ография, а ее сестра коротко знала мать одного из его пажей, очень интересная была женщина. Да неужели же вы не видите [чуть ли не дергая Шейда за лацкан] поразительного сходства их черт, – верхняя часть лица и глаза, о да, глаза и переносица?"

– Отнюдь, сэр, – сказал Шейд, переложив ногу на ногу и по обыкновению слегка откачнувшись в кресле перед тем, как что-то изречь, – ни малейшего сходства. Сходства – это лишь тени различий. Различные люди усматривают различные сходства и сходные различия.

Добрейший Неточка, во всю эту беседу хранивший на удивление несчастный вид, тихо заметил, как тягостна мысль, что такой "приятный правитель" скорее всего погиб в заключении.

Тут в разговор ввязался профессор физики. Он был из так называемых "розовых" и веровал во все, во что веруют так называемые "розовые" (в прогрессивное образование, в неподкупность всякого, кто шпионит для русских, в радиоактивные осадки, порождаемые исключительно взрывами, производимыми США, в существование в недавнем прошлом "эры Мак-Карти", в советские достижения, включая "Доктора Живаго", и в прочее в том же роде): "Ваши сожаления безосновательны, – сказал он. – Как известно, этот жалкий правитель сбежал, переодевшись монахиней, но какова бы ни была или ни есть его участь, народу Земблы она безразлична. История отвергла его – вот и вся его эпитафия".

Шейд: "Истинная правда, сэр. В должное время история отвергает всякого. Но мертв король или жив не менее вас и Кинбота, давайте все-таки с уважением относиться к фактам. Я знаю от него [указывая на меня], что широко распространенные бредни насчет монахини – это всего лишь пошлая проэкстремистская байка. Экстремисты и их друзья, чтобы скрыть свой конфуз, выдумывают разный вздор, а истина состоит в том, что король ушел из дворца, пересек горы и покинул страну не в черном облачении поблекшей старой девы, но, словно атлет, затянутым в алую шерсть".

– Странно, странно, – пробормотал немецкий гость, благодаря наследственности (предки его обитали в ольховых лесах) один только и уловивший жутковатую нотку, звякнувшую и затихшую.

Шейд (улыбнувшись и потрепав меня по колену): "Короли не умирают, они просто исчезают, – а, Чарли?"

– Кто это сказал? – резко, будто спросонья, спросил невежественный и оттого всегда подозрительный глава английского отделения.

– Да вот, хоть меня возьмите, – продолжал мой бесценный друг, игнорируя мистера Х., – про меня говорили, что я похож по крайности на четверых: на Сэмюеля Джонсона, на прекрасно восстановленного прародителя человека из Экстонского музея и еще на двух местных жителей, в том числе – на ту немытую и нечесанную каргу, что разливает по плошкам картофельное пюре в кафетерии Левин-холла.

– Третья ведьма, – изящно уточнил я, и все рассмеялись.

– Я бы сказал, – заметил мистер Пардон (американская история), – что в ней больше сходства с судьей Гольдсвортом ("Один из нас", – вставил Шейд, кивая), особенно когда он злобится на весь свет после плотного обеда.

– Я слышал, – поспешно начал Неточка, – что Гольдсворты прекрасно проводят время...

– Какая жалость, я ничего не могу доказать, – бормотал настырный немецкий гость. – Вот если бы был портрет. Нет ли тут где-нибудь...

– Наверняка, – сказал молодой Эмеральд, вылезая из кресла.

Тут ко мне обратился профессор Пардон:

– А мне казалось, что вы родились в России, и что ваша фамилия – это анаграмма, полученная из Боткин или Бодкин?

Кинбот: "Вы меня путаете с каким-то беглецом из Новой Земблы" (саркастически выделив "Новую").

– Не вы ли говорили, Чарльз, что kinbote означает на вашем языке "цареубийца"? – спросил мой дражайший Шейд.

– Да, губитель королей, – ответил я (страстно желая пояснить, что король, утопивший свою подлинную личность в зеркале изгнания, в сущности, и есть цареубийца).

Шейд (обращаясь к немецкому гостю): "Профессор Кинбот – автор замечательной книги о фамилиях. Кажется [ко мне], существует и английский перевод?"

– Оксфорд, пятьдесят шестой, – ответил я.

– Но русский язык вы все-таки знаете? – спросил Пардон. – Я, помнится, слышал на днях, как вы разговаривали с этим... как же его... о Господи (старательно складывает губы).

Шейд: "Сэр, мы все испытываем страх, подступаясь к этому имени" (смеется).

Профессор Харлей: "Держите в уме французское название шины – punoo".

Шейд: "Ну, сэр, боюсь, вы всего лишь пнули препятствие" (оглушительно смеется).

– Покрышкин, – скаламбурил я. – Да, – продолжал я, обращаясь к Пардону, – разумеется, я говорю по-русски. Видите ли, этот язык был в ходу par excellence61, и гораздо более французского, во всяком случае, среди земблянской знати и при Дворе. Теперь, конечно, все изменилось. Теперь именно в низших сословиях силком насаждают русскую речь.

– Но ведь и мы пытаемся преподавать в школах русский язык, – сказал "розовый".

Пока мы беседовали, в дальнем конце комнаты обыскивал книжные полки молодой Эмеральд. Ныне он воротился с томом "T-Z" иллюстрированной энциклопедии.

– Ну-с, – сказал он, – вот вам ваш король. Правда, он тут молодой и красивый. ("Нет, это не годится", – заныл немецкий гость.) Молодой, красивый и в сногсшибательном мундирчике, – продолжал Эмеральд. – Голубая мечта, да и только!

– А вы, – спокойно сказал я, – испорченный щенок в дешевой зеленой куртке.

– Да что я такого сказал? – воззвал к обществу молодой преподаватель, разводя руками совсем как ученик в "Тайной вечери" Леонардо.

– Ну будет, будет, – сказал Шейд. – Я уверен, Чарльз, что наш юный друг вовсе не желал оскорбить вашего государя и тезку.

– Да он и не смог бы, когда бы и пожелал, – безмятежно сказал я, все обращая в шутку.

Геральд Эмеральд протянул мне руку, – и сейчас, когда я пишу эти строки, она все еще остается протянутой.

Строки 895–900: Чем я тучней... подбрюдок

Вместо этих гладких и несколько неприятных стихов в черновике значится:

 895 Что ж, я люблю пародию -- ведь тут
     Последний остроумия приют:
     "Когда Натуру Дух одолевает,
     Натура вянет, -- Дух околевает".
     Да, мой читатель, Поп.

Строка 920: Так дыбом волоски

Альфред Хаусман (1859–1936), чей сборник "Тhe Shropshire Lad" спорит с "In Memoriam" Альфреда Теннисона (1809–1892) за право зваться высшим, возможно (о нет, долой малодушное "возможно"), достижением английской поэзии за сотню лет, где-то (в Предисловии?) говорит совершенно противное: в восторге вставшие волоски ему бриться только мешают. Впрочем, поскольку оба Альфреда наверняка пользовались опасным лезвием, а Джон Шейд – ветхим "жиллетом", противоречие вызвано, скорее всего, различием в инструментах.

Строка 922: Наш Крем

Небольшая неточность. В известном рекламном мультфильме, о котором идет здесь речь, усы подпирает пузырящаяся пена, ничем на крем не похожая.

За этой строкой мы находим в черновике вместо строк 923–930 следующий, слегка затертый вариант:

     Любой художник мнит ничтожным век,
     В котором он рожден, мой -- хуже всех:
     Век, мнящий, будто бомбу иль ракету
     Лишь немец может сотворить, при этом
     Любой осел тачает эту жуть,
     Век, в коем селенографа надуть
     Способен всякий хват, потешный век,
     Где доктор Швейцер -- умный человек.

Перечеркнув написанное, поэт опробовал иную тему, но отставил также и нижеследующие строки:

     Британия, где ввысь поэт взлетал,
     Желает ныне, чтоб Пегас пахал,
     Поэт -- ишачил. Нынешний пролаза,
     Идейный сыч, прозаик пучеглазый,
     "Романов социальных" подпевала
     Пятнит страницы копотью и салом.

Строка 929: Фрейд

Мысленным взором я снова вижу поэта, буквально упавшего на газон, бьющего по траве кулаком, дергаясь и подвывая от хохота, – и себя, доктора Кинбота, – по бороде моей катятся слезы, но я все же пытаюсь внятно зачитывать разные лакомые кусочки из книги, которую я стянул в аудитории: это ученый труд по психоанализу, используемый в американских университетах, повторяю, используемый в американских университетах. Увы, в моей записной книжке сохранились лишь две цитаты:

"Заметив, что учащийся ковыряет в носу вопреки любым приказам противуположного толка или просовывает палец в пуговичную петлю... осведомленный в анализе педагог понимает, что аппетиты, которые проявляет в своих фантазиях этот сластолюбивый молодой человек, не знают границ".

(Цитируется проф. Ц. по книге д-ра Оскара Пфистера
"Психоаналитический метод", Нью-Йорк, 1917, с. 79)

"Шапка из красного бархата в немецком варианте "сказки о Красной Шапочке" символизирует менструацию".

(Цитируется проф. Ц. по книге Эриха Фромма
"Забытый язык", Нью-Йорк, 1951, с. 240)

Неужели эти шуты и впрямь верят во все, чему они учат?

Строка 932: грузовики

Я, должен признаться, не помню, чтобы мне часто случалось слышать "грузовики", проезжающие мимо наших домов. Шумные легковые машины – да, но не грузовики.

Строка 937: Старинной Земблы

Сегодня я – комментатор очень усталый и грустный.

На левом краю этой карточки (семьдесят шестой) поэт перед самой смертью записал строку из Второй эпистолы Попова "Опыта о человеке", которую он, вероятно, намеревался процитировать в сноске:

     В Гренландии иль в Зембле -- Бог весть где...

Так это все, что смог сказать о Зембле – о моей Зембле! – вероломный старик Шейд? Сбривая щетину? Странно, странно...

Строки 939–940: Жизнь человека и т. д.

Коли я верно понял смысл этого брошенного вскользь замечания, наш поэт полагает, что жизнь человека есть лишь череда сносок к громоздкому, темному, неоконченному шедевру.

Строка 949: И всякий миг

Итак, в некоторый миг утра 21 июля – последнего дня его жизни – Джон Шейд начал последнюю свою стопку карточек (семьдесят седьмая–восьмидесятая). Две мертвых зоны времени уже слились, образовав поясное время одной человечьей судьбы, и не исключено, что поэт в Нью-Вае и бандит в Нью-Йорке пробудились тем утром от одного и того же глухого щелчка, с которым начал последний отсчет секундомер их общего Хронометриста.

Строка 949: и всякий миг

И всякий миг он близился.

Грозная гроза встретила Градуса в Нью-Йорке в ночь его прибытия из Парижа (понедельник, 20 июля). Тропический ливень затопил тротуары и рельсы подземки. В реках улиц играли калейдоскопические отражения. Сроду не видывал Виноградус такого обилия молний, тоже и Жак д'Аргус – да и Джек Грей, уж коли на то пошло (не забывайте про Джека Грея!). Обосновался он в третьеразрядной гостинице на Бродвее, спал крепко, лежал кверху брюхом прямо на одеяле в полосатой пижамной паре, – у земблян такая зовется rusker sirsusker (русский костюм в полоску), – и не стянув по обыкновению носков: с 11 июля, со дня помывки в финской бане в Швейцарии, не доводилось ему повидать своих босых ступней.

Настало июля 21-е. В восемь утра Нью-Йорк поднял Градуса стуком и ревом. Как обычно, мутная его дневная жизнь началась продуванием носа. Потом он извлек из ночной картонной коробочки и установил в пасть, в маску Комуса, набор крупных зверского вида зубов: единственный, в сущности говоря, изъян его во всех остальных отношениях безобидной наружности. Проделав это, он выкопал из портфеля пару бисквитиков, припрятанных про запас, и еще более давний, но по-прежнему довольно съедобный бутерброд из поддельной ветчины – обмяклый, смутно напоминающий о ночном субботнем поезде Ницца–Париж, – тут было не в бережливости дело (Тени снабдили его порядочной суммой), но в животной приверженности привычкам бедственной молодости. Позавтракав в постели всеми этими деликатесами, он начал готовиться к главному дню своей жизни. Он уже брился вчера, с этим, стало быть, кончено. Испытанную пижаму он уложил не в чемодан, а в портфель, оделся, отцепил снутри пиджака камейно-розовый гребешок с разной дрянью, навязшей в зубах, продрал им щетинистые волоса, старательно приладил мягкую шляпу, вымыл обе руки приятным, современным, жидким мылом в приятной, современной, ничем почти не пахнущей уборной на другой стороне коридора, помочился, ополоснул руку и, чувствуя, какой он чистый и опрятный, отправился прогуляться.

Прежде он никогда в Нью-Йорке не бывал, но, как и многие недоумки, полагал себя выше любой новизны. Вчера ночью он уже сосчитал восходящие строки освещенных окон в нескольких небоскребах и теперь, прикинув высоту еще кой-каких сооружений, почувствовал, что узнал все, достойное узнавания. Он выпил чашку кофе, полную до краев, и полное до половины блюдце у толкливой и мокрой стойки и скоротал остаток дымчатого и синего утра, переползая со скамьи на скамью и от газеты к газете в западных аллеях Центрального парка.

Начал он со свежего выпуска "The New York Times". Губы его извивались, словно драчливые черви, пока он вычитывал разные разности. Хрущев внезапно отсрочил визит в Скандинавию и взамен собирался прибыть в Земблу (тут подпеваю я: "Вы себя называете земблерами, а я вас – земляками!" Смех и аплодисменты.). Соединенные Штаты вот-вот спустят на воду первое атомное торговое судно (этим только бы рускеров позлить. Дж. Г.). Прошлой ночью в Ньюарке молния ударила в многоквартирный дом, No 555 по Южной улице, расколотила телевизор и покалечила двух человек, смотревших, как тает актриса в яростной студийной грозе (сколь ужасны мучения этих духов! К. К. К. по свидетельству Дж. Ш.). Компания "Драгоценности Рахиль" приглашала агатовым шрифтом шлифовщика драгоценных камней, который "должен иметь опыт работы с декоративной бижутерией" (о, Дегре этот опыт имел!). Братья Хелман сообщали о своем участии в переговорах относительно предоставления значительного кредита (11 млн. долларов) производственной компании "Деккерово стекло" с погашением задолженности 1 июля 1979-го года, и Градус, снова помолодев, перечитал это дважды не без задней мысли, возможно, что через 4 дня после этого ему исполнится 64 года (без комментариев). На другой скамье он нашел понедельничный выпуск той же самой газеты. При посещении музея в городе Белоконске (Градус лягнул подошедшего слишком близко голубя) королева Великобритании зашла в угол Зала животных-альбиносов, сняла с правой руки печатку и, повернувшись спиной к нескольким откровенным зевакам, потерла этой рукой лоб и один глаз. В Ираке вспыхнуло прокоммунистическое восстание. Отвечая на вопрос о советской выставке в нью-йоркском "Колизеуме", поэт Карл Сэндберг сказал: "Они аппелируют на высшем интеллектуальном уровне". Присяжный обозреватель новых туристских изданий, обозревая собственное турне по Норвегии, сообщил, что фьорды слишком известны, чтобы стоило (ему) их описывать, и что все скандинавы очень любят цветы. А на пикнике для детишек всех стран, одна земблянская малютка вскричала, обращаясь к своей японской подружке: "Ufgut, ufgut, velkam ut Semblerland!" (Прощай, прощай, до встречи в Зембле!) Признаюсь, восхитительная была игра – следить в БВК за суетою различных эфемерид, склоняясь над тенью подбитого ватой плеча.

Жак д'Аргус в двадцатый раз посмотрел на часы. Он выступал, похожий на голубя, сложив за спиною руки. Он навощил свои красноватые туфли и оценил щелчок, с которым натягивал тряпку чумазый, но миловидный мальчишка. В бродвейском ресторане он потребил большую порцию розоватой свинины с кислой капустой, двойной гарнир из жесткого, жаренного "по-французски" картофеля и половинку переспелой дыни. Из моего прокатного облачка я с тихим удивлением созерцаю его: вот она, эта тварь, готовая совершить чудовищный акт – и грубо смакующая грубую пищу! Я полагаю, нам следует предположить, что все воображение, каким он располагал, забегая вперед, как раз на акте-то и вставало, – как раз на грани всех его возможных последствий, последствий призрачных, сравнимых разве с фантомной ступней ампутанта или с веером добавочных клеток, которые шахматный конь (сей пожиратель пространства), стоя на боковой вертикали, "ощущает" в виде призрачного простора за краем доски, ни на действительные его ходы, ни на действительный ход игры отнюдь не влияющего.

Он вернулся и уплатил сумму, равноценную трем тысячам земблянских крон, за короткую, но приятную остановку в отеле "Беверленд". Плененный иллюзией практической предусмотрительности, он оттащил свой фибровый чемодан и – после минутного колебания – дождевой плащ тоже под анонимную охрану железной вокзальной ниши, там, полагаю, лежат они и сейчас так же укромно, как мой самоцветный скипетр, рубиновое ожерелье и усыпанная бриллиантами корона в... впрочем, неважно где. С собой, в зловещее путешествие, он прихватил лишь знакомый нам потасканный черный портфель, содержавший чистую нейлоновую рубашку, грязную пижаму, безопасную бритву, третий бисквитик, пустую картонку, пухлую иллюстрированную газету, с которой он не успел управиться в парке, стеклянный глаз, когда-то сделанный им для своей престарелой любовницы, и дюжину синдикалистских брошюр, по нескольку копий каждой, – многие годы тому он отпечатал их своею собственной рукой.

Явиться на регистрацию в аэропорт следовало в 2 часа пополудни. Заказывая накануне ночью билет, он не сумел попасть на более ранний рейс до Нью-Вая из-за какого-то происходившего там съезда. Он порылся в расписании поездов, но расписания, как видно, составлял изрядный затейник: единственный прямой поезд (наши замотанные и задерганные студенты прозвали его "квадратным колесом") отходил в 5.13 утра, томился на остановках по требованию и изводил одиннадцать часов на то, чтобы проехать четыреста миль до Экстона, – можно было попытаться обставить его, отправясь через Вашингтон, да только там пришлось бы самое малое три часа дожидаться заспанного местного состава. Об автобусах Градусу нечего было и думать, его в них всегда укачивало, если он только не оглушал себя таблетками фармамина, но они могли ему сбить прицел, а он, если вдуматься, и так-то не очень твердо стоял на ногах.

Сейчас Градус ближе к нам в пространстве и времени, чем был в предыдущих Песнях. У него короткий ежик черных волос. Мы в состоянии заполнить унылую продолговатость его лица большинством образующих оное элементов, как то: густые брови и бородавка на подбородке. Лицо его облекает румяная, но нездоровая кожа. Мы довольно отчетливо видим устройство его отчасти гипнотических органов зрения. Мы видим понурый нос с кривоватым хребтиком и раздвоенным кончиком. Мы видим минеральную синеву челюсти и пуантиллистический песочек ущербных усов.

Нам знакомы уже его кой-какие ужимки, нам знакомо широкое тело, чуть наклоненное, словно у шимпанзе, и коротковатые задние ноги. Мы довольно наслышаны о его мятом костюме. Наконец, мы можем описать его галстук, пасхальный подарок онгавского шурина, стиляги-мясника: искусственный шелк, цвет шоколадно-бурый при красной полоске, кончик засунут в рубашку между второй и третьей пуговицами (по земблянской моде тридцатых годов) – символическая замена, как уверяет наука, и отца, и слюнявчика сразу. Отвратительно черные волосы облекают тылы его честных и грубых ладоней, тщательно вычищенных ладоней члена множества профессиональных союзов с заметными искривлениями больших пальцев, столь частыми у мастеров-халявщиков. Мы различаем, как-то вдруг, его потную плоть. Мы различаем также (когда головой вперед, но вполне безопасно пронизываем, словно призраки, его самого и мерцающий винт его самолета, и делегатов, что приветливо машут и улыбаются нам) его фуксиновое и багровое нутро и странное, недоброкачественное волнение, воздымающееся у него в кишках.

Теперь мы можем пойти дальше и описать – доктору или кому иному, кто согласится нас выслушать, – состояние души этого примата. Он умел читать, писать и считать, был наделен крохами самосознания (и не знал, что ему с ними делать), способностью частичного восприятия длительности и хорошей памятью на лица, имена, даты и тому подобное. В духовном отношении он попросту не существовал. В моральном – это был манекен, охотящийся за другим манекеном. То обстоятельство, что оружие было у него настоящее, а дичь его принадлежала к высокоразвитым человеческим существам, – это обстоятельство относится к нашему миру, в его мире оно никакого значения не имело. Я готов допустить, что мысль об убийстве "короля" в определенном смысле доставляла ему удовольствие, и потому мы должны добавить к перечню его принадлежностей способность образовывать представления – преимущественно общего характера, о чем я уже говорил в ином примечании, которое мне теперь искать недосуг. Возможно (я многое готов допустить), имелось тут и легкое, очень легкое чувственное томление, не большее, я бы сказал, чем испытывает поверхностный гедонист, когда, затаив дыхание, встает он перед увеличительным зеркалом и с убийственной точностью ногтями больших пальцев сдавливает с двух сторон жирную точку, выплескивая без остатка полупрозрачную пробочку черного угря, – и выдыхая облегченное "ах". Градус не стал бы никого убивать, когда бы не находил удовольствия не только в воображаемом деянии (постольку поскольку он вообще обладал способностью вообразить правдоподобное будущее), но также и в том, что группа людей, разделяющих его представления о справедливости, дает ему важное, ответственное задание (требующее среди прочего, чтобы он стал убийцей), однако он и не взялся бы за эту работу, когда бы не находил в убийстве чего-то схожего с довольно противным упоеньицем угредава.

В прежних моих заметках (я припоминаю теперь, что это были комментарии к строке 171(1)), я рассматривал личные антипатии, а стало быть и мотивы нашего "механического человека", – так выразился я в то время, когда он не был еще столь телесен и не оскорблял наши чувства в той мере, в какой оскорбляет сейчас, – словом, когда он пребывал в гораздой дали от нашей солнечной, зеленой, пахнущей травами Аркадии. Впрочем, Господь наш толико чудесно учинил человека, что сколько ни рыскай за мотивами, как ни сыпь разумными доводами, а все не объяснишь как следует, почему и откуда берется субъект, способный прикончить ближнего (такая аргументация подразумевает, конечно, и я это сознаю, временное наделение Градуса статусом человека), – разве что он защищает жизнь сына своего или собственную или плоды трудов всей своей жизни, – и потому в окончательном решении по делу "Градус против Короны" я предложил бы суду признать, что ежели человеческой неполноценности не довольно для объяснения его идиотского путешествия через Атлантику с единственной целью – разрядить пистолет, следует заключить, доктор, что наш получеловек был к тому же и полупомешан.

В маленьком и неудобном самолете, летевшем прямо на солнце, он оказался затиснутым меж делегатами Нью-Вайского лингвистического конгресса: каждый с именной табличкой на лацкане и все – знатоки одного и того же иноземного языка, на котором, впрочем, говорить ни один из них не умел, почему беседа велась (над головой сгорбленного убийцы и по сторонам его неподвижной физиономии) на простеньком англо-американском диалекте. Во все время этого тяжкого испытания Градус гадал о причине другого неудобства, на протяженьи полета то пронимавшего его, то отпускавшего, – оно было похуже гомона моноглотов. Градус никак не мог решить, к чему его отнести, – к свинине, к капусте, к жаренному картофелю или к дыне, – ибо, заново перепробовав их одно за одним в спазматических воспоминаниях, он обнаружил, что особенно выбирать между их разными, но равно тошнотворными букетами особенно не приходится. По моему мнению, и я бы хотел, чтобы доктор его подтвердил, всему виной оказался французский бутерброд, затеявший внутриутробную междоусобицу с поджаренным "по-французски" картофелем.

Высадившись в шестом часу в аэропорту Нью-Вая, он выпил два бумажных стаканчика приятно прохладного молока, надоенного из автомата, и купил в справочной карту. Постукивая толстым тупым пальцем по очертаниям кампуса, напоминающим вывороченный желудок, он поинтересовался у клерка, какая гостиница ближе всего к университету. Клерк ответил, что на машине можно доехать до отеля "Кампус", оттуда до Главного холла (ныне Шейд-Холл) ходу несколько минут. Во время поездки он вдруг ощутил столь настоятельные позывы, что пришлось мчаться в уборную, едва достигнув изрядно заполненного отеля. Там его муки разрешились в жгучих струях поноса. Только успел он застегнуть штаны и ощупать припухлость на ягодице, как тычки и взвизги возобновились, требуя вновь оголить чресла, он это и сделал, и с такой неловкой поспешностью, что маленький браунинг едва не упорхнул в глубины унитаза.

Градус еще стонал и скрежетал зубными протезами, когда он и его портфель вновь осквернили собою солнце. Солнце сияло, рассыпаясь крапом в кронах деревьев, университетский городок пестрел толпою летних студентов и заезжих языковедов, и Градус легко мог сойти среди них за разъездного торговца букварями "бейсик-инглиша" для американских школьников или теми дивными машинками-переводчицами, что справляются с этим делом гораздо проворнее человека или животного.

В Главном Холле его ждало большое разочарование: Холл был нынче закрыт. Троица валявшихся на травке студентов присоветовала сунуться в библиотеку, и все трое указали на нее через лужайку. Туда и поплелся наш душегуб.

– Я не знаю, где он живет, – сказала девушка-регистраторша, – зато знаю, где он сейчас. Вы наверняка его встретите в северо-западном зале, в третьем номере, у нас там исландская коллекция. Значит, ступайте на юг (взмахивая карандашом), потом свернете на запад и еще на запад, там будет что-то вроде... (карандаш описал вихлявую окружность, – круглый стол? или круглый книжный стеллаж?) – Нет, постойте, лучше держите все время на запад, пока не уткнетесь в зал Флоренс Хаутон, а там перейдите в северное крыло. Тут уж не промахнетесь (и карандаш возвратился за ухо).

Не будучи ни моряком, ни беглым монархом, он немедленно заблудился и после тщетных скитаний по лабиринту стеллажей спросил об исландской коллекции у суровой на вид библиотекарши, перебиравшей карточки в стальном шкапу на лестничной площадке. Ее неспешные и дотошные указания быстро привели его обратно в регистратуру.

– Пожалуйста, я никак не найду, – сказал он, тяжело мотая головой.

– А вы разве... – начала девушка и вдруг ткнула вверх. – Да вот же он!

По открытой галерее над залом, вдоль короткой ее стороны, быстрым солдатским шагом двигался справа налево высокий бородатый мужчина. Он скрылся за книжным шкапом, но Градус уже узнал огромное сильное тело, прямую осанку, высокую переносицу и энергическую отмашку Карла-Ксаверия Возлюбленного.

Наш преследователь рванул по ближайшей лестнице – и тут же попал в заколдованную тишь хранилища редких книг. Прекрасная комната – и без дверей, – несколько минут прошло, пока он нашел задрапированный вход, которым только что воспользовался. Замороченный этой ужасной помехой и новой нестерпимой коликой в животе, Градус метнулся назад, пробежал три ступеньки вниз, девять вверх и влетел в круглую залу, где сидел за круглым столом и с иронической миной читал русскую книгу загорелый лысый профессор в гавайской рубашке. Он не обратил на Градуса никакого внимания, а тот проскочил комнату, перескочил, не разбудив, жирную белую собачонку и оказался в хранилище "P". Тут залитый светом и белизной коридор с множеством труб по стенам привел его в неожиданный рай ватерклозета для водопроводчиков и заблудших ученых, и Градус, скверно ругаясь, переместил второпях пистолет из ненадежного привесного кармана штанов в карман пиджака и опростал нутро от новой порции жидкого ада. Опять он вскарабкался вверх и в храмовом свете стеллажей увидел здешнего служку, хрупкого юношу-индуса с бланком запроса в руке. Я никогда с этим юношей не заговаривал, но не раз ощущал на себе его иссиня-карий взор, и разумеется, мой академический псевдоним ему был известен, но какая-то чувствительная клеточка в нем, некая хорда интуиции отозвалась на резкость заданного убийцей вопроса и, словно бы защищая меня от неясной опасности, он улыбнулся и сказал:

– Я такого не знаю, сударь.

Градус вернулся в регистратуру.

– Ну надо же, – сказала девушка, – я только что видела, как он уходил.

– Боже мой, Боже мой, – выдавил Градус, в горестные минуты испускавший иногда русские восклицания.

– Да вы посмотрите в справочнике, – сказала она, подпихнув к нему книгу и сразу забыв о существовании горемыки ради нужд мистера Геральда Эмеральда, бравшего пухлый бестселлер в целлофановой суперобложке.

Стеная и перебирая ногами, Градус листал университетский справочник, однако, когда он выискал адрес, возникла новая загвоздка – как по нему попасть?

– Далвич-роуд, – крикнул он девушке. – Близко? Далеко? Наверное, очень далеко?

– Вы, случаем, не новый ассистент профессора Пнина? – спросил Эмеральд.

– Нет, – сказала девушка. – Он, по-моему, ищет доктора Кинбота. Вы ведь доктора Кинбота ищете, верно?

– Да, и больше не могу, – сказал Градус.

– Я так и думала, – сказала девушка. – Он не около мистера Шейда живет, а, Герри?

– Именно, именно, – ответил Герри и повернулся к убийце. – Я вас могу подвезти, если хотите. Мне по пути.

Говорили ль они дорогой, эти два персонажа, человек в зеленом и человек в коричневом? Кто может сказать? Они не сказали. В конце концов, поездка заняла лишь несколько минут (я за рулем моего мощного "Кремлера", укладывался в четыре с половиной).

– Вот тут я вас, пожалуй, и высажу, – сказал мистер Эмеральд. – Вон тот дом наверху.

Трудно решить, чего в эту минуту Градусу, он же Грей, хотелось сильнее: расстрелять всю обойму или избавиться от неисчерпаемой лавы в кишках. Когда он закопошился в запоре, небрезгливый Эмеральд потянулся, близко к нему, поперек, почти прижимаясь, чтобы помочь отворить дверцу, – а затем, захлопнув ее, со свистом умчался на какое-то свидание в долине. Читатель, надеюсь, оценит мельчайшие частности, мною представленные, ради них мне пришлось вести с убийцей долгие разговоры. Он оценит их даже сильнее, если я сообщу ему, что согласно легенде, впоследствии распространенной полицией, Джека Грея привез сюда чуть ли не из Руанока или еще откуда некий истомленный одиночеством водитель грузовика! Остается только надеяться, что непредвзятые розыски позволят найти фетровую шляпу, забытую им в библиотеке – или в машине мистера Эмеральда!

Строка 958: "Ночной прибой"

Я вспоминаю одно небольшое стихотворение из "Ночного прибоя" ("Night Rote" означает, собственно, "звуки ночного моря"), которое познакомило меня с американским поэтом по имени Джон Шейд. Молодой преподаватель американской литературы, блестящий и очаровательный юноша из Бостона, показал мне этот прелестный тоненький томик в Онгаве, в пору моего студенчества. Это стихотворение, "Искусство", открывают приведенные ниже строки, оно порадовало меня западающим в память ритмом, но огорчило несоответствием религиозным чувствам, внушенным мне нашей весьма "высокой" земблянской церковью:

     От мамонтов и Одиссеев,
     От ворожбы и тьмы
     К веселым итальянским феям
     С фламандскими детьми.

Строка 962: Ну, Вилли! "Бледный пламень"

В расшифрованном виде это, надо полагать, означает: А поищу-ка я у Шекспира что-либо годное для заглавия. И отыскивается "бледное пламя". Но в каком же творении Барда подобрал наш поэт эти слова? В этом читателю придется разбираться самому. Все, чем я ныне располагаю, – это крохотное карманное (карман жилетный) издание "Тимона Афинского", да к тому же в земблянском переводе! Оно положительно не содержит ничего похожего на "бледное пламя" (иначе моя удача была бы статистическим монстром).

До эпохи мистера Кэмпбелла английский язык в Зембле не преподавался. Конмаль овладел им совершенно самостоятельно (в основном – заучивая словарь наизусть) совсем еще молодым человеком, в 1880-ом году, когда перед ним, казалось, открывалась не преисподняя словесности, но мирная военная карьера. Первый свой труд (перевод шекспировых "Сонетов") он предпринял на пари с однополчанином. Затем он сменил аксельбанты на ученую мантию и принялся за "Бурю". Работал он медленно, полстолетия ушло на перевод всех сочинений того, кого он называл "дзе Барт". Вслед за тем, в 1930-ом году, он перешел к Мильтону и прочим поэтам, церемонно маршируя сквозь века, и только успел завершить перевод киплинговых "Стихов о трех котиколовах" ("Таков уж закон Московитов, что сталью стоит и свинцом"), как сделался болен и вскоре угас под великолепной росписью спальных плафонов, воспроизводящей животных Альтамиры, – последние слова его последнего бреда были такими: "Comment dit-on 'mourir' en anglais?"62 – прекрасный и трогательный конец.

Легко глумиться над огрехами Конмаля. Это наивные промахи великого первооткрывателя. Слишком много времени проводил он в библиотеке и слишком мало средь отроков и юношей. Писателям следует видеть мир, срывать его фиги и персики, а не сидеть, размышляя, в башне из желтой слоновой кости, – что, к слову, было также и ошибкой Джона Шейда.

Не следует забывать, что Конмаль приступил к выполнению своей ошеломительной задачи в ту пору, когда земблянам не был доступен ни единый английский автор, за вычетом Джейн де Фоун, десятитомной романистки, чьи творения, как ни странно, в Англии неизвестны, да Байрона в нескольких отрывках, переведенных с французского.

Мужчина крупный, неповоротливый и напрочь лишенный страстей, помимо страсти к поэзии, он редко покидал свой хорошо протопленный замок с пятьюдесятью тысячами коронованных книг, – известно, что однажды он два года провалялся в постели: читал, писал, а после, хорошо отдохнувший, навестил Лондон в первый и единственный раз, но погода там стояла туманная, языка он понять не сумел и потому еще на год вернулся в постель.

Английский язык так и оставался исключительной привилегией Конмаля, а его "Шакспер" пребывал неуязвимым в большую часть его долгой жизни. Маститый Дюк славился благородством своих творений, и мало кто набирался духу осведомиться об их точности. Я сам так и не осмелился их проверить. Один бессердечный член Академии, решившийся на это, в итоге лишился места, да еще получил от Конмаля жестокий нагоняй в виде удивительного сонета, написанного прямо на красочном, пусть и не совсем верном английском; этот сонет начинался так:

     Нет, критик, я не раб! Пусть сам ты раб.
     А мне нельзя. Шекспир не разрешает.
     Пусть копиист аканты малевает, --
     Мы с Мастером распишем архитрав.

Строка 991: Подковы

Ни Шейд, ни я так и не сумели установить, откуда именно долетали к нам эти звенящие звуки, – какое из пяти семейств, обитавших за дорогой на нижних уступах нашего лесистого холма, через вечер на другой развлекалось метанием подков, – но томительный лязг и бряцание вносили приятно меланхолическую ноту в вечернее звучание Далвичского холма – в переголосицу ребятишек, в зазывные клики родителей, в упоенный лай приветствующего хозяина боксера, которого соседи в большинстве недолюбливали (он переворачивал мусорные бачки).

Именно это месиво металлических мелодий и окружило меня в тот роковой, чересчур лучезарный вечер 21 июля, когда, с ревом примчавшись в моей мощной машине из библиотеки, я сразу пошел взглянуть, что поделывает мой милый сосед. Я только что встретил Сибил, катившую в город, и оттого питал кое-какие надежды на вечер. Право же, я очень напоминал запостившегося, опасливого любовника, пользующегося тем, что молодой муж остался дома один!

Сквозь деревья я различил белую рубаху и седую гриву Джона: он сидел у себя в "гнезде" (как сам его называл), на обвитом зеленью крыльце, или веранде, описанной мной в примечаниях к строкам 47–48. Я не удержался и подобрался поближе – о, легонько, почти на цыпочках, но тут разглядел, что он не пишет, а отдыхает, пожалуй, и уже не таясь, взошел на крыльцо. Локоть Джона упирался в стол, кулак подпирал висок, морщины разъехались вкривь и вкось, глаза туманные, влажные, – на вид совершенная ведьма в подпитии. В знак приветствия он приподнял свободную руку, не переменяя позы, которая хоть и не была для меня непривычна, на этот раз поразила скорее сиротливостью, чем задумчивостью.

– Ну-с, – сказал я, – благосклонна ль к вам нынче муза?

– Весьма благосклонна, – ответил он, слабо кивая поникшей на руку головой. – Замечательно благосклонна и ласкова. В сущности, вот здесь у меня (указывая на большой брюхатый конверт, лежавший рядышком на клеенке) почти готовый продукт. Осталось уладить кое-какие мелочи и (внезапно ахнув кулаком по столу), видит Бог, я это сделал.

Конверт, незапертый с одного конца, топорщился от натисканных карточек.

– А где же миссус? – спросил я (высохшими губами).

– Помогите мне, Чарли, вылезти отсюда, – попросил он, – нога совсем онемела. Сибил обедает в клубе.

– Имею предложение, – сказал я, затрепетав. – У меня есть дома полгаллона токайского. Готов разделить любимое вино с любимым поэтом. Давайте похрустим на обед грецкими орехами, съедим гроздь бананов и парочку крупных томатов. А если вы согласитесь показать мне ваш "готовый продукт", я вас попотчую чем-то еще: я вам открою, для чего я вам подсказал или, вернее, кто подсказал вам тему вашей поэмы.

– Какую тему? – рассеянно спросил Шейд, припадая к моей руке и постепенно обретая подвижность онемелого члена.

– Я говорю о нашей синей, вечно облачной Зембле, о красной шапочке Стейнманна, о моторной лодке в приморской пещере и...

– А, – сказал Шейд. – По-моему, я довольно давно уже разгадал ваш секрет. Что не помешает мне с наслаждением пить ваше вино. Ну хорошо, теперь я управлюсь и сам.

Я отлично знал, что ему нипочем не устоять перед золотистой каплей того-этого, особливо с тех пор, как в доме Шейдов установились суровые ограничения. Внутренне подскакивая от восторга, я перенял конверт, мешавший ему спускаться со ступенек крыльца, – боком, как боязливый ребенок. Мы перешли лужок, мы перешли проулок. Трень-брень, играли подковы в Тайном Жилье. Я нес крупный конверт и ощупывал жесткие уголки стянутых круглой резинкой карточных стопочек. Сколь несуразно привычно для нас волшебство, в силу которого несколько писанных знаков вмещают бессмертные вымыслы, замысловатые похожденья ума, новые миры, населенные живыми людьми, беседующими, плачущими, смеющимися. Мы с таким простодушием принимаем это диво за должное, что в каком-то смысле самый акт животно привычного восприятия отменяет вековые труды, историю постепенного совершенствования поэтического описания и построения, идущую от древесного человека к Браунингу, от пещерного – к Китсу. Что как в один прекрасный день мы, мы все, проснемся и обнаружим, что вовсе не умеем читать? Мне бы хотелось, чтобы у вас захватывало дух не только от того, что вы читаете, но и от самого чуда чтения (так обыкновенно говорил я студентам). Сам я, немало поплававший в синей магии, хоть и способен изобразить какую угодно прозу (но не поэзию, как ни странно, – рифмач из меня убогий), не отношу себя к истинным художникам, впрочем, с одной оговоркой: я обладаю способностью, присущей одним только истинны