вич будет очень стар, сядет Роман Богданович за стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу -- для будущего старика с рождественской бородой... И если я тогда найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю мемуары потомкам в назидание. -- А если все ерунда? -- спросила Ваня. -- Кому ерунда, кому нет, -- довольно кисло ответил Роман Богданович. Меня давно уже занимала и несколько тревожила мысль об этом эпистолярном дневнике. Постепенно желание прочесть хоть один отрывок стало страстным терзанием, ежеминутной моей заботой. Я не сомневался, что в этих записях изображен Смуров. Я знал, что очень часто пустой дневник о беседах, о попугаях соседа и о том, что было к завтраку в то пасмурный день, когда, скажем, казнили короля, -- я знал, что такие пустые записи часто живут сотни лет и что читаешь их с удовольствием, -- ради привкуса старины, ради названия блюда, ради фестивального простора там, где ныне тесно от больших домов. Да и кроме того, нередко случается, что сам автор, при жизни своей не замеченный, оказывается через двести лет прекрасным писателем, умеющим старомодно легким прикосновением пера увековечить какой-нибудь воздушный пейзаж, дремоту в дилижансе, причуды знакомого... От одной мысли, что образ Смурова может быть так прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел от желания, надо было мне во что бы то ни стало просунуться призраком между Романом Богдановичем и его ревельским другом. Богатый некоторым опытом, я вполне был готов к тому, что образ Смурова, предназначенный, быть может, жить бессмертно, на радость книгочеям, окажется для меня сюрпризом, но самое желание обладать этой тайной, увидеть Смурова в будущих веках так меня ослепляло, что никакое разочарование не было страшно, и я только боялся одного -- длительной и кропотливой перлюстрации, ибо трудно было предположить, что в первом же письме, которое я перехвачу, Роман Богданович сразу начнет красноречиво рассказывать (как тот голос, который в полном расцвете сил врывается в слух, когда на минуту включишь радио) именно о Смурове. Я помню темную улицу и бурную мартовскую ночь. Облака, принимая различные позы, как пьяные на розвальнях, мчались по небу, а я, сгорбившись, придерживая котелок, который, казалось, взорвется, как бомба, если отпущу его край, стоял у дома, где жил Роман Богданович, и единственными свидетелями моего ожидания были фонарь, как будто мигавший от ветра, да лист оберточной бумаги, который то бежал по панели, то пытался с постылой резвостью обернуться вокруг моих ног, как я его не отпихивал. Никогда прежде я такого ветра не испытывал, никогда не видал такого стремительного и простоволосого неба. И это мне мешало. Я пришел, чтобы подсмотреть таинство, -- Романа Богдановича, в полночь с пятницы на субботу опускающего письма в почтовый ящик, -- мне непременно нужно было это увидеть воочию, прежде чем приступить к разработке смутного плана, который я задумал. Я надеялся, что, как только увижу Романа Богдановича, борющегося с ветром за обладание почтовым ящиком, мой бесплотный план сразу станет живым и отчетливым (он состоял в том, чтобы смастерить мешок с широким отверстием, который я предварительно сунул бы в почтовый ящик, так его закрепив, чтобы письмо, опущенное в щель, попало бы в мой невод). Но теперь мне казалось, что ветер, то гудевший под котелком, то раздувавший мне штаны или завораживавший их так, что мои ноги становились похожи на ноги скелета, -- мне казалось, что этот ветер мешает мне, мешает сосредоточить мысль на картине похищения. Близилась полночь, я знал, что Роман Богданович пунктуален. Я смотрел на дом и старался угадать, за которым из трех-четырех освещенных окон сейчас сидит человек, склонившись над ярко-белым листом, и создает, быть может, бессмертный образ Смурова. Затем я переводил взгляд на темный куб, приделанный к чугунной решетке, на темный этот ящик, куда через минуту канет, как в вечность, немыслимое письмо. Стоял я в сторонке, сумрак лихорадочно меня скрывал. Я увидел вдруг, как зажглась желтым светом парадная дверь, и от волнения разжал пальцы, державшие край котелка. В следующий миг я кружился на месте, подняв руки, словно сорванная с меня шляпа еще летала вокруг моей головы. Но раздался легкий стук -- котелок колесом побежал по панели, и я кинулся за ним, стараясь на него хотя бы наступить, лишь бы как-нибудь его удержать. На бегу я столкнулся с Романом Богдановичем, он поднимал мою шляпу, а в другой держал запечатанный конверт, показавшийся мне белым и огромным. Кажется, его озадачило мое появление на его улице в этот поздний час. На мгновение нас бурно окружил ветер, я заорал приветствие, стараясь перекричать шум этой бешенной ночи, и затем двумя пальцами, легким и точным движением выхватил у Романа Богдановича письмо. -- Я опущу, опущу, опущу, -- закричал я. -- Мне по дороге, по дороге... -- Я успел заметить на его лице выражение тревоги и неуверенности, но сразу бросился прочь, отбежал на двадцать шагов к ящику, и, делая вид, что что-то в него сую, быстро втиснул письмо в грудной карман. Тут он меня нагнал. Я заметил его клетчатые ночные туфли. -- Какие манеры, -- сказал он недовольно. -- Может быть, я вовсе не собирался... да берите же вашу шляпу... Ну и ветрище... -- Я спешу, -- сказал я, задыхаясь от быстроты ночи. -- Всего лучшего, всего лучшего. Моя тень, попав в свет фонаря, вытянулась и меня перегнала, но сразу опять потерялась в темноте, и, как только я покинул эту улицу, ветер прекратился, -- было поразительно тихо, и среди этой тишины ярко освещенный трамвай со стоном брал поворот. Я вскочил в первый попавшийся номер, прельстясь трамвайным праздничным светом, мне нужен был свет непременно, сейчас же... Найдя уютный уголок у передней двери, я с неистовой поспешностью вскрыл конверт. Тут кто-то ко мне подошел, и я, вздрогнув, скомкал письмо. Это был только кондуктор. Я деланно кивнул, спокойно стал платить, но все время прикрывал письмо, опасаясь возможных показаний на суде, ибо ничего нет вреднее этих незаметных свидетелей: кондукторов, шоферов, швейцаров. Он удалился, я развернул письмо. Оно было длинное, страничек десять, исписанных круглым почерком, без единой помарки. Начало было мало интересно. Я перевернул несколько листков, и вдруг, как знакомое лицо среди туманной толпы, выскочило имя Смурова, это было поразительно удачно... "Я предполагаю, мой милый Федор Робертович, ненадолго вернуться к этому субъекту. Боюсь, что это будет скучно, но, как сказал Веймарский Лебедь, -- я имею в виду великого Гете (тут следовала немецкая фраза, написанная готическим шрифтом). Поэтому позвольте мне остановиться на господине Смурове и попотчевать Вас небольшим психологическим этюдом..." Я прикрыл письмо ладонью. В последний раз мне представлялась возможность отказаться от проникновения в тайну смуровского бессмертия. Что мне до того, если даже и впрямь вот это письмо перевалит в будущий век, в этот невообразимый век, одно начертание которого, -- двойка и три нуля, -- фантастично до нелепости? Что мне до того, каким портретом давно умерший автор попотчует, по гнусному его выражению, неведомых потомков? И вообще -- не пора ли бросить эту затею, не пора ли прервать охоту, соглядатайство, безумную попытку изловить Смурова? Но увы, это были риторические мысли, я превосходно знал, что никакая сила не может меня заставить отложить письмо... "Мне сдается, милейший друг, что я уже писал о том, что господин Смуров принадлежит к той любопытной касте людей, которую я как-то назвал "сексуальными левшами". Весь облик господина Смурова, его хрупкость, декадентство, жеманность жестов, любовь к пудре, а в особенности те быстрые, страстные взгляды, которые он постоянно кидает на Вашего покорного слугу, все это давно утвердило меня в моей догадке. Замечательно, что такие, несчастные в половом смысле, субъекты часто выбирают себе предмет воздыханий -- правда, вполне платонический -- среди знакомых дам. Так и господин Смуров, несмотря на свою извращенность, выбрал себе в идеалы Варвару: эта смазливая, но достаточно глупая девчонка обручена с инженером Мухиным, так что Смуров вполне гарантирован, что его не привлекут к ответственности, -- то бишь к венцу, -- и не заставят исполнить то, что он никогда бы ни с одной женщиной, будь она самой Клеопатрой, не мог, да и не желал бы исполнить. Кроме того, "сексуальный левша" -- признаюсь, я нахожу это выражение исключительно удачным, -- часто питает склонность к нарушению закона, закона человеческого, каковое нарушение ему тем более легко совершить, что нарушение законов природы уже налицо. И опять же господин Смуров не является исключением. Представьте себе, что Филипп Иннокентьевич Хрущов на днях мне конфиденциально поведал, что Смуров вор, вор в самом вульгарном смысле этого слова. Мой собеседник, оказывается, дал в руки господину Смурову серебряную табакерку с кабалистическими знаками -- очень старинную вещь -- и просил ее показать знатоку. Смуров взял эту красивую и античную вещь, а на следующий день со всеми признаками растерянности объявил Хрущову, что вещь он, мол, потерял. Выслушав Хрущова, я разъяснил ему, что иногда склонность к краже явление чисто патологическое и даже имеет научное название: клептомания. Хрущов, как многие милые, но недалекие люди, стал наивно отрицать, что в данном случае мы имеем дело не с преступником, а с душевнобольным. Я не стал приводить те доводы, которые бы, конечно, убедили его. Для меня все ясно, как день. Вместо того чтобы клеймить Смурова унизительной кличкой вора, я искренно его сожалею, как это ни кажется парадоксально. Погода изменилась к худшему, или, вернее сказать, к лучшему, ибо не суть ли эти слякоть и ветер предзнаменования весны, милой маленькой весны, которая даже в сердце пожилого человека будит неясные желания? Мне приходит в голову афоризм, который несомненно..." Я просмотрел письмо до конца. Больше ничего не было для меня интересного. Легко кашлянув, недрожащими руками я аккуратно сложил странички. -- Конечная остановка, сударь, -- сказал надо мною суровый голос. Ночь, дождь, городская окраина... 6 Смуров, в замечательной черной дохе с дамским воротом, сидит на ступенях лестницы. Вдруг к нему спускается Хрущов, тоже в дохе, и садится с ним рядом. Смурову очень трудно начать, но время мало, надо решиться. Он высвободил тонкую белую руку с переливающимися перстнями -- все рубины, рубины -- из мехового рукава и, пригладив пробор, говорит: -- Я хочу кое-что вам напомнить, Филипп Иннокентьевич. Пожалуйста, слушайте внимательно. Хрущов кивает, сморкается -- у него сильный насморк от постоянного сидения на лестнице, -- кивает опять, шевеля опухшим носом. Смуров продолжает: -- Я буду говорить о небольшом инциденте, происшедшем недавно. Пожалуйста, слушайте внимательно. -- Я к вашим услугам, -- отвечает Хрущов. -- Мне трудно начать, -- говорит Смуров. -- Я могу выдать себя неосторожным словом. Слушайте внимательно. Слушайте меня, пожалуйста. Мне важно, чтобы вы поняли, что я возвращаюсь к этому инциденту без всякой задней мысли. Мне и в голову не может прийти, что вы считаете меня вором. Согласитесь сами, что знать это я не могу, ведь чужих писем я не читаю. Я хочу, чтобы вы поняли, что наш разговор совершенно случаен... Вы слушаете? -- Продолжайте, -- говорит Хрущов, кутаясь в доху. -- Итак, Филипп Иннокентьевич, давайте вспомним. Вспомним, как вы мне дали табакерку. Вы меня просили ее показать Вайнштоку. Слушайте внимательно, Филипп Иннокентьевич. Уходя от вас, я держал ее в руках. Нет, нет, пожалуйста, не читайте азбуки, я могу говорить и без азбуки... И вот -- я клянусь, клянусь Ваней, клянусь всеми женщинами, которых любил, клянусь, что каждое слово того, чье имя я произнести не могу -- иначе вы подумаете, что я читаю чужие письма, а потому способен и на воровство, -- клянусь, что каждое его слово ложь: я действительно ее потерял. Я пришел к себе, и ее не было, я не виноват, я только очень рассеян, и я так люблю ее. Но Хрущов не верит, он качает головой, и напрасно Смуров клянется, напрасно заламывает белые, сверкающие руки -- все равно нет таких слов, чтобы убедить Хрущова. (И тут мой сон растратил свой небольшой запас логики: лестница, на которой происходил разговор, уже высилась сама по себе, среди открытой местности, и внизу были сады террасами, туманный дым цветущих деревьев, и террасы уходили вдаль, и там был, кажется, портик, в котором горело сквозной синевой море.) -- Да-да, -- с угрозой в голосе тяжело говорил Хрущов, -- в табакерке кое-что было, и потому она незаменима. В ней была Ваня, -- да, да, это иногда бывает с девушками, очень редкое явление, но это бывает, это бывает... Я очнулся. Было раннее утро. Стекла дрожали от проезжавшего грузовика. Окно давно не было покрыто поволокой лилового румянца, ибо приближалась весна. И задумался я над тем, как много произошло за это время, и сколько новых людей я узнал, и как увлекателен, как безнадежен сыск, мое стремление найти настоящего Смурова. Что скрывать: все те люди, которых я встречал, -- не живые существа, а только случайные зеркала для Смурова, но одно существо среди них -- самое важное для меня, самое ясное зеркало -- все еще отказывалось выдать мне смуровское отражение. Легко и совершенно безобидно, созданные лишь для моего развлечения, движутся передо мной из света в тень жители и гости пятого дома по Павлиньей улице. Опять Мухин, приподнявшись с дивана, тянется через стол к пепельнице, но ни его лица, ни руки его с папиросой я не вижу, а вижу только другую руку его, которой он -- уже, уже бессознательно! -- опирается на мгновение о Ванино колено. Опять лицо Романа Богдановича, бородатое, с двумя красными яблоками вместо скул, наливается и дует над чаем, и опять Марианна Николаевна закидывает ногу на ногу, худую ногу в абрикосовом чулке. И в шутку, -- в Сочельник, кажется, -- напялив котиковую шубу жены, Хрущов перед зеркалом принимает витринные позы и ходит по комнате при общем смехе, который становится понемногу неестественным, оттого что балагур Хрущов всегда слишком растягивает шутку. И прелестная маленькая рука Евгении Евгеньевны, с блестящими, словно мокрыми ногами, берет лопатку для игры в пинг-понг, и целлулоидовый мячик с трогательным звуком пенькает через зеленую сетку. И в полутьме проплывает Вайншток, сидя за спиритическим столиком, как за рулем; и опять сонно проходит из двери в дверь и вдруг начинает шептать и поспешно раздеваться горничная Гильда или Гретхен. По желанию моему я ускоряю или, напротив, довожу до смешной медлительности движение всех этих людей, группирую их по-разному, делаю из них разные узоры, освещаю их то снизу, то сбоку... Так, все их бытие было для меня только экраном. Но вот в последний раз жизнь сделала попытку мне доказать, что она действительно существует, тяжелая и нежная, возбуждающая волнение и муку, с ослепительными возможностями счастья, со слезами, с теплым ветром. Я поднялся к ним в полдень, и комнаты были пусты, и окна были раскрыты, и где-то жадным, страстным жужжанием исходил пылесос. И вдруг из гостиной, сквозь стеклянную дверь на балконе, я увидел склоненную Ванину голову; Ваня сидела с книгой на балконе, и -- как ни странно это было -- первый раз, что я заставал ее одну. С тех пор, как я заглушал свою любовь при помощи мысли, что и Ваня, как все другие, только воображение мое, только зеркало, и усвоил с ней особый тончик, и теперь, здороваясь, я сказал без всякого стеснения, что она "как принцесса, смотрит на весну с высокой башни". Балкон был совсем маленький, с пустыми зелеными ящиками для цветов и с разбитым глиняным горшком в углу, который я мысленно сравнил со своим сердцем, ибо очень часто манера говорить с человеком отражается на манере мыслить в его присутствии. И было тепло, хоть не очень солнечно, а так, что-то мутное, сырое, -- разбавленное солнце и ветерок, пьяненький, но кроткий, после пребывания в каком-нибудь сквере, где уже видна молодая трава, зеленый бобрик по чернозему. Вдохнув этот воздух, я вспомнил, что через неделю -- Ванина свадьба, и вот тут-то я отяжелел, опять забыл Смурова, забыл, что нужно беспечно говорить, и, отвернувшись, стал смотреть вниз, на улицу. Как мы были высоко -- и совершенно одни. -- Он еще не скоро придет, -- сказала Ваня. -- В этих учреждениях страшно задерживают. -- Ваше романтическое ожидание... -- начал я, снова принуждая себя к спасительной легкости и стараясь уверить себя, что этот весенний ветер тоже какой-то пошленький и что мне очень весело... Я еще не взглянул хорошенько на Ваню, мне всегда нужно было некоторое время, чтобы освоиться с ее присутствием прежде, чем посмотреть на нее. Теперь оказалось, что она в белой вязаной кофточке с треугольным глубоким вырезом, и прическа особенно гладкая. Она продолжала смотреть сквозь лорнет в раскрытую книжку, -- и как мы были высоко над улицей, прямо в нежном шершавом небе, и пылесос в комнатах перестал жужжать. -- Дядя Паша умер, -- сказала она, подняв голову. -- Да. Сегодня пришла телеграмма. Какое мне было дело до того, что окончилось существование этого веселого, полоумного старика? Но при мысли, что вместе с ним умер самый счастливый, самый недолговечный образ Смурова, образ Смурова-жениха, я почувствовал, что уже не могу сдержать давно поднимавшееся волнение. Не знаю точно, с чего началось, были, вероятно, какие-то подготовительные движения, но помню, что очутился сидящим на широкой плетеной ручке Ваниного кресла и уже сжимал ей кисть, -- давно снившееся, запретное прикосновение. Она сильно покраснела, и вдруг ее глаза загорелись слезами, -- я так явственно видел, как темное нижнее веко налилось блестящей влагой. Одновременно она улыбалась, как будто хотела сразу мне дать с невиданной щедростью все выражения своей красоты. -- Да, ужасно жалко его, -- говорила она, но я ее перебил. -- Так дальше нельзя, нельзя выдержать, -- забормотал я, то хватая ее за кисть, сразу напрягавшуюся, то поворачивая покорный лист книги у нее на коленях, -- я должен вам сказать... Теперь все равно, я уйду и больше никогда вас не увижу. Я должен вам сказать. Ведь вы меня не знаете... Но право же, я ношу маску, я всегда под маской... -- Господь с вами, -- сказала Ваня. -- Я очень вас хорошо знаю, и все вижу, и все понимаю. Вы -- хороший, умный человек. Подождите, я возьму платочек. Вы на него сели. Спасибо. Пожалуйста, оставьте мою руку, не надо меня так трогать. Ну, пожалуйста. И она опять улыбалась, старательно и смешно поднимая брови, словно приглашая меня улыбнуться тоже, но я уже был сам не свой, вокруг меня летала какая-то немыслимая надежда, я продолжал быстро говорить и все время двигал руками, плечами, так что скрипела подо мной плетеная ручка кресла, и мгновениями Ванин шелковый пробор оказывался у самых моих губ, и тогда она осторожно отклоняла голову. -- Больше жизни, -- говорил я поспешно. -- Больше жизни, и уже давно -- с первой минуты. И вы первый человек, который сказал мне, что я хороший... -- Пожалуйста, не надо, -- просила Ваня. -- Вы только себе делаете больно, и мне тоже. Я вам лучше расскажу, как Роман Богданович мне объяснялся в любви. Это было уморительно... -- Не смейте, -- крикнул я. -- При чем этот шут? Я знаю, я знаю, что вы были бы счастливы со мной. И если вам что-нибудь во мне не нравится, я изменюсь, как вы захотите, я изменюсь. -- В вас мне все нравится, -- сказала Ваня. -- Даже ваше поэтическое воображение. Даже то, что вы иногда преувеличиваете. А главное, ваша доброта, -- ведь вы очень добрый и очень любите всех, и вообще вы такой смешной и милый. Но все-таки, пожалуйста, перестаньте меня хватать за руку, а то я встану и уйду. -- Значит, все-таки есть надежда? -- спросил я. -- Никакой, -- сказала Ваня. -- Вы же отлично сами знаете. И он сейчас должен прийти. -- Вы его не можете любить, -- закричал я. -- Это обман. Он недостоин вас. Я бы мог вам рассказать про него ужасные вещи... -- Ну, довольно, -- сказала Ваня и хотела встать. Но тут, желая остановить ее движение, я невольно и неудобно ее обнял, и, от ощущения сквозного шерстяного тепла ее кофточки, во мне забурлило мучительное мутное наслаждение, я готов был на все, на самую отвратительную пытку, -- но я должен был хоть раз ее поцеловать. -- Почему вы сопротивляетесь? -- лепетал я. -- Что вам стоит? Для вас это маленький акт милосердия, а для меня -- все. Ей удалось высвободиться и встать. Она отошла к перилам балкончика, покашливая и щурясь на меня, и где-то в небе наметился ровный, струнный звук, заключительная нота. Мне уже нечего было терять. Я ей высказал все до конца, я кричал, что Мухин не любит, не может ее любить, я быстро осветил чудесную перспективу нашего возможного счастья вдвоем и наконец, почувствовав, что сейчас разрыдаюсь, бросил с размаху об пол книгу, которую почему-то держал в руках, и, повернувшись, навсегда оставил Ваню на балконе, вместе с ветром, вместе с мутным весенним небом, вместе с таинственным басовым звуком невидимого аэроплана. В гостиной, неподалеку от двери, сидел Мухин и курил. Он проводил меня глазами и спокойно сказал: -- Какой вы, однако, негодяй. Я холодно ему кивнул и вышел. Вернувшись вниз к себе, я взял шляпу и поспешил на улицу. Зайдя в первый попавшийся цветочный магазин, я стал постукивать каблуком и громко посвистывать, так как в магазине никого не было. Прелестно и свежо пахло цветами, что почему-то усиливало мое нетерпение. В зеркальном стекле сбоку от выставки продолжалась улица, но это было продолжение мнимое; автомобиль, проехавший слева направо, вдруг исчезал, хотя улица невозмутимо его ждала, исчезал и другой, ехавший ему навстречу, -- ибо один из них был только отражением. Наконец, явилась продавщица. Я выбрал большой букет ландышей: с их тугих колокольчиков капала вода, у продавщицы безымянный палец был обмотан тряпочкой, вероятно, укололась. Она ушла за прилавок и долго возилась, шурша бумагой. Связанные стебли образовали что-то толстое и твердое, я никогда не думал, что ландыши могут быть такие тяжелые. Взявшись за дверную скобку, я увидел, как сбоку в зеркале поспешило ко мне мое отражение, молодой человек в котелке, с букетом. Отражение со мной слилось, я вышел на улицу. Торопился я чрезвычайно, семенил, в облачке ландышевой сырости, стараясь ни о чем не думать, стараясь верить в чудную врачующую силу той определенной точки, к которой я стремился. Это был единственный способ предотвратить несчастье: жизнь, тяжелая и жаркая, полная знакомого страданья, собиралась опять навалиться на меня, грубо опровергнуть мою призрачность. Страшно, когда явь вдруг оказывается сном, но гораздо страшнее, когда то, что принимал за сон, легкий и безответственный, начинает вдруг остывать явью. Надо было это пресечь, и я знал, как это сделать. Дойдя до моей цели, я стал звонить, не переводя духа, звонил так, словно утолял нетерпимую жажду, долго, жадно, самозабвенно звонил. -- Будет, будет, будет, -- забормотала она, открывая мне дверь. Я переметнулся через порог и сразу сунул ей в руки купленный для нее букет. -- Ах, -- сказала она. -- Как красиво! -- и, немного оторопев, уставилась на меня своими старыми, бледно-голубыми глазами. -- Не благодарите меня, -- крикнул я, стремительно подняв руку, -- но вот что: позвольте мне взглянуть на мою бывшую комнату, умоляю вас. -- Комнату? -- переспросила старушка. -- Простите, она, к сожалению, не свободна. Но как красиво, как мило... -- Вы не совсем меня поняли, -- сказал я, дрожа от нетерпения. -- Мне просто хочется взглянуть. Только это. Больше ничего. Вот я принес вам цветы. Я прошу вас. Ведь жилец, вероятно, на службе... Ловко ее миновав, я побежал по коридору, а она за мной. -- Боже мой, комната сдана, -- повторяла она. -- Доктор Гибель съезжать не собирается. Я не могу вам ее сдать. Я рванул дверь. Расположение мебели было несколько изменено; другой кувшин стоял на умывальнике; а за ним в стене я нашел тщательно замазанную дырку, -- да, я ее нашел и сразу успокоился, глядел, прижав руку к сердцу, на сокровенный знак моей пули: она доказывала мне, что я действительно умер, мир сразу приобретал опять успокоительную незначительность, я снова был силен, ничто не могло смутить меня, я готов был вызвать взмахом воображения самую страшную тень из моей прошлой жизни. С достоинством поклонившись старушке, я вышел из этой комнаты, где некогда какой-то человек, согнувшись вдвое, отпустил смертельную пружину. Проходя через переднюю, я заметил на столе мой букет и, словно в рассеянии, на ходу прихватил его, подумав, что тупая старушка мало заслужила такой дорогой подарок и что можно иначе его применить, послать его, например. Ване с запиской, полной грустного юмора... Влажная свежесть цветов была мне приятна, тонкая бумага местами разошлась, и, сжимая пальцами холодное зеленое тело стеблей, я вспоминал журчание, сопроводившее меня в небытие. Я шел не спеша по самому краю панели и жмурился, представляя себе, что иду над бездной, и вдруг меня сзади окликнул голос: -- Господин Смуров, -- сказал он громко, но неуверенно. Я обернулся на звук моего имени, причем одной ногой невольно сошел на мостовую. Кашмарин, Матильдин муж, сдергивал желтую перчатку, страшно спеша мне протянуть руку. Он был без пресловутой трости и как-то изменился, -- пополнел, что ли, -- выражение у него было смущенное, он показывал крупные, тусклые зубы, одновременно скалясь на строптивую перчатку и улыбаясь мне. Наконец ко мне хлынула его растопыренная рука. Я почувствовал странную слабость и умиление, даже защипало в глазах. -- Смуров, -- сказал он, -- вы не можете представить себе, как я рад, что вас встретил. Я вас искал, как безумный, никто не знал вашего адреса. Тут я спохватился, что слишком любезно слушаю это приведение из моей прошлой жизни, и, решив немного его осадить, сказал: -- Мне не о чем с вами говорить. Будьте еще благодарны, что я не подал на вас в суд. -- Смуров, -- протянул он виновато, -- я ведь прошу у вас прощения за мою подлую вспыльчивость. Я не находил себе места после нашего... крупного разговора. Я ужасался. Разрешите мне признаться вам, как джентльмен джентльмену, я ведь потом узнал, что вы были не первым и не последним, и я развелся, да, я развелся. -- Между нами не может быть никаких разговоров, -- сказал я -- и понюхал мой толстый, холодный букет. -- Ах, не будьте так злопамятны, -- воскликнул Кашмарин. -- Ну, ладно -- ударьте меня, двиньте хорошенько, а затем давайте мириться. Не хотите? Вот, вы улыбаетесь -- это хорошо. Не прячьте лицо в ландыши, -- вы улыбаетесь. Итак, мы теперь можем говорить, как друзья. Разрешите мне вас спросить, сколько вы зарабатываете? Я еще немножко пожался, но потом ответил. Мне все время приходилось сдерживать желание сказать этому человеку что-нибудь приятное, растроганное. -- Вот видите, -- сказал Кошмарин. -- Я вам устрою службу, на которой вы будете получать втрое больше. Заходите завтра утром ко мне, в отель "Монополь". Я вас кое с кем познакомлю. Служба вольготная, не исключены поездки на Ривьеру, в Италию. Автомобильное дело. Зайдете? Он, как говорится, попал в точку. Вайншток и его книги давно мне приелись. Я опять стал нюхать холодные цветы, скрывая в них свое удовольствие и благодарность. -- Еще подумаю, -- сказал я и чихнул. -- На здоровье, -- воскрикнул Кашмарин. -- Так не забудьте. Завтра. Как я рад, как я рад, что вас встретил. Мы расстались. Я тихо побрел дальше, уткнувшись в свой букет. Кашмарин унес с собой еще один образ Смурова. Не все ли равно, какой? Ведь меня нет, -- есть только тысячи зеркал, которые меня отражают. С каждым новым знакомством растет население призраков, похожих на меня. Они где-то живут, где-то множатся. Меня же нет. Но Смуров будет жить долго. Те двое мальчиков, моих воспитанников, состарятся, -- и в них будет жить цепким паразитом какой-то мой образ. И настанет день, когда умрет последний человек, помнящий меня. Быть может, случайный рассказ обо мне, простой анекдот, где я фигурирую, перейдет от меня к его сыну или внуку, -- так что еще будет некоторое время мелькать мое имя, мой призрак. А потом конец. И все же я счастлив. Да, я счастлив. Я клянусь, клянусь, что счастлив. Я понял, что единственное счастье в этом мире -- это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, -- не делать никаких выводов, -- просто глазеть. Клянусь, что это счастье. И пускай сам по себе я пошловат, подловат, пускай никто не знает, не ценит того замечательного, что есть во мне, -- моей фантазии, моей эрудиции, моего литературного дара... Я счастлив тем, что могу глядеть на себя, ибо всякий человек занятен, -- право же занятен! Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я неуязвим. И какое мне дело, что она выходит за другого? У меня с нею были по ночам душераздирающие свидания, и ее муж никогда не узнает этих моих снов о ней. Вот высшее достижение любви. Я счастлив, я счастлив, как мне еще доказать, как мне крикнуть, что я счастлив, -- так, чтобы вы все наконец поверили, жестокие, самодовольные... Комментарии (*1) Имеется в виду роман "Русская девушка Ариадна" (1920) французского писателя Клода Анэ (1868--1931). (*2) В греческой мифологии -- муза истории, одна из девяти дочерей Зевса и Мнемосины. (*3) Первая строка стихотворения Н. Некрасова (1856). (*4) /Азеф/ Евгений Филиппович (Евно Фишелевич) (1869--1918) -- провокатор, член социал-революционной партии (эсеры), глава боевиков, одновременно -- сотрудник царской охранки. (*5) Иронически сниженное упоминание строк Пушкина из стихотворения "Пророк" (1826). (*6) /Казанова/ Джованни Джакомо (1725--1798) -- знаменитый авантюрист, автор известной книги "Мемуары", описывающей рискованные развлечения французской аристократии. --------------------------------------------------------------- (Набрано по: Набоков В. В. Рассказы. Воспоминания / Сост., подготовка текстов, предисл. А. С. Мулярчика; Коммент. В. Л. Шохиной. -- М.: Современник, 1991) Электронную версию подготовил Сергей Казинин