, в красном свитере и красной шапочке, поворотился и пропал, в то время как он, наблюдатель, оставался недвижим. Приблизясь тогда к самой кромке воды, он встретил здесь настоящее отражение, крупнее и отчетливее того, что его обмануло. Он обогнул озеро. Высоко в темно-синем небе торчала пустая скала, на которой только что стоял обманный король. Дрожь elfobosa (неодолимого страха, насылаемого эльфами) пробежала у него между лопаток. Он прошептал привычную молитву, перекрестился и решительно зашагал к перевалу. На высшей точке ближнего гребня стоял steinmann (груда камней, воздвигнутая в память о восхождении), напялившая в честь его шлем из красной шерсти. Он повлачился дальше. Но сердце его обратилось в конус боли, тыкавший снизу в горло, и чуть погодя пришлось остановиться, чтобы уяснить положение и решить, карабкаться ли ему по сорному рыхлому склону, что поднимался прямо перед ним, или же уклониться вправо вдоль полоски травы, украшенной горечавкой и вьющейся меж лишаистых скал. Он выбрал второй путь и в должное время достиг перевала.

Огромные сколки скал украшали обочину дороги. К югу nippern (куполовидные холмы, или "дымники") разламывались каменными и травяными скатами на плоскости света и тени. На север уплывали зеленые, серые, синие горы – Фалькберг под капором снега, Мутраберг с опахалом обвала, Паберг (Павлинья гора) и другие, – разделенные тесными дымчатыми долинами с прослойками хлопковых облачных клочьев, как бы уложенных между уходящими вдаль грядками гор, чтобы не дать их отрогам поцарапать друг дружку. За ними в окончательной синеве маячила Маунт-Глиттернтин, зубчатый обрывок сверкающей станиоли, а южнее нежная дымка облекала все более дальние кряжи, бесконечным строем, один за другим проходящие всеми ступенями исчезновения.

Он достиг перевала, он одолел гравитацию и гранит, но самый опасный отрезок пути лежал еще впереди. На западе вереница вересковых склонов вела к блистающему морю. До этой минуты между ним и заливом стояла гора, теперь же он был открыт дуговому сиянию бухты. Он начал спускаться.

Спустя три часа он уже шел по ровной земле. Две старухи, копавшиеся в огороде, разогнулись, как в замедленной съемке, и уставились ему вслед. Он миновал сосновые рощи Боскобеля и подходил к причалам Блавика, когда с поперечной дороги поворотила и притормозила с ним рядом черная полицейская машина. "Шутка зашла чересчур далеко, – произнес водитель. – Сотня скоморохов уже сидит в Онгавской тюрьме, и бывший король наверняка с ними. А в нашу кутузку новые короли не поместятся. Следующего придется кокнуть на месте. Ну, как твое настоящее имя, Чарли?" – "Я англичанин. Я турист", – сказал король. "Ладно, во всяком случае, снимай эту красную fufu. И шапку. Давай их сюда". И швырнув одежду на заднее сиденье, он уехал.

Король отправился дальше. Верх его голубой пижамы, заправленной в лыжные брюки, вполне мог сойти за новомодную сорочку. В левом ботинке застрял камушек, но он слишком устал, чтобы им заниматься.

Он узнал приморский ресторан, где много лет назад завтракал инкогнито с двумя веселыми, весьма веселыми матросами. Несколько вооруженных до зубов экстремистов пили пиво на окаймленной геранью веранде между обычными курортниками, из которых иные усердно писали письма далеким друзьям. Рука в перчатке, проткнувши герань, подала королю красочную открытку с надписью: "Следуйте к П. Р. Bon voyage27!" Изображая праздного гуляку, он дошел до конца набережной.

Стоял прекрасный, немного ветреный полудень, и светлая пустота западного горизонта притягивала нетерпеливое сердце. Король, достигший ныне самой опасной точки своего путешествия, осмотрелся, тщательно вглядываясь в немногочисленную гуляющую публику, пытаясь понять, кто из них может оказаться переодетым агентом полиции, готовым наброситься на него, едва он перемахнет парапет и направится к Пещерам Риппльсона. Одинокий парус, окрашенный в королевский багрянец, пятнал морские просторы так называемым "человеческим содержанием". Нитра и Индра (что означает "нутряной" и "наружный"), два темных островка, казалось, переговаривались на потаенном арго, с променада их фотографировал русский турист, грузный, с множеством подбородков и с мясистым генеральским загривком. Его увядшая жена в цветастой развевающейся écharpe28 произнесла на певучем московнике: "Всякий раз что вижу такого калеку, вспоминаю мальчика Нины. Ужасная вещь война". – "Война? – переспросил супруг. – Это, надо быть, взрыв на Стекольных заводах в пятьдесят первом, а не война". Они медленно прошли мимо короля в том направлении, по которому он пришел. На скамейке у тротуара сидел лицом к морю мужчина, прислонивши пообок свои костыли и читая онгавскую "Post"29 с изображенным на первой странице Одоном в мундире экстремистов и с Одоном же в роли Водяного. Невероятно, но дворцовая стража только теперь и обнаружила их единство. Ныне за его поимку сулили почтенную сумму. Волны размеренно шлепали в гальку. Лицо читателя газеты было жестоко изуродовано недавно упомянутым взрывом, и все чудеса пластической хирургии имели единственным результатом жуткую мозаичность тканей, казалось, части этого узора и кое-какие черты изменяются, сливаясь и разделяясь, подобно тому, как в кривом зеркале плавают по отдельности щеки и подбородки.

Короткий участок пляжа между рестораном в начале променада и гранитными скалами в конце его был почти пуст: далеко влево троица рыбарей грузила в весельный бот бурый от водорослей невод, да прямо под пешеходной дорожкой сидела на гальке старушка в платье горошком и в колпаке из газеты ("Экс-короля заметили –") и вязала, повернувши к улице спину. Перебинтованные ноги ее лежали в песке, сбоку валялись войлочные шлепанцы, с другого – клубок алой шерсти; время от времени, незабываемым локтевым рывком земблянской вязальщицы, она поддергивала нить, отчего клубок вертелся, высвобождая пряжу. Да еще девчушка в раздувающемся платье неуклюже, но ретиво щелкала роликами по тротуару. Способен ли карлик-полицейский изобразить девчонку с косичками?

Ожидая, пока удалится русская чета, король остановился у скамьи. Человек с мозаичным лицом сложил газету и за секунду до того, как он произнес первые слова (в нейтральном интервале между клубом дыма и детонацией), король понял, что это Одон. "Все, что удалось соорудить на скорую руку, – сказал Одон, оттянув щеку, чтобы показать радужную полупрозрачную пленку, липнувшую к лицу, изменяя его черты в соответствии с силой натяжения. – Воспитанный человек, – прибавил он, – как правило, не проявляет чрезмерного интереса к чужому уродству". –"Я высматривал шпиков", – сказал король. – "Они целый день патрулировали набережную, – сказал Одон. – Теперь обедают". – "Пить хочется, и есть", – сказал король. – "В лодке кой-что найдется. Пусть отойдут эти русские. Ребенок не в счет". – "А женщина на берегу?" – "А это молодой барон Мандевиль, – помните, та дуэль в прошлом году? Ну, пошли". – "А его мы с собой не возьмем?" – "Не пойдет, обзавелся женой и ребенком. Шагайте, Чарли, шагайте, Ваше Величество". – "В день коронации он был моим тронным пажом". Так, беседуя, добрались они до Пещер Риппльсона. Я уверен, что это примечание доставит читателю наслаждение.

Строка 161: чей язык однажды и т. д.

На удивление окольный способ описания робкого поцелуя селянки, впрочем, весь этот пассаж грешит некоторой искусственностью. Мое отрочество было слишком здоровым и счастливым, чтобы вместить что-либо, хоть отдаленно напоминающее обморочные припадки, испытанные Шейдом. Должно быть, он страдал эпилепсией в умеренной форме, крушеньями нервных путей, происходившими всегда в одном и том же месте, на одном закруглении рельсов, ежедневно в течение нескольких недель, покамест природа не завершила ремонтных работ. Кто сможет забыть лоснящиеся от пота добродушные лица медногрудых железнодорожных рабочих, которые, опершись на лопаты, провожают глазами окна экспресса, осторожно скользящего мимо?

Строка 167: Был час и т. д.

Поэт начал Песнь вторую (на четырнадцатой карточке) 5 июля, в свой шестидесятый день рождения (смотри примечание к строке 181: "нынче"). Виноват, – заменить на шестьдесят первый.

Строка 169: Загробной жизни

Смотри примечание к строке 549.

Строка 171(1): Великий заговор

После побега короля экстремисты почти целый год оставались при убеждении, что ни он, ни Одон не покинули Земблы. Эту ошибку можно приписать лишь фатальной тупости, сквозящей красной нитью и в самых толковых тираниях. Воздухоплавательные снаряды и все, с ними связанное, поистине колдовским туманом обнесли разумение новых правителей, которым добродушная История поднесла вдруг целый короб этих стрекотливых и егозливых безделиц, дабы им было с чем цацкаться. Чтобы важный беглец, удирая, и не исполнил воздушного номера, – это им представлялось немыслимым. Через две минуты после того, как король и актер с грохотом сбежали по черной лестнице Королевского Театра, каждое крыло на земле и в воздухе оказалось уже сочтено, – такова была распорядительность правительства. В несколько следующих недель ни единый из частных или гражданских самолетов не получил бы разрешения на взлет, а досмотр транзитных стал до того долог и строг, что международные авиалинии решили отменить посадки в Онгаве. Имелись и жертвы. С энтузиазмом прострелили, к примеру, малиновый воздушный шар, отчего воздухоплаватель (известный метеоролог) утонул в заливе Сюрприза. Пилот с базы в Лапландии, совершая спасательный полет, заблудился в тумане, и земблянские истребители так его шуганули, что он поспешил приземлиться прямо на вершину горы. Всему этому можно отыскать некоторые извинения. Иллюзию пребывания короля в земблянской глуши поддерживали заговорщики-роялисты, завлекавшие целые полки на прочесывание гор и лесов сурового нашего полуострова. Правительство с уморительной старательностью исследовало личности сотен притворщиков, переполнивших тюрьмы страны. Большинству из них удалось отшутиться, некоторые, увы, погибли. И вот весной следующего года ошеломительная весть явилась из-за границы. Земблянский актер Одон ставит фильму в Париже.

На сей раз вывод сделали верный: раз Одон сбежал, значит, сбежал и король. На экстренном заседании правительства экстремистов в мрачном молчании передавался из рук в руки номер французской газеты с заголовком "L'EX-ROI DE ZEMBLA EST-IL À PARIS?"30. Скорее мстительное отчаяние, чем соображения государственной стратегии, побудило тайную организацию, которой Градус был незначительным членом, составить план умерщвления царственного беглеца. Злобные головорезы! Как не сравнить их с бандитами, изнывающими от желания растерзать недосягаемого для них человека, чьи показания пожизненно упрятали их за решетку. Известны случаи, когда такие острожники впадали в исступление при мысли, что их неуязвимая жертва, самые тестикулы которой они мечтали бы вывернуть и разодрать своими когтями, сидит себе на солнечном острове, пируя под перголой, или в безмятежной безопасности ласкает, зажав между колен, какое-нибудь юное и прелестное существо, – и смеется над ними! Надо думать, что не может быть ада ужаснее немощного гнева, который они испытывают, когда осознание этого безжалостного и сладкого веселья настигает их и затопляет, медленно размывая звериные их мозги. Группа особенно истовых экстремистов, называющих себя Тенями, сошлась и поклялась загнать и убить короля. В известном смысле они представляли собой теневое подобие карлистов, и кой у кого из Теней, точно, имелись двоюродные, а то и родные братья в стане приверженцев короля. Происхождение обоих сообществ, несомненно, восходит к разного рода дерзостным ритуальным студенческим братствам и воинским клубам, а их развитие осмысливается в категориях причуд и антипричуд, но если в карлизме объективный историк отметит ореол романтики и благородства, то теневая его группировка поражает как нечто явно готически-гнусное. Гротескная фигура Градуса – помесь рака с нетопырем – была не многим нелепее прочих Теней, таких, например, как Нодо, единокровный братец Одона, эпилептик и мелкий карточный плут, или дебильный Мандевиль, потерявший ногу в потугах изготовить антиматерию. Градус давно уже состоял в разных хилых левацких организациях. Он никого пока не убил, хоть не раз за свою серенькую жизнь бывал к этому близок. Как он впоследствии уверял, его назначили выследить и убить короля лишь потому, что такая ему выпала карта, – не забудем, однако, что тасовал и сдавал эти карты Нодо. Возможно, тайным мотивом такого выбора явилось иноземное происхождение нашего деятеля, ибо не должно сынам Земблы пятнать себя бесчестьем действительного цареубийства. Мы хорошо представляем себе эту сцену: жуткий неоновый свет лаборатории в пристройке Стекольных заводов, где в ту ночь сошлись Тени, пиковый туз на кафельном полу, водка, которую они хлещут из пробирок, множество рук, шлепающих Градуса по покатой спине, и темное волнение этого человека, принимающего вероломные поздравления. Мы относим этот судьбоносный момент к 00 часов 05 минутам 2 июля 1959-го года, – что оказалось и датой, которой невинный поэт пометил первые строки своей последней поэмы.

Годился ли Градус для этой работы? И да, и нет. Когда-то в ранней юности, работая рассыльным в большой и унылой фирме, производившей картонную тару, он под рукой помог товарищам учинить покушение на местного паренька, которого им хотелось избить, потому что тот выиграл на ярмарке мотоцикл. Юный Градус добыл топор и руководил порубкой дерева: дерево, однако, завалилось неправильно, не вполне перекрыв собою проселок, по которому в густеющих сумерках разъезжала их беспечная жертва. Бедный парнишка, со свистом летевший туда, где скрючились хулиганы, был худощавым, хрупким на вид лотаринжцем, следовало и впрямь обладать немалой подлостью, чтобы позавидовать его безобидным утехам. Как это ни удивительно, будущий цареубийца уснул в канаве и потому пропустил короткую стычку, во время которой лихой лотаринжец вышиб кастетом дух из двух нападавших, а третьего перехал, покалечив его на всю жизнь.

Градус так никогда и не добился настоящего успеха в стекольном деле, к которому вновь и вновь обращался в промежутках между виноторговлей и печатаньем прокламаций. Он начал с изготовления "демонов Декарта" – бесенят из бутылочного стекла, пляшущих в трубочках с метилатом, которыми на Вредной неделе так бойко торгуют по бульварам. Работал он также плавильщиком и халявщиком на государственных предприятиях – и, сдается мне, несет кой-какую ответственность за замечательно безобразные красно-янтарные окна большого публичного писсуара в буйной, но красочной Каликсгавани, где гуляют матросы. По его уверениям, это он усилил блеск и трескливость feuilles-d'alarme31, с помощью которых отпугивают птиц огородники и виноградники. Я расставил заметки, относящиеся до него, в таком порядке, чтобы самая первая (смотри примечание к строке 17, содержащее начальный эскиз его предприятий) была бы и самой туманной, а последующие отвечали различным градациям ясности, достигаемым по мере того, как все точнее отградуированный Градус приближается к нам в пространстве и времени.

Простенькие рычаги и пружины порождали внутренние движения нашего механического человека. Мы вправе назвать его пуританином. Одна основная антипатия, пугающая в ее простоте, владела его скушной душой: он ненавидел несправедливость и обман. Он ненавидел их союз, – они всегда появлялись вместе, – с деревянной страстностью, не имевшей слов для своего выражения, да и не нуждавшейся в них. Подобная нетерпимость заслуживала бы похвалы, не будь она побочным продуктом его несусветной тупости. Он называл несправедливостью и обманом все, превосходившее его разумение. Он поклонялся общим местам и делал это с педантичным апломбом. Общее шло от бога, отдельное – от лукавого. Если один человек беден, а другой богат, совершенно не важно, что разорило одного и обогатило другого, само различие несправедливо, а бедняк, не порицающий его, столь же дурен, сколь и богач, его не замечающий. Люди, которые слишком умные, – ученые, писатели, математики, кристаллографы, – ничем не лучше царей и попов: все они владеют несправедливой долей власти, обманом отнятой у других. Простой и честный человек должен все время ждать каких-то хитрых подвохов со стороны ближнего или природы.

Земблянская революция дала Градусу удовлетворение, но породила также и разочарования. Один совершенно возмутительный случай представляется, задним числом, весьма многозначительным, ибо принадлежит к тому порядку вещей, с которым Градусу следовало бы свыкнуться, чего, однако, он так и не сделал. Особенно блестящий имитатор короля, теннисный ас Джулиус Стейнманн (сын известного благотворителя) несколько месяцев ускользал от полиции и довел ее до крайнего остервенения, в совершенстве подражая голосу Карла Возлюбленного в речах, высмеивающих правительство и передаваемых подпольным радио. Наконец схваченный, он предстал перед чрезвычайной комиссией, членом которой состоял и Градус, и был приговорен к смерти. Расстрельщики напортачили, и немного спустя доблестного молодого человека обнаружили залечивающим раны в провинциальной больнице. Когда Градус проведал об этом, с ним приключился редкий у него припадок гневливости, – не оттого, что сам факт подразумевал роялистские плутни, но оттого, что чистый, честный, отчетливый ход смерти нарушился нечистым, нечестным, неотчетливым образом. Ни у кого не спросясь, он помчался к больнице, вломился, выискал Джулиуса в битком набитой палате и ухитрился выстрелить дважды, оба раза промазав, пока дюжий санитар отнимал у него пистолет. Тогда он понесся обратно в штаб и воротился с дюжиной солдат, однако его пациент исчез.

Такие раны не заживают, – но что мог поделать Градус? Стакнувшиеся норны вступили в великий заговор против Градуса. С простительной радостью отмечаешь, что ему подобные никогда не вкушают высших радостей собственноручной расправы с жертвой. О, разумеется, Градус деловит, умел, расторопен, часто незаменим. Это Градус промозглым и сереньким утром сметает ночной сыпучий снежок с лесенки эшафота, но не его длинное и кожистое лицо увидит в этом мире последним человек, восходящий по лесенке. Это Градус покупает дешевый фибровый чемодан, который кто-то более удачливый подсунет с адской машинкой внутри под кровать былого соратника. Никто лучше Градуса не умеет расставить ловушку посредством лживого объявления, но ухаживать за богатой вдовой, клюнувшей на приманку, станет другой, другой ее и зарежет. Когда к столбу на площади привязывают свергнутого тирана, воющего и голого, и народ по частям умертвляет его, отрезая куски и пожирая их (как я читал еще молодым в рассказе об одном итальянском деспоте, что и обратило меня в пожизненного вегетарьянца), Граус не участвует в дьявольском причащении: он указывает нужные инструменты и руководит разделкой.

Так тому и быть надлежит: мир нуждается в Градусе. Но не Градусу убивать королей. Никогда, никогда не следует Виноградусу испытывать терпение Господне. Даже во сне не стоит Ленинградусу прицеливаться в человека из своей гороховой пушечки, потому что, как только он сделает это, две колоссально толстых и неестественно волосатых руки обхватят его сзади и станут давить, давить, давить.

Строка 171(2): людей и книг

В черной записной книжке, по счастью оказавшейся со мной, я нашел несколько наспех назбросанных там и сям, вперемешку с разного рода прельстившими меня изъятиями (сноской из Босуэлловой "Жизни доктора Джонсона", надписями на деревьях знаменитой Вордсмитской аллеи, цитатой из блаженного Августина и тому подобным), образчиков высказываний Джона Шейда, записанных мною с тем, чтобы ссылаться на них при людях, которых могла заинтересовать или задеть моя дружба с поэтом. Его и мой читатель, надеюсь, простит мне, если я нарушу размеренный ход настоящего комментария и предоставлю слово моему блестящему другу.

При упоминании о литературных критиках он сказал: "Я никогда не благодарил за печатные похвалы, хотя порою испытывал желание прижать к груди то или иное блестящее воплощение способности к здравому суждению; но я также ни разу не потрудился высунуться из окошка, чтобы опустошить мой скорамис над головой какого-нибудь горестного писаки. И к разносу, и к превознесению я отношусь с одинаковой отрешенностью". Кинбот: "Я полагаю, вы отвергаете первый как скудоумную болтовню, а второй – как дружеский жест доброй души?" Шейд: "Вот именно".

В разговоре о возглавляющем чрезмерно раздутую русскую кафедру профессоре Пнине, который замучил своих сотрудников придирками (по счастью, профессор Боткин числился по другой кафедре и не состоял в подчинении у этого гротескного "перфекциониста"): "Как странно, что у русских интеллигентов напрочь отсутствует чувство юмора, и это при таких изумительных юмористах, как Гоголь, Достоевский, Чехов, Зощенко или этот их двуединый гений – Ильф и Петров".

Говоря о пошлости одного нашего дородного знакомца: "Он отдает заношенным поварским фартуком". Кинбот (со смехом): "Чудесно".

По поводу преподавания Шекспира в колледжах: "Прежде всего, в сторону идеи и социальный фон, учите первокурсника дрожать в ознобе, учите его пьянеть от поэзии "Гамлета" или "Лира", читать позвоночником, а не черепом". Кинбот: "Вам нравятся его замысловатости?" Шейд: "Да, мой дорогой Чарльз, я катаюсь по ним, как благородная дворняга по травке, загаженной датским догом".

Говорили о взаимных влияниях и проникновениях марксизма и фрейдизма, я сказал: "Из двух ложных доктрин всегда хуже та, которую труднее искоренить". Шейд: "Нет, Чарли, есть критерий попроще: марксизму нужен диктатор, а диктатору – тайная полиция, вот тут и наступает конец света; фрейдист же, даже самый глупый, все-таки может еще опустить на выборах бюллетень, хотя бы ему и нравилось называть это [улыбаясь] – политическим опылением.

О студенческих работах: "Вообще говоря, я весьма снисходителен [говорил Шейд]. Но есть мелочи, которых я не прощаю". Кинбот: "К примеру?" Шейд: "К примеру, когда студент не читает указанной ему книги. Или читает ее, как идиот. Ищет в ней символов, ну, скажем: "Автор использует броский образ "зеленой листвы", потому что зеленый цвет символизирует счастье и тоску". Я имею также привычку катастрофически понижать оценку студента, если он употребляет слова "простой" и "искренний" в похвалу, например: "Слог Шелли всегда очень прост и достоен" или "Йейтс всегда искренен". Это очень распространено, и когда я слышу критика, говорящего об искренности автора, я понимаю, что либо критик, либо автор – дурак". Кинбот: "Но мне говорили, что такой подход преподается в школе". Шейд: "Там-то первым делом и нужно пройтись метлой. Чтобы преподать ребенку тридцать предметов, требуются тридцать специалистов, а не замученная зануда, которая показывает картинку с рисовым полем и уверяет, что это Китай, потому что ничего не знает ни о Китае, ни вообще о чем бы то ни было и не способна сказать разницу между широтой и долготой". Кинбот: "Да, я с вами согласен".

Строка 181: нынче

А именно 5 июля 1959-го года, в 6-е воскресенье после Троицы. Шейд начал Песнь вторую "ранним утром" (так помечено в верху карточки No 14). На протяжении всего дня, отвлекаясь и вновь увлекаясь, он продолжал писание и добрался до строки 208-й. Почти весь вечер и часть ночи были отданы тому, что любимые им авторы восемнадцатого столетия именовали "Суетой и Тщеславием Света". После того, как отбыл (велосипедом) последний гость и опустошились пепельницы, все окна в доме погасли примерно на два часа, но затем, часов около 3-х утра, из ванной комнаты наверху я увидел, что поэт вернулся к столу, в синеватый свет верхнего кабинета, и этот ночной сеанс довел Песнь до 230-й строки (карточка No 18). Снова наведавшись в ванную часа через полтора, уже при восходе солнца, я обнаружил, что свет переместился в спальню и снисходительно усмехнулся, ибо, согласно моим умозаключениям, всего лишь две ночи прошло с три тысячи девятьсот девяносто девятого раза, – впрочем, неважно. Несколько минут погодя все опять погрузилось в плотную тьму, и я вернулся в постель.

В полдень 5 июля в другом полушарии по промытому дождичком термакадаму аэропорта в Онгаве шел, направляясь к следующему рейсом на Копенгаген русскому самолету, Градус с французским паспортом в руке, и именно в эту минуту, ранним утром (по атлантическому береговому времени), Шейд принялся сочинять или записывать сочиненные в постели начальные строки Песни второй. Когда почти через двадцать четыре часа он добрался до 230-й строки, Градус после ночного отдыха на вилле высокопоставленной Тени (нашего консула в Копенгагене) вошел в сопровождении Тени в магазин готового платья, чтобы привести свой вид в соответствии с описанием, данным в более поздних заметках (к строкам 286 и 408). Мигрень нынче снова усилилась.

Что до собственных моих дел, они, боюсь, были крайне неудовлетворительны со всех точек зрения – с эмоциональной, с творческой и с общественной. Полоса невезения началась днем раньше, когда я проявил чрезмерную доброту, предложив моему молодому другу – кандидату на третий мой пинг-понговый стол, лишенному водительских прав после впечатляющей серии нарушений дорожных правил, – отвезти его в моем мощном "Кремлере" в родительское имение – пустяковое дело, каких-нибудь двести миль. Там, среди ночного разгула, в толпе незнаковых людей – юношей, старцев, перенадушенных дев, – в стихии шутих, дыма жаровен, жеребячьего флирта, джазовой музыки и рассветных купаний я утратил всякую связь с глупым мальчишкой, был принужден танцевать, был принужден петь, участвовать в невообразимых по скуке и пустоте разговорах с различными родичами дитяти и наконец неведомо как очутился уже на другой гулянке в другом именье и там после неописуемых салонных игр, в которых мне едва не отхватили бороду, получил на завтрак какую-то кутью, после чего отправился с безымянным хозяином, старым и пьяным болваном в смокинге и жокейских бриджах, осматривать, запинаясь на каждом шагу, конюшни. Отыскавши машину (в сосновой рощице в стороне от дороги), я выкинул с водительского сиденья пару сочащихся купальных трусов и девичью серебристую туфельку. За ночь тормоза пообмякли и вскоре, на пустынной дороге, у меня вышел бензин. Куранты Вордсмитского колледжа отбивали шесть, когда я достиг Аркадии, клянясь себе никогда больше не попадаться подобным образом и невинно предвкушая тихий утешительный вечер с моим поэтом. И только увидев на кресле в прихожей обвязанную лентами плоскую картонку, я сообразил, что чуть было не пропустил день его рождения.

Какое-то время назад я приметил эту дату на обложке одной из его книг, поразмыслил над одряхлением его утреннего одеяния, как бы играючи смерил длины наших рук и купил для него в Вашингтоне совершенно сногсшибательный шелковый халат, настоящую драконью шкуру, по-восточному яркую, хоть сейчас на самурая, – его-то и содержала коробка.

Торопливо сбросив одежды и рыча мой любимый гимн, я принял душ. Мой многоумелый садовник, делая мне массаж (в чем я немало нуждался), сообщил, что нынче вечером у Шейдов прием "а-ля фуршет" и что ожидается сенатор Проубел (пряморечивый государственный муж и двоюродный брат Джона, не сходящий с газетных листов).

Право, ничего так не любит одинокий мужчина, как неожиданных дней рождения, и полагая, – нет, зная наверняка, – что мой покинутый телефон вызванивал целый день, я беспечно набрал номер Шейдов и, разумеется, трубку взяла Сибил.

– Bon soir32, Сибил.

– А, Чарльз, привет. Хорошо съездили?

– Да честно говоря...

– Послушайте, я знаю, что вам нужен Джон, но он сейчас отдыхает, а у меня куча дел. Он вам потом позвонит, ладно?

– Когда потом – вечером?

– Нет, я думаю, завтра. Кто-то звонит у двери. Пока.

Странно. С чего бы стала Сибил прислушиваться к двери, имея под рукой, кроме горничной и повара, еще двух наймитов в белых мундирах? Ложная гордость удержала меня от того, что следовало бы сделать – сунуть мой королевский дар под мышку и невозмутимо отправиться в этот негостеприимный дом. Как знать, может быть в благодарность мне поднесли бы у задних дверей рюмку кухонного шерри? Я все надеялся, что случилась ошибка, все ждал, что Шейд позвонит. То было горькое ожидание, и единственное, чем наградила меня выпитая в одиноком бдении у окна бутылка шампанского, – это crapula (похмельная мигрень).

Из-за шторы, из-за ствола самшита, сквозь золотую вуаль вечера и черные кружева ночи я следил за их лужайкой, за подъездным путем, за веером света над дверью крыльца, за самоцветными окнами. Солнце еще не село, когда в четверть восьмого я заслышал машину первого гостя. О, я увидел их всех. Я увидел древнего доктора Саттона, белоголового, безупречно овального господинчика, приехавшего в разболтанном "Форде" со своей долговязой дочерью, миссис Старр, военной вдовой. Я увидел чету, впоследствии проясненную мной как мистер Кольт, здешний адвокат, и его жена, – их неловкий "Кадилляк" наполовину заехал ко мне на дорожку, прежде чем отретироваться, суматошно мигая всеми огнями. Я увидел всемирно известного старика-писателя, согбенного бременем славы и собственной плодовитой посредственности, явившегося из мглы былого, в которой он и Шейд издавали вместе литературный журнальчик. Я увидел, как укатил в фургончике Фрэнк, Шейдова прислуга за все. Я увидел отставного профессора орнитологии, пешком подошедшего от шоссе, на котором он беззаконно бросил свою машину. Я увидел затиснутую в махонький "Пьюлекс", управляемый красивой, как мальчик, кудлатой ее подружкой, покровительницу искусств, устроившую последнюю выставку тети Мод. Я увидел, как воротился Фрэнк и привез нью-вайского антиквара, подслеповатого мистера Каплуна, и его супругу, потрепанную орлицу. Я увидел, как подъехал на велосипеде аспирант-кореец в обеденном смокинге и как пришел пешком президент колледжа в мешковатом костюме. Я увидел, как, исполняя свой церемонный долг, крейсировали среди света и тени, от окошка к окошку, в которых плавали, как марсиане, мартини с хайболами, двое юнцов из гостиничной школы, и вдруг уяснил, что хорошо – отлично – знаю того, который потоньше. И наконец в половине девятого (когда, представляю себе, хозяйка уже принялась трещать суставами пальцев, – имелось у нее такое нетерпеливое обыкновение) длинный, черный, торжественно сверкающий лимузин – на вид совершенные похоронные дроги – поплыл в ауре подъездного пути, и пока семенил, чтобы распахнуть дверцу, толстый чернокожий шофер, я увидел, с жалостью, как вышел из дому мой поэт с белым цветком в петлице и с улыбкой привета на подцвеченном алкоголем лице.

На следующее утро, едва завидев, что Сибил укатила за Руби, их горничной, ночующей на стороне, я перешел проулок, неся изящно и укоризненно обернутую коробку. На земле перед гаражом на глаза мне попался buchmann, стопка библиотечных книг, очевидно забытая здесь Сибил. Я склонился над ней, придавленный любопытством: в основном они принадлежали перу мистера Фолкнера; в ту же минуту Сибил возвратилась, покрышки захрустели гравием у меня за спиной. Я добавил к книгам подарок и водрузил всю охапку на колени Сибил. Очень мило с моей стороны, – но что за коробка? Просто подарок для Джона. Подарок? Что ж, разве вчера не был день его рождения? Да, но в конце концов, день рождения – это ведь не более как условность, верно? Условность или не условность, но то был также и мой день рождения – с малой разницей в шестнадцать лет. Вот так так! Поздравляю. А как прошел прием? Ну, вы же знаете, каковы они, эти приемы (тут я полез в карман еще за одной книгой, – за книгой, которой она не ждала). Да, и каковы же они? Ах, ну, просто приходят люди, которых знаешь всю жизнь и просто обязан пригласить, скажем, Бен Каплун или Дик Кольт, с которыми мы учились в школе, этот вашингтонский кузен и тот, чьи романы вы с Джоном считаете таким пустозвонством. Мы не позвали вас, зная, как скучны вам такие затеи. Этого я и ждал.

– К слову, о романах, – сказал я, – помните, мы однажды пришли к заключению, вы, ваш муж и я, что шероховатый шедевр Пруста – это громадная и омерзительная волшебная сказка, навеянный спаржей сон, совершенно не связанный со сколько-нибудь возможными людьми какой бы то ни было исторической Франции, сексуальный бурлеск, колоссальный фарс со словарем и поэзией гения, но и не более того, с невозможно грубыми хозяевами, прошу вас, позвольте мне договорить, и с еще более грубыми гостями, с достоевскими сварами и толстовскими тонкостями снобизма, повторенными и растянутыми до невыносимой длины, с восхитительными морскими видами и тающими аллеями, о, нет, не перебивайте меня, с игрою света и тени, способной поспорить с тою, что творят величайшие из английских поэтов, с флорой метафор, которую – Кокто, если не ошибаюсь, – определил как "мираж висячего сада", и, я еще не закончил, с нелепым, на резинках и проволочках романом между блондинистым молодым подлецом (выдуманным Марселем) и неправдоподобной jeunne fille33, обладательницей накладного бюста, толстой, как у Вронского (и у Левина), шеи и купидоновых ягодиц вместо щек, но – разрешите мне на этом приятно закруглится – мы ошиблись, Сибил, мы ошиблись, отрицая за нашим beau ténébreux34 способность наполнить книгу "человеческим содержанием": вот оно, вот, оно, быть может, и отдает отчасти восемнадцатым, а то и семнадцатым веком, но – вот оно. Пожалуйста, пролистайте, прелестница, эту книгу [предлагая ее], и хоть для иных она, что для скелета телекс, но вы найдете в ней изящную закладку, купленную во Франции, и пусть Джон ее сохранит. Au revoir35, Сибил, я должен идти. По-моему, у меня звонит телефон.

Я всего лишь лукавый земблянин. Просто на всякий случай я положил в карман третий, и последний том произведения Пруста в издании "Bibliothèque de la Pléiade"36, Париж, 1954, отметив в нем кое-какие места на страницах 269–271. Мадам де Мортимар, решив, что среди "избранных" на ее суаре не будет мадам де Валькур, намеревается послать ей следующим утром такую записку: "Дорогая Эдит, я скучаю по Вас, вчера я Вас почти не ждала (Эдит удивится: как она вообще могла меня ждать, не пригласив?), зная, что Вы не испытываете особой любви к этого рода приемам, которые в лучшем случае вызывают у Вас скуку".

И это все о последнем дне рождения Джона Шейда.

Строка 182: свиристель... цикада

Снова с нами птица из строк 1–4 и 131. Она еще раз появится в последней строке поэмы, и другая цикада, сбросив свою оболочку, ликующе запоет в строках 236–244.

Строка 189: Староувер Блю

Смотри примечание к строке 626. Все это смахивает на игру в королевского гуська, только играют в нее не фишками, а самолетиками из раскрашенной жести: нужно признать, игра довольно бессмысленная (переходим в клетку 209).

Строка 209: градус распада

Пространство-время само по себе есть распад. Градус летит на запад, он достиг иссиня-серого Копенгагена (смотри примечание к строке 181). Послезавтра (7 июля) он убудет в Париж. Он пронесся сквозь этот стих и пропал, – чтобы со временем вновь испачкать наши страницы.

Строки 213–214: Вот силлогизм

Годится разве мальчику в утешение. С течением жизни мы понимаем, что мы-то и есть эти "другие".

Строка 230: домовой

Бывшая секретарша Шейда, Джейн Прово, которую я недавно разыскал в Чикаго, рассказала мне о Гэзель гораздо больше, чем ее отец; он взял за правило никогда не говорить о покойной дочери, а так как я не предвидел нынешних моих изыскательных и комментаторских занятий, то и не понуждал его отвести душу, поведав мне обо всем. И то сказать, в этой Песни он отвел ее в значительной мере, портрет Гэзель получился ясным и полным, быть может, несколько слишком полным – в рассуждении архитектоники, – ибо читатель не может не чувствовать, что портрет этот ширится и разрабатывается в ущерб иным, более содержательным и редким материям, которые он вытесняет. Что ж, комментатор не вправе уклоняться от принятых им на себя обязательств, сколько бы скучными ни были сведения, кои ему надлежит собрать и представить. Отсюда и настоящее примечание.

По-видимому, в начале 1950-го года, задолго до событий в сарае (смотри примечание к строке 345), шестнадцатилетняя Гэзель оказалась вовлеченной в некоторые пугающие "психокинетические" проявления, продлившиеся около месяца. Поначалу, как можно понять, "домовой" намеревался списать творимые им безобразия на тетушку Мод, только-только скончавшуюся, – первым объектом его упражнений стала корзинка, в которой она одно время держала своего полупарализованного скай-терьера (у нас эту породу называют "плакучая ива"). Сибил усыпила животное вскоре после помещения его хозяйки в больницу – к немалой ярости Гэзель, бывшей вне себя от горя. Как-то поутру корзинка выскочила из "так и не обжитого" святилища (смотри строки 91–98) и пустилась в путь по коридору мимо открытой двери кабинета, в котором работал Шейд; он видел, как она шуркнула, расплескивая скудное ее содержимое: ветхую попонку, каучуковую кость и выцветшую пятнами подстилку. Назавтра местом действия стала столовая, где одно из полотен тети Мод ("Кипарис и летучая мышь") оказалась повернутым к стенке. Последовали и другие происшествия, например, короткие полеты, выполняемые ее эскизной тетрадью (смотри примечание к сроке 92), и натурально, разные стуки (особливо в святилище), пробуждавшие Гэзель от ее несомненно мирного сна в смежной спальне. Вскоре, однако, домовой исчерпал идеи, связанные с тетей Мод, и стал, так сказать, более эклектичным. Все незатейливые передвижения, коими ограничивались предметы в такого рода случаях, были проделаны и в этом. Рушились кухонные кастрюли, в рефриджераторе отыскался (возможно, раньше положенного ему срока) снежок, по дому то тут, то там сами собой вспыхивали лампы, стулья брели вперевалку, сбиваясь в непроходимой кладовке, на полу обнаруживались загадочные обрывки веревок, топотали ночами по лестницам невидимые гуляки, и как-то раз, зимним утром, Шейд, поднявшись и глянув в окно на погоду, увидел кабинетный столик, на котором он держал раскрытого на букве "М" библеобразного "Уэбстера", в ошеломлении стоящим снаружи, прямо в снегу (это впечатление могло подсознательно участвовать в создании строк 5–12).

Я представляю себе чувство странной неуверенности, которое испытывали Шейды или, по малой мере, Джон Шейд, – как если бы части повседневного, плавно катящего мира поотвинтились, и вы обнаружили вдруг, что одна из ваших покрышек едет с вами рядом или рулевое колесо осталось у вас в руках. Мой бедный друг поневоле вспоминал драматические припадки своего отрочества и гадал, – не новая ли это генетическая вариация той же темы, продолженной деторождением. Старания утаить от соседей ужа