин взял их и поспешно вышел. "Да, я совсем забыла тебе рассказать. Представь себе. вчера утром..." И она стала рассказывать дочери, что звонила ей одна дама, неожиданно приехавшая из России. Эта дама барышней часто бывала у них в Петербурге. Оказалось, что несколько лет тому назад она вышла замуж за советского купца или чиновника -- точно нельзя было разобрать -- и по пути на курорт, куда муж ехал набираться новых сил, остановилась недельки на две в Берлине. "Мне, знаешь, как-то неловко, чтобы она бывала у меня, но она такая навязчивая. Удивляюсь, что она не боится звонить ко мне. Ведь если у нее там, в Совдепии, узнают, что она ко мне звонила..." "Ах, мама, это, вероятно, очень несчастная женщина,-- вырвалась временно на свободу, хочется повидать кого-нибудь". "Ну, так я тебе ее передам,-- облегченно сказала мать,-- благо у тебя теплее". И как-то, через несколько дней, в полдень, появилась приезжая. Лужин еще почивал, так как ночью плохо выспался. Дважды с гортанным криком просыпался, душимый кошмаром, и сейчас Лужиной было как-то не до гостей. Приезжая оказалась худощавой, живой, удачно накрашенной и остриженной дамой, одетой, как одевалась Лужина, с недешевой простотой. Громко, в перебивку, убеждая друг друга, что обе они ничуть не изменились, а разве только похорошели, они прошли в кабинет, где было уютней, чем в гостиной. Приезжая про себя отметила, что Лужина десять-двенадцать лет тому назад была довольно изящной подвижной девочкой, а теперь пополнела, побледнела, притихла, а Лужина нашла, что скромная, молчаливая барышня, некогда бывавшая у них и влюбленная в студента, впоследствии расстрелянного, превратилась в очень интересную, уверенную даму. "Ну и ваш Берлин... благодарю покорно. Я чуть не сдохла от холода. У нас, в Ленинграде, теплее, ей-Богу, теплее". "Какой он, Петербург? Наверно, очень изменился?"-- спросила Лужина. "Конечно, изменился",-- бойко ответила приезжая. "И тяжелая, тяжелая жизнь",-- вдумчиво кивая, сказала Лужина. "Ах, глупости какие! Ничего подобного. Работают у нас, строят. Даже мой мальчуган,-- как, вы не знали, что у меня есть мальчуган? -- ну, как же, как же, очаровательный карапуз,-- так вот, даже мой Митька говорит, что у нас в Ленинграде ляботают, а в Беллине бульзуи ничего не делают. И вообще, он находит, что в Берлине куда хуже, ни на что даже не желает смотреть. Он такой, знаете, наблюдательный, чуткий... Нет, серьезно говоря, ребенок прав. Я сама чувствую, как мы опередили Европу. Возьмите наш театр. Ведь у вас, в Европе, театра нет, просто нет. Я, понимаете, ничуть, ничуть не хвалю коммунистов. Но приходится признать одно: они смотрят вперед, они строят. Интенсивное строительство". "Я ничего в политике не понимаю,-- жалобно протянула Лужина.-- Но только мне кажется..." "Я только говорю, что нужно широко мыслить,-- поспешно продолжала приезжая.-- Вот, например, я сразу, как приехала, купила эмигрантскую га-зетку. И еще муж говорит, так, в шутку,-- зачем ты, матушка, деньги тратишь на такое дерьмо,-- он хуже выразился, но скажем так для приличия,-- а я вот: нет, говорю, все нужно посмотреть, все узнать, совершенно беспристрастно. И представьте,-- открываю газету, читаю, и такая там напечатана клевета, такая ложь, так все плоско". "Я русские газеты редко вижу,-- виновато сказала Лужина.-- Вот мама получает русскую газету, из Сербии, кажется..." "Круговая порука,-- продолжала С разбегу приезжая.-- Только ругать, и никто не смеет пикнуть что-нибудь за". "Право же, будем говорить о другом,-- растерянно сказала Лужина.-- Я не могу это выразить, я плохо умею об этом говорить, но я чувствую, что вы ошибаетесь. Вот, если хотите поговорить об этом с моими родителями как-нибудь..." -- (и, говоря это, Лужина, не без некоторого удовольствия, представила себе выкаченные глаза матери и ее павлиньи возгласы). "Ну, вы еще маленькая,-- снисходительно улыбнулась приезжая.-- Расскажите мне, что вы делаете, чем занимается ваш муж, какой он". "Он играл в шахматы,-- ответила Лужина.-- Замечательно играл. Но потом переутомился и теперь отдыхает, и, пожалуйста, не нужно с ним говорить о шахматах". "Да-да, я знаю, что он шахматист,-- сказала приезжая,-- Но какой он? Реакционер? Белогвардеец?" "Право, не знаю",-- рассмеялась Лужина. "Я о нем вообще кое-что слышала,-- продолжала приезжая.-- Когда мне ваша maman сказала, что вы вышли за Лужина, я сразу и подумала почему-то, что это он и есть. У меня была хорошая знакомая в Ленинграде, она и рассказывала мне,-- с такой, знаете, наивной гордостью,-- как научила своего маленького племянника играть в шахматы, и как он потом стал чрезвычайно..." На этом месте разговора произошел в соседней гостиной странный шум, словно там кто-то ушибся и вскрикнул. "Одну минуточку",-- сказала Лужина и, вскочив с дивана, хотела было раздвинуть дверь в гостиную, но, передумав, прошла в гостиную через прихожую. Там она увидела совершенно неожиданного Лужина. Он был в халате, в ночных туфлях, держал в одной руке кусок булки,-- но конечно, не это было удивительно,-- удивительно было дрожащее волнение, искажавшее его лицо, широко открытые, блестящие глаза, и лоб у него словно разбух, жила вздулась, и, увидев жену, он как бы сразу не обратил на йее внимания, а продолжал стоять, глядя с разинутым ртом в сторону кабинета. В следующее мгновение оказалось, что волнение его радостно. Он как-то радостно щелкнул зубами на жену и потом тяжело закружился, чуть не опрокинул пальму, потерял одну туфлю, которая скользнула, как живая, в столовую, где дымилось какао, и он проворно последовал за ней. "Я ничего, ничего",-- лукаво сказал Лужин и, как человек, наслаждающийся тайной находкой, хлопнул себя по коленям и, жмурясь, замотал головой. "Эта дама из России,-- пытливо сказала жена,-- Она знает вашу тетку, которая,-- ну, одним словом, одну вашу тетку", "Отлично, отлично"-- проговорил Лужин и вдруг захлебнулся смехом. "Чего я пугаюсь? -- подумала она.-- Ему просто весело, он проснулся в хорошем настроении, хотел, может быть...". "Есть какая-нибудь шуточка, Лужин?" "Да-да,-- сказал Лужин и добавил, найдя выход: -- я хотел представиться в халате". "Ну вот, нам весело, это хорошо,-- сказала она с улыбкой.-- Вы покушайте, а потом одевайтесь. Сегодня как будто теплее". И Лужина, оставив мужа в столовой, быстро вернулась в кабинет. Гостья сидела на диване и рассматривала виды Швейцарии на страницах путеводительной брошюрки. "Послушайте,-- сказала она, увидя Лужину,-- а я вас возьму в оборот. Мне нужно кое-что купить, и я абсолютно не знаю, где тут лучшие магазины. Вчера битый час простояла перед витриной, стою и думаю: может быть, есть магазины еще лучше. Да и по-немецки я что-то неважно..." Лужин остался сидеть в столовой и продолжал изредка хлопать себя по коленям. Да и было чему радоваться. Комбинация, которую он со времени бала мучительно разгадывал, неожиданно ему открылась, благодаря случайной фразе, долетевшей из другой комнаты. В эти первые минуты он еще только успел почувствовать острую радость шахматного игрока, и гордость, и облегчение, и то физиологическое ощущение гармонии, которое так хорошо знакомо творцам. Он еще проделал много мелких движений, прежде чем понял сущность необыкновенного своего открытия,-- допил какао, побрился, переставил запонки в свежую рубашку. И вдруг радость пропала, и нахлынул на него мутный и тяжкий ужас. Как в живой игре на доске бывает, что неясно повторяется какая-нибудь задачная комбинация, теоретически известная,-- так намечалось в его теперешней жизни последовательное повторение известной ему схемы. И как только прошла первая радость,-- что вот, он установил самый факт повторения,-- как только он стал тщательно проверять свое открытие, Лужин содрогнулся. Смутно любуясь и смутно ужасаясь, он прослеживал, как страшно, как изощренно, как гибко повторялись за это время, ход за ходом, образы его детства (и усадьба, и город, и школа, и петербургская тетя), но еще не совсем понимал, чем это комбинационное повторение так для его души ужасно. Одно он живо чувствовал: некоторую досаду, что так долго не замечал хитрого сочетания ходов, и теперь, вспоминая какую-нибудь мелочь,-- а их было так много, и иногда так искусно поданных, что почти скрывалось повторение,-- Лужин негодовал на себя, что не спохватился, не взял инициативы, а в доверчивой слепоте позволил комбинации развиваться. Теперь же он Решил быть осмотрительнее, следить за дальнейшим развитием ходов, если таковое будет,-- и конечно, конечно, держать открытие свое в непроницаемой тайне, быть веселым, чрезвычайно веселым. Но с этого дня покоя для него не было -- нужно было придумать, пожалуй, защиту против этой коварной комбинации, освободиться от нее, а для этого следовало предугадать ее конечную цель, роковое ее направление, но это еще не представлялось возможным. И мысль, что повторение будет, вероятно, продолжаться, была так страшна, что ему хотелось остановить часы жизни, прервать вообще игру, застыть, и при этом он замечал, что продолжает существовать, что-то подготовляется, ползет, развивается, и он не властен прекратить движение. Быть может, жена скорее бы заметила перемену в Лужине, его деревянную веселость в перерывах хмурости, если бы в эти дни больше бывала с ним. Но так случилось, что именно в эти дни ее взяла в оборот, как и обещала сделать, неотвязная дама из России -- часами заставляла себя возить по магазинам, неторопливо примеряла шляпы, платья, туфли и подолгу засиживалась у Лужиных. Она по-прежнему говорила о том, что в Европе нет театра, и с холодной легкостью произносила "Ленинград", и Лужина почему-то жалела ее, сопровождала ее в кафе, покупала ее сынку, мрачному, толстому мальчику, лишенному при чужих дара речи, игрушки, которые он нехотя и боязливо брал, причем его мать утверждала, что ничто ему тут не нравится и что он мечтает вернуться к своим маленьким пионерам. Встретилась она и с родителями Лужиной, но разговора о политике, к сожалению, не произошло, вспоминали прежних знакомых, а Лужин молча и сосредоточенно кормил Митьку шоколадными конфетами, и Митька их молча и сосредоточенно поглощал и потом сильно покраснел и был поспешно уведен из комнаты. Погода меж тем потеплела, и раза два Лужина говорила мужу, что вот, когда уедет, наконец, эта несчастная женщина с несчастным своим ребенком и неудобопоказуемым мужем, надо будет в первый же день, не откладывая, побивать на кладбище, и Лужин кивал, старательно улыбаясь. Пишущую машинку, географию, рисование он забросил, зная теперь, что все это входило в комбинацию, было замысловатым повторением зафиксированных в детстве ходов. Нелепые дни: Лужина чувствовала, что недостаточно внимательна к настроениям мужа, ускользало что-то, но все же она продолжала вежливо слушать болтовню приезжей, переводить приказчикам ее требования, и особенно было неприятно, когда какие-нибудь туфли, уже разношенные, оказывались почему-либо негодными, и нужно было с ней идти в магазин, и раскрасневшаяся дама по-русски распекала фирму, требовала, чтобы переменили туфли, и нужно было ее успокаивать и очень вуалировать в немецкой передаче хлесткие ее словечки. Вечером, накануне своего отъезда, она пришла вместе с Митькой прощаться. Митьку она оставила в кабинете, а сама пошла в спальню с Лужиной, и та в сотый раз показывала ей свой гардероб. Митька сидел на диване и почесывал колено, стараясь не смотреть на Лужина, который тоже не знал, куда смотреть, и придумывал, чем занять рыхлое дитя. "Телефон!"-- наконец тонким голосом воскликнул Лужин и, указывая пальцем на аппарат, с нарочитым удивлением захохотал. Но Митька, хмуро посмотрев по направлению лужинского пальца, отвел глаза, и нижняя губа у него чуть-чуть отвисла. "Поезд и пропасть!"-- попробовал опять Лужин и простер другую руку, указывая на собственную картину на стене. У Митьки блестящей капелькой наполнилась левая ноздря, и он потянул носом, безучастно глядя перед собой. "Автор одной божественной комедии!"-- рявнул Лужин, подняв руку к бюсту Данте. Молчание, легкое сопение. Лужин устал от своих гимнастических движений и тоже замер. Он стал соображать, нет ли в столовой конфет, подумал, не пустить ли в гостиной граммофон, но мальчик на диване его гипнотизировал одним своим присутствием, и невозможно было выйти из комнаты. "Игрушку бы",-- сказал он про себя, посмотрел на стол, примерил разрезательный нож к любопытству ребенка, нашел, что любопытство возбуждено им не будет, и в отчаянии стал рыться у себя в карманах. И тут снова, в который уже раз, он почувствовал, что левый карман, хоть и пуст, но каким-то таинственным образом хранит в себе некоторое неосязаемое содержание. Лужин подумал, что такой феномен способен заинтересовать Митьку. Он сел с ним рядом на край дивана, хитро подмигнул. "Фокус,-- сказал он и стал показывать, что карман пуст.-- Эта дырка не имеет отношения к фокусу",-- пояснил он. Вяло и недоброжелательно Митька смотрел на его движения. "А все ж таки тут что-то имеется",-- восторженно сказал Лужин и опять подмигнул. "За подкладкой",-- выцедил из себя Митька и, пожав плечом, отвернулся, "Правильно!"-- изображая восхищение, крикнул Лужин и стал совать руку в дырку, придерживая другой рукой полу пиджака. Сперва показался какой-то красный угол, потом и вся вещь,-- нечто вроде плоской кожаной записной книжки. Лужин посмотрел на нее, подняв брови, повертел в руках и, вынув клапанчик сбоку, осторожно ее открыл. Не книжечка, а маленькая складная шахматная доска из сафьяна, Лужин тотчас вспомнил, что ему подарили ее в парижском клубе,-- всем участникам тамошнего турнира роздали по такой вещице,-- в виде рекламы, что ли, какой-то фирмы, а не то просто на память от клуба. В отделениях, по сторонам самой доски, были целлулоидовые штучки, похожие на ноготки, и на каждой -- изображение шахматной фигуры. Эти штучки вставлялись так, что острая часть въезжала в тонкую щелку на нижнем крае каждого квадрата, а округленная часть с нарисованной фигурой ложилась плоско на квадрат. Получалось очень изящно и аккуратно -- эта маленькая красно-белая доска, ладные целлулоидовые ноготки, да еще тисненные золотом буквы вдоль горизонтального края доски и золотые цифры вдоль вертикального. Лужин, разинув рот от удовольствия, стал всовывать ноготки -- сперва просто ряд пешек на второй линии,-- но потом передумал и, осторожно, кончиками пальцев, беря вдвижные изображеньица, расставил то положение в его партии с Турати, на котором ее прервали. Эта расстановка произошла почти мгновенно, и сразу вся вещественная сторона дела отпала- маленькая доска, раскрытая у него на ладони, стала неосязаемой и невесомой, сафьян растаял розовой мутью, все исчезло, кроме самого шахматного положения, сложного, острого, насыщенного необыкновенными возможностями. Лужин, приложив палец к виску, так задумался, что не заметил, как Митька, от нечего делать, сполз с дивана и принялся раскачивать черный ствол стоячей лампы. Вдруг она накренилась, и потух свет. Лужин очнулся в полной темноте и в первое мгновение не понял, где он, и что кругом происходит. Невидимое существо ерзало и покрякивало где-то рядом, и внезапно оранжевый абажур опять засиял прозрачным светом, и бледный, с обритой головой, мальчик стоял на коленях и поправлял шнур. Лужин вздрогнул и захлопнул доску. Маленький, страшный его двойник, маленький Лужин, для которого расставлялись шахматы, прополз на коленках по ковру... Все это уже было раз... И опять он попался, не понял, как произойдет в живой игре повторение знакомой темы. И в следующий миг все пришло в равновесие: Митька, посапывая, всполз на диван; в легком сумраке вокруг оранжевой лампы плавал, покачиваясь, лужинский кабинет; красная сафьяновая книжечка невинно лежала на ковре,-- но Лужин знал, что это все обман, комбинация еще не вся развилась, и вскоре наметится новое роковое повторение. Быстро нагнувшись, он схватил и сунул в карман вещественный символ того, что так сладостно и ужасно завладело опять его воображением, и подумал, куда бы еще вернее спрятать, но тут послышались голоса, вошли жена и гостья, обе поплыли на него, как бы сквозь папиросный дым. "Митька, вставай, пора. Да-да, милая, мне еще столько нужно уложить",-- говорила дама и потом подошла к Лужину и стала с ним прощаться. "Очень была рада познакомиться",-- сказала она и промеж слов успела подумать, что уже думала не раз: "Ну, и балда, ну и типчик!" "Очень была рада. Вот расскажу вашей тетушке, что видела ее маленького шахматиста, ставшего большим, известным..." "Вы должны непременно навестить нас на обратном пути",-- поспешно и громко прервала Лужина, впервые взглянув с ненавистью на улыбающиеся, красные, как сургуч, губы и беспощадно глупые глаза. "Ну, еще бы, само собой разумеется. Митька, встань и попрощайся!" Митька с легким отвращением это исполнил, и все вышли в прихожую. "У вас тут в Берлине всегда возня с выпусканиями",-- насмешливо сказала она, глядя, как Лужина берет с подзеркальника ключи. "Нет, у нас лифт",-- невпопад ответила Лужина, в неистовом нетерпении мечтая об уходе дамы, и бровью сделала знак мужу, чтобы он подал котиковое пальто. Лужин снял с вешалки детское пальтишко... но в это мгновение, к счастью, подоспела горничная. "До свидания, до свидания",-- кланялась Лужина, стоя в дверях, пока гости, сопровождаемые Горничной, располагались в лифте. Из-за жениного плеча Лужин видел, как Митька взлезает на лавочку, а затем дверные половинки закрылись, и лифт в своей железной клетке погрузился и исчез. Лужина побежала в кабинет и упала ничком на диван. Он сел с ней рядом и стал в недрах своих с трудом вырабатывать, склеивать, сшивать улыбку, готовя ее для того мгновения, когда жена к нему повернется. Жена повернулась. Улыбка вышла вполне удачная. "Ух,-- вздохнула Лужина,-- наконец-то избавились" -- и, быстро обняв мужа, стала целовать его -- в правый глаз, потом в подбородок, потом в левое ухо,-- соблюдая строгую череду-, им когда-то одобренную. "Ну, прояснитесь, прояснитесь-- повторяла она.-- Ведь эта мадам уехала, исчезла". "Исчезла",-- покорно сказал Лужин и вздохнув, поцеловал руку, трепавшую его за шею. "Нежности-то какие,-- шепнула жена,-- ах, какие милые нежности..." Пора было ложиться спать, она ушла раздеваться, а Лужин ходил по всем трем комнатам, отыскивая место, где бы спрятать карманные шахматы. Всюду было небезопасно. В самые неожиданные места совался по утрам хобот хищного пылесоса. Трудно, трудно спрятать вещь,-- ревнивы и нерадушны другие вещи, крепко держащиеся своих мест и не примут они ни в какую щель бездомного, спасающегося от погони предмета. В этот вечер он так и не спрятал сафьяновой книжечки, а затем решил ее не прятать вовсе, а просто отделаться от нее, но это тоже оказалось нелегко; так и осталась она у него за подкладкой, и только через несколько месяцев, когда всякая опасность давно, давно миновала, только тогда сафьяновая книжечка опять нашлась, и уже темно было ее происхождение. 14 Лужина призналась самой себе, что для нее не прошло бесследно трехнедельное пребывание дамы из России. В суждениях дамы была ложь и глупость,-- но как это докажешь? Она ужаснулась тому, что в продолжение последних лет так мало занималась наукой изгнания, равнодушно принимая лаком и золотой вязью блещущие воззрения своих родителей и без внимания слушая речи на собраниях, которые одно время полагалось посещать. Ей пришло в голову что и Лужин, быть может, найдет вкус в гражданственных изысканиях, быть может, увлечется, как, по-видимому увлекаются этим миллионы умных людей. А новое занятие для Лужина было необходимо. Он стал странен, появилась знакомая ей хмурость, и бывало у него часто такое скользящее выражение глаз, будто он что-то от нее скрывает. Ее волновало, что еще ни к чему он по-настоящему не пристрастился, и она корила себя, что, по узости умственного зрения, не может найти ту область, ту идею, тот предмет, которые дали бы работу и пищу бездействующим талантам Лужина. Она знала, что нужно спешить, что каждая пустующая минута лужинской жизни -- лазейка для призраков. До отъезда в живописные страны надобно было найти для Лужина занимательную игру, а уж потом обратиться к бальзаму путешествий, решительному средству, которым лечатся от хандры романтические миллионеры. Началось с газет. Она стала выписывать "Знамя", "Россиянина", "Зарубежный Голос", "Объединение", "Клич", купила последние номера эмигрантских журналов и, для сравнения, несколько советских журналов и газет. Было решено, что ежедневно, после обеда, они будут друг Другу читать вслух. Заметив, что в некоторых газетах попадается шахматный отдел, она сперва подумала, не вырезать ли эти места, но побоялась этим обидеть Лужина. Раза два, как пример интересной игры, мелькнули старые лужинские партии. Это было неприятно и опасно. Прятать номера с шахматным отделом не удавалось, так как Лужин копил газеты, желая впоследствии их переплести в виде больших книг. Когда в газете, им открытой, оказывалась темная шахматная диаграмма, она следила за выражением его лица, но ее взгляд он чувствовал и на диаграмму смотрел только мимоходом. И она не знала, с каким грешным нетерпением он ожидал тех четвергов или понедельников, когда бывал шахматный отдел, и не знала, с каким любопытством он просматривал в ее отсутствие напечатанные партии. Задачи же он запоминал сразу, искоса взглянув на рисунок и схватив этим взглядом распределение фигур, и потом решал про себя, пока жена вслух читала ему передовую. "...Вся деятельность исчерпывается коренным изменением и дополнением, которые должны обеспечить..." -- ровным голосом читала жена. "Построение любопытное,-- думал Лужин.-- Ферзь черных совершенно свободен", "...проводит четкую грань между жизненными интересами, причем нелишним было бы отметить, что ахиллесова пята этой карающей длани..." "Против угрозы на аш-семь у черных есть очевидная защита", -- думал Лужин и механически улыбнулся оттого, что жена, прервав на миг чтение, вдруг сказала вполголоса: "Не понимаю". "Если в этом плане,-- продолжала она,-- рассматривать их дальнейшие планы...". "Ах, какая роскошь",-- мысленно воскликнул Лужин, найдя ключ к задаче -- очаровательно изящную жертву, "...и катастрофа не за горами",-- докончила статью жена и, окончив, вздохнула. Дело в том, что чем внимательнее она читала газеты, тем ей становилось скучнее, и туманом слов и метафор, предположений и выводов заслонялась ясная истина, которую она всегда чувствовала и никогда не могла выразить. Когда же она обращалась к газетам потусторонним, советским, то уже скуке не было границ. От них веяло холодом гробовой бухгалтерии, мушиной канцелярской тоской, и чем-то они ей напоминали Образ маленького чиновника с мертвым лицом в одном учреждении, куда пришлось зайти в те дни, когда ее и Лужина гнали из канцелярии в канцелярию ради какой-то бумажки. Чиновник был обидчивый и замученный, и ел диабетический хлебец, и, вероятно, получал мизерное жалованье, был женат, и у ребенка была сыпь по всему телу. Бумажке, которой у них не было и которую следовало достать, он придавал значение космическое, весь мир держался на этой бумажке и безнадежно рассыпался в прах, если человек был ее лишен. Мало того: оказывалось, что Лужины получить ее не могли, прежде чем не истекут чудовищные сроки, тысячелетия отчаяния и пустоты, и одним только писанием прошений было позволено облегчать себе эту мировую скорбь. Чиновник огрызнулся на бедного Лужина за курение в присутственном месте, и Лужин, вздрогнув, сунул окурок в карман. В окно был виден строящийся дом в лесах, косой дождь; в углу комнаты висел черный пиджачок, который чиновник в часы работы менял на люстриновый, и от его стола было общее впечатление лиловых чернил и все того же трансцендентального уныния. Они ушли, ничего не получив, и Лужина чувствовала, словно ей пришлось повоевать с серой и слепой вечностью, которая и победила ее, брезгливо оттолкнув робкую земную мзду-- три сигары. Бумажку они получили в другом учреждении мгновенно. Лужина потом с ужасом думала, что маленький чиновник, уславший их, представляет себе, вероятно, как они безутешными призраками бродят в безвоздушных пространствах, и, быть может, все ждет их покорного, рыдающего возвращения. Ей было неясно, почему именно его Образ мерещился ей, как только она принималась за московскую газету. Скука и жалость были, что ли, такого же свойства, но ей было мало этого, ум не был удовлетворен,-- и вдруг она понимала, что тоже ищет формулу, официальное воплощение чувства, а дело совсем не в том. Уму была непостижима сложная борьба туманных мнений, высказываемых различными газетами изгнания; это разнообразие мнений особенно поразило ее, привыкшую равнодушно думать, что все, которые не мыслят так, как ее родители, мыслят так, как хромой забавник, говоривший о социологии толпе смешливых девиц. Оказывалось, что были тончайшие оттенки мнений и ехиднейшая вражда,-- и если все это было слишком сложно для ума, то душа одно начинала постигать совершенно отчетливо: и тут, и там мучат или хотят мучить, но там муки и хотение причинить муку в сто крат больше, чем тут, и потому тут лучше. Когда приходила Лужину очередь читать вслух, она выбирала для него фельетон с шутливым названием или коротенький, прочувствованный рассказ. Он читал, смешно запинаясь, странно произнося некоторые слова, переезжая иногда за точку или не доезжая до нее и бессмысленно повышая и понижая голос. Ей нетрудно было понять, что газеты его не занимают; когда же она затевала разговор, соответствовавший только что прочитанной статье, он поспешно соглашался со всеми ее заключениями, и когда, чтобы проверить его, она нарочно сказала, что эмигрантские газеты все врут, он согласился тоже. Газеты одно, люди другое; хорошо бы послушать этих людей. Она представила себе, как у нее в квартире будут собираться люди разного толка,-- "всякая интеллигентщина", по выражению матери,-- и как, слушая живые споры и беседы на новые темы, Лужин, если не расцветет, то по крайней мере найдет временное развлечение. Из всех знакомых ее матери наиболее просвещенным и даже "левым", как с некоторым кокетством утверждала мать, считался Олег Сергеевич Смирновский,-- но, когда Лужина к нему обратилась с просьбой привести к ней несколько интересных, свободомыслящих людей, читающих не только "Знамя", но и "Объединение" и "Зарубежный Голос",-- Смирновский ответил, что он, мол, не вращается в таких кругах, и стал порицать подобное вращение и быстро объяснил, что вращается в других кругах, где вращение необходимо, и у Лужиной неприятно закружилась голова, как в Луна-парке на вращающемся диске. После этой неудачи она из разных келеек памяти стала извлекать людей, которых случайно встречала и которые могли ей теперь пособить. Она вспомнила русскую девицу, которая сидела с ней рядом в школе прикладных искусств, дочь политического деятеля из демократов; вспомнила и Алферова, который бывал всюду и охотно рассказывал, что однажды у него на руках умер старый поэт; вспомнила мало ценимого родственника, служившего в конторе русской газеты, название которой с гортанными руладами выкрикивала под вечер толстая газетчица на углу. Выбрала еще кое-кого и кроме того подумала, что многие, вероятно, помнят Лужина писателя и знают о Лужине шахматисте и с удовольствием будут посещать его дом. И что было Лужину до всего этого? Единственное, что по-настояшему занимало его, была сложная, лукавая игра, в которую он -- непонятно как -- был замешан. Беспомощно и хмуро он выискивал приметы шахматного повторения, продолжая недоумевать, куда оно клонится. Но всегда быть начеку, всегда напрягать внимание он тоже не мог: что-то временно ослабевало в нем, он беззаботно наслаждался партией, напечатанной в газете, и, вдруг спохватившись, с тоской отмечал, что опять недосмотрел, и в его жизни только что был сделан тонкий ход, беспощадно продолжавший роковую комбинацию. Тогда он решал удвоить бдительность, следить за каждой секундой жизни, ибо всюду мог быть подвох. И больше всего его томила невозможность придумать разумную защиту, ибо цель противника была еще скрыта. Слишком .полный и дряблый для своих лет, он ходил между людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с ужасной силой направленная против него. Случалось, что намек такой бывал, что-то подвигалось вперед, но общее значение комбинации от этого не становилось яснее. И тихое место трудно было отыскать,-- к нему обращались с вопросами, которые ему приходилось несколько раз про себя повторить, прежде чем понять их простой смысл и найти простой ответ. Во всех трех, телескопом раскрывшихся, комнатах было очень светло,-- ни одной не пощадили лампочки,-- люди сидели в столовой, и на неудобных стульях в гостиной, и в кабинете на оттоманке, а один, в бледных фланелевых штанах, все норовил устроиться на письменном столе, отстраняя для удобства коробку с красками и кучку нераспечатанных газет. Пожилой актер, с лицом, перещупанным многими ролями, весь мягкий, мягкоголосый, почему-то производивший впечатление, что лучше всего он играет в ночных туфлях, там, где требуется кряхтение, охание. ужимчивое похмелье, заковыристые, сдобные словечки,-- сидел на оттоманке, рядом с добротной, черноглазой женой журналиста Барса, бывшей актрисой, и вспоминал с ней, как они когда-то в Самаре вместе играли в "Мечте Любви". "Помните, какой вышел конфуз с цилиндром? И как я ловко нашелся?"-- мягко говорил актер. "Бесконечные овации,-- говорила черноглазая дама,-- мне были устроены такие овации, что никогда не забуду..." Так они перебивали друг друга, вспоминая каждый свое, а человек в бледных штанах уже третий раз просил у замечтавшегося Лужина "папиросу, папиросочку". Был он начинающий поэт, читал свои стихи с пафосом, с подпеванием, слегка вздрагивая головой и глядя в пространство. Вообще же держал он голову высоко, отчего был очень заметен крупный, подвижной кадык. Папиросы он так и не получил, ибо Лужин задумчиво перешел в гостиную, и, глядя с благоговением на его толстый затылок, поэт думал о том, какой это чудесный шахматист, и предвкушал время, когда с отдохнувшим, поправившимся Лужиным можно будет поговорить о шахматах, до которых был большой охотник, а потом увидел в пройму двери жену Лужина и некоторое время решал про себя вопрос, стоит ли за ней поволочиться. Лужина, улыбаясь, слушала, что говорит высокого роста, со щербатым лицом, журналист Барс, а сама думала, как трудно усаживать этих гостей за общий чайный стол, и не лучше ли в будущее просто разносить чай по углам. Барс говорил с необычайной быстротой и всегда так, словно ему необходимо в кратчайший срок выразить очень извилистую мысль со всеми ее придатками, ускользающими хвостиками, захватить, подправить все это, и, если слушатель попадался внимательный, то мало-помалу начинал понимать, что в лабиринте этой спешащей речи постепенно проступает удивительная гармония, и самая эта речь, с неправильными подчас ударениями и газетными словами, внезапно преображалась, как бы перенимая от высказанной мысли ее стройность и благородство. Лужина, увидев мужа, сунула ему в руку тарелочку с красиво очищенным апельсином и прошла мимо него в кабинет. "И заметьте",-- сказал невзрачного вида человек, выслушав и оценив мысль журналиста -- заметьте, что тютчевская ночь прохладна, и звезды там круглые, влажные, с отливом, а не просто светлые точки". Он больше ничего не сказал, так как говорил вооб