я же тяжелая, как эта? -- спросил Каманте, взвешивая "Одиссею" на ладони. Увидев, что я не сразу нашлась, что ответить, он отдал мне книгу, чтобы я сама могла прикинуть ее вес. -- Нет, -- сказала я, -- моя книга будет не такой тяжелой, но ведь ты сам знаешь) что у нас в библиотеке есть книги и полегче. -- А будет ли она такая же твердая? -- спросил он. Я сказала, что сделать книгу такой твердой стоит довольно дорого. Он постоял, помолчал и потом, словно выражая надежду на то, что моя книга все же будет твердой, и словно извиняясь за свои сомнения, подобрал с полу разлетевшиеся страницы рукописи и положил их на стол. Но он не уходил, чего-то ожидая, потом серьезно спросил: -- Мсабу, а что там, в этих книжках? Я не стала ничего объяснять, а просто рассказала ему миф из "Одиссеи" -- встречу героя с Полифемом, и как Одиссей, назвав себя "Никто", выколол Полифему глаз и спасся, уцепившись за шерсть под брюхом барана. Каманте слушал с огромным интересом и сказал, что баран, наверно, был той же породы, что и овцы мистера Лонга, фермера из Элементайты, он видел их на выставке скота в Найроби. Потом стал расспрашивать о Полифеме -- был ли он чернокожим, как люди из племени кикуйю? И когда я ответила -- нет, он спросил, был ли Одиссей из моего племени, а может быть, из моей родни? -- А как он говорил слово "Никто" на своем языке? Скажите. -- Он говорил "Аутис", -- объяснила я. -- На его языке это значит "Я сам". -- А вы будете писать про то же самое? -- спросил он меня. -- Нет, -- ответила я. -- Каждый человек может писать про все, про что захочет. Я могу написать про тебя. Каманте уже перестал меня стесняться, но тут снова насупился, окинул себя взглядом и тихо спросил, про что же я буду писать. -- Может быть, я напишу, как ты болел, как пас овец на равнине, -- сказала я. -- Расскажи, о чем ты тогда думал? Он отвел глаза, оглядел комнату с пола до потолка, потом сказал уклончиво: -- Sejui (Не знаю). -- Тебе было страшно? -- спросила я. Он помолчал, потом твердо сказал: -- Да, все мальчики на равнине часто пугаются. -- А чего ты боялся? -- спросила я. Каманте помолчал, лицо у него стало сосредоточенное, он глубоко задумался, взгляд словно ушел внутрь. Потом взглянул на меня с кривой усмешкой: -- Аутиса боялся, -- сказал он. -- Все ребята на равнине боятся Аутиса. Через несколько дней я услыхала, как Каманте объяснял другим служившим у меня слугам, что книгу, которую я пишу, в Европе склеят из листков, и что, если не пожалеть денег, книжку можно сделать такой же твердой, как "Одиссея" --и он в доказательство дал им пощупать "Одиссею". Сам он, однако, не верил, что книгу можно сделать такой же синей, как "Одиссея". У Каманте был своеобразный талант, который очень облегчил ему жизнь у меня в доме. Я уверена, что он мог заплакать, когда хотел. Когда мне случалось всерьез распекать его, он стоял передо мной навытяжку, глядя мне прямо в глаза с выражением растерянности и глубочайшей печали, которое туземцы умеют мгновенно напускать на себя; затем глаза его переполнялись влагой, и крупные слезы медленно, одна за другой, выкатывались из глаз и текли вниз по щекам. Я прекрасно знала, что это воистину крокодиловы слезы, и они бы меня нисколько не тронули, зайди речь о другом человеке. Но Каманте -- другое дело. Его плоское, словно вырезанное из дерева лицо тут же начинало удаляться в тот затерянный мир мрака и неизреченного одиночества, где он провел долгие годы. Эти тяжелые, безмолвные слезы -- должно быть, так он плакал в детстве -- крохотный человечек, и кругом никого, одни только овцы. Я не выдерживала этих слез и поддавалась искушению смотреть на все прегрешения, за которые я ругала его, сквозь пальцы; они превращались в пустяки, о которых и говорить не стоило. Конечно, это было позорное малодушие. Но все же мне верится, что благодаря истинному человеческому пониманию, которое связывало меня и Каманте, сам он в глубине души догадывался, что мне прекрасно известна цена его слез и его раскаяния, я даже уверена, что и сам он смотрел на эти слезы, как на некое ритуальное приношение высшим силам, вовсе не собираясь меня обманывать. Он говорил о себе: "Я -- христианин". Я не знала, как он себе представляет христианство, и раза два-три пыталась расспросить его об этом, но он объяснил мне, что верует так же, как и я, а поскольку я сама прекрасно знаю, во что верую, никаких объяснений не надо. Я поняла, что он не просто уклоняется от разговора на эту тему -- он хотел сказать, что верить, ему надо безоговорочно, раз он стал человеком верующим. Он принял Бога белых людей. И служа Ему, он готов был выполнить любое Его повеление, но брать на себя объяснение, почему он верует, он не хотел: мало ли какие основания для поступков были у белых людей -- иногда все их порядки казались ему бессмысленными; он не собирался проверять смысл и этой их "рабочей гипотезы". Случалось, что мои поступки расходились с теми наставлениями, какие ему давали миссионеры шотландской церкви; тогда он спрашивал меня, чья же правда? Удивительно, до чего первобытные племена лишены всяких предрассудков: обычно считается, что у них множество тайных табу. Но дело в том, что они знакомы со многими расами и племенами и обогащены тем живым человеческим общением, начало которому в Восточной Африке положили торговцы рабами и слоновой костью, а в наши дни еще нахлынули поселенцы и охотники на крупную дичь. Почти каждый туземец, даже пастушата на равнинах, встречались с людьми самых разных национальностей, столь же непохожими друг на друга, как сицилиец на эскимоса: с англичанами, евреями, бурами, арабами, индийцами, приехавшими из Сомали, с суахили, масаи и кавирондо. А туземец скорее начинает привыкать к чуждому образу мыслей, чем жители европейских пригородов, провинциальные фермеры или миссионеры, выросшие в однородной среде с привычным набором традиционных убеждений. Множество недоразумений между белыми и туземцами возникает именно по этой причине. Странно и неловко чувствовать себя персональным представителем христианского мировоззрения среди туземцев. Ко мне на службу поступил молодой человек по имени Китау -- он пришел из резервации племени кикуйю. Это был серьезный, вдумчивый мальчик, исполнительный, внимательный слуга, и он мне понравился. Через три месяца он попросил меня дать ему рекомендательное письмо к моему другу шейху Али-бен-Салиму, жившему в городе Момбаса, lewali всего побережья, -- он видел шейха у меня в доме и хотел теперь поступить слугой к нему в дом. Но мне не хотелось отпускать Китау: он привык к моим порядкам, многому у меня научился. Я сказала, что лучше прибавлю ему жалованья. Нет, сказал Китау, он уходит не ради более высокой платы, но остаться не может. Он мне объяснил, что еще в резервации решил стать либо христианином, либо му сульманином -- только пока не решил, кем именно. Он пришел служить ко мне, потому что я христианка, и провел в моем доме три месяца, изучая, как он выразился, "testurde", то есть привычки и обычаи христиан. От меня он перейдет к шейху Али в Момбасе, изучит "тестурдэ" мусульман, а уж потом примет решение. По-моему, даже сам архиепископ, если бы ему рассказали, что произошло, сказал бы вслух или подумал бы то же, что я сказала Китау: "Боже правый, Китау -- ты мог бы и предупредить меня, когда пришел сюда работать!" Мусульмане не станут есть мяса животного, если его не зарезал правоверный магометанин. В сафари, когда берешь с собой из дому только небольшой запас и кормишь слуг той добычей, которую удается подстрелить, это сильно осложняет дело. Когда удается подстрелить канну, то не успеет она свалиться, как слуги-мусульмане уже налетают на добычу, как коршуны, чтобы вовремя перерезать горло животному до того, как оно испустит дух, а ты смотришь во все глаза -- и если они стоят опустив руки, значит, 'животное уже кончилось, прежде чем они успели добежать, и, следовательно, тебе придется выследить и подстрелить еще одну канну, или твои слуги останутся голодными. Когда в начале войны я собиралась на охоту с обозом фургонов, запряженных волами, я случайно познакомилась с шерифом-мусульманином в Килжабе и спросила его -- не может ли он дать моим людям отпущение грехов на время, пока мы находимся в сафари. Шериф был человек молодой, но умудренный жизнью, он побеседовал с Измаилом и Фарахом и сказал им: "Эта леди -- ученица Иисуса Христа. Спуская курок своего ружья, она скажет вслух или про себя: "Во имя Божье" и тем самым уподобит свою пулю ножу правоверного мусульманина. И пока вы будете сопровождать ее в пути, разрешаю вам вкушать мясо тех животных, которых она подстрелит." Престиж христианской церкви в Африке был сильно подорван тем, что служители церкви разных конфессий слишком нетерпимо относились друг к другу. В Сочельник, во все время моего пребывания в Африке, я ездила во французскую миссию к полуночной мессе. Обычно в это время года стояла жара, и, проезжая по плантации, можно было уже издалека слышать звон колокола, разносившийся в сухом, теплом воздухе. Вокруг церкви уже толпились веселые, оживленные прихожане: лавочники -- итальянцы и французы -- из Найроби, приезжавшие всей семьей; все монахини из церковной школы и толпы местных жителей в пестрых одеждах. Высокая красивая церковь сияла сотнями свечей, ярко светились огромные витражи, сделанные отцами собственноручно. В первое Рождество после того, как Каманте поступил ко мне на службу, я сказала ему, что возьму его с собою в церковь -- теперь он такой же христианин, как я -- и описала ему, какую красоту он там увидит, с красноречием, которое сделало бы честь любому из тамошних служителей Церкви. Каманте выслушал меня с глубоким вниманием, был тронут до глубины души и надел свое лучшее платье. Но когда машина уже подкатила к дверям, он подошел ко мне, страшно взволнованный, и сказал, что поехать со мной никак не может. Он не хотел объяснять -- почему, не отвечал на мои вопросы, но, в конце концов, я все поняла. Нет, он никак не может ехать со мной, теперь ему ясно, что я его хочу везти во французскую миссию, а когда он лечился в шотландском госпитале, ему строго запретили туда ходить. Я объяснила, что это недоразумение, и что он обязательно должен поехать со мной. Но тут он на моих глазах стал коченеть, как мертвый, закатил глаза, так что были видны одни белки; по его лицу ручьями заструился пот. -- Нет, нет, мсабу, -- еле слышно прошептал он, -- я с вами не поеду. Я знаю: в большой церкви есть мсабу -- она mbaia sana -- очень плохая. Мне стало очень грустно, когда я услыхала эти слова, и я подумала: нет, теперь я уж непременно должна взять его с собой, и пусть Пресвятая Дева просветит его сама. Монахи поставили в церкви статую Божьей Матери в рост человека, всю в белом и небесно-голубом, а статуи производят на туземцев большое впечатление -- скульптурные изображения им понятнее, чем живопись. Я пообещала Каманте, что не дам его в обиду, и взяла его с собой. Когда он следом за мной вошел в церковь, все его сомнения улетучились. Такой торжественной, прекрасной службы в этой церкви еще не бывало. Из Парижа как раз прислали великолепный вертеп -- грот со Святым Семейством, над которым сверкало синее звездное небо, а вокруг стояли сотни всяких игрушечных животных: деревянные коровы, ослепительно-белые барашки с пышной ватной шерстью, причем на такую мелочь, как соблюдение масштабов, никто внимания не обращал, и это пренебрежение размерами вызывало у кикуйю неописуемый восторг. Став христианином, Каманте уже не боялся прикасаться к мертвым телам. В детские годы он очень боялся покойников; когда ко мне на террасу принесли больного, и он скончался, не приходя в сознание, Каманте, как и остальные слуги, не хотел прикасаться к носилкам и помочь перенести покойника в его дом, но не убежал, как другие, на лужайку, а стоял, застыв, будто маленькое эбеновое изваяние. Почему люди племени кикуйю, не знающие страха смерти, так боятся трогать покойников, тогда как белые люди, боясь смерти, покойников не боятся? И тут еще раз понимаешь, насколько их восприятие реальной жизни далеко от нашего. Все здешние фермеры знают, что в некоторых случаях туземцев заставлять бесполезно, нечего даже и пытаться -- туземец скорее умрет, чем даст себя переубедить. Но теперь Каманте совсем излечился от страха: и он презирал за это своих соплеменников. Он даже вел себя несколько вызывающе, словно хвастаясь всемогуществом своего Бога. Мне случалось испытать силу его веры -- за время нашей жизни на ферме нам с Каманте пришлось переносить вдвоем трех покойников. Одна из них, девочка из племени кикуйю, попала под фургон, запряженный волами, прямо возле моего дома. Второго -- молодого кикуйю -- убило дерево, упавшее во время лесоповала. Третьим был старик, белый; он пришел жить на ферму, прижился у нас и умер в своей хижине. Это был мой земляк, слепой датчанин по фамилии Кнудсен. Однажды, когда я приехала в Найроби, он приковылял к моей машине, представился и попросил меня дать ему домик у меня на ферме, так как ему совершенно негде жить. В то время я сокращала штат моих белых рабочих на плантации, одна из хижин освободилась, и я предоставила ее Кнудсену. Он поселился там и прожил у меня шесть месяцев. 'Странно было видеть это необычайное создание на ферме в горах. Он был моряком до мозга костей; казалось) нам подбросили потрепанного бурями альбатроса с подрезанными крыльями. Видно, его здорово искорежила жизнь, болезни и пьянство: он согнулся, сгорбился, его когда-то рыжие волосы побелели, словно он и впрямь посыпал голову пеплом, или будто он так просолился в родной стихии, что морская соль выступила наружу. Но в нем тлело неугасимое пламя, которое не могло умереть и под слоем пепла. Все его предки-датчане были рыбаками, он сам плавал матросом, а потом стал одним из первопроходцев в Африке; каким ветром его туда занесло -- не все ли равно? Много профессий перепробовал старик Кнудсен, и почти все они были связаны с морем, или с рыболовством, или с охотой на птиц --и ни в чем ему не везло. Когда-то, как он мне рассказывал, он владел очень хорошим рыбным промыслом на озере Виктория, у него были мили лучших в мире сетей и своя моторная лодка. Но во время войны он все потерял. В его рассказе об этой трагедии крылись темные намеки на роковые недоразумения или на предательство старого друга. Не знаю, что тут было правдой, а что выдумкой, потому что в разные времена старый Кнудсен рассказывал мне каждый раз по-новому, и дойдя до определенного места, начинал ужасно волноваться. Конечно, в его рассказе была доля правды, потому что все то время, что он жил у меня, он получал от правительства в возмещение убытков что-то вроде пенсии -- по шиллингу в день. Обо всем этом он сам рассказывал мне, когда бывал у меня в доме. Он часто спасался у меня -- уж очень неуютно ему было в собственной хижине. Местные мальчишки, которых я посылала прислуживать ему, то и дело сбегали, потому что он их пугал, налетая на них сослепу и грозно размахивая палкой. Но когда он бывал в хорошем настроении, он сидел на веранде с чашкой кофе и вдохновенно распевал старые датские патриотические песни. И ему, и мне доставляло большую радость говорить по-датски, и мы с удовольствием болтали о всяких мелочах, касавшихся нашей жизни на ферме. Но иногд" моему терпению приходил конец: уж если он пришел и уселся, заставить его замолчать и уйти было очень трудно, и, встречаясь с ним, я, конечно, всегда вспоминала Старого Морехода или Старика-Водяного. Он был замечательным мастером -- плел рыболовные сети, как он сам говорил, "лучшие сети в мире", а в своей хижине на ферме делал так называемые "кибоко" -- длинные бичи, вырезанные из шкуры бегемота. Он покупал у туземцев или у фермеров с озера Найваши шкуру гиппопо тама, и если шкура попадалась хорошая, из нее можно было сделать целых пятьдесят "кибоко". У меня до сих пор хранится хлыст, который он мне подарил -- отличный хлыст. Но от этих шкур вокруг его дома стоял прескверный запах -- такая вонь обычно идет от гнезд старых стервятников. Позже, когда я выкопала у себя на ферме пруд, старый Кнудсен частенько сидел на берегу, в глубокой задумчивости, а его отражение вертикально уходило в воду вниз головой -- ни дать ни взять, старый альбатрос в зоопарке. Но в хрупком теле, под впалой старческой грудью у старого Кнудсена билось бесхитростное, пылкое, порывистое и неукротимое сердце задиристого мальчишки, готового всегда ринуться в драку. Он был великий романтик, борец и воин. Он умел ненавидеть как никто, всегда кипел возмущением, злился почти на всех людей, на все -- учреждения, с которыми ему приходилось сталкиваться, призывал на их головы гнев Божий, молнии и громы, и, как говорит датская пословица, "рисовал черта на стене"с размахом Микеланджело. Он приходил в восторг, когда мог натравить людей друг на Друга -- так мальчишка стравливает двух псов или кошку с собакой. Нельзя было не поражаться, видя, что душа старика Кнудсена, не сломленная тяжкими испытаниями, даже теперь, когда его, так сказать, занесло в тихую гавань, где он мог приткнуться к берегу и спустить паруса -- что эта неуемная душа жаждала бурь и сражений, как душа мальчишки. Я преклонялась перед ней, как перед духом неистовых скандинавских воинов-берсерков. Говорил он о себе только в третьем лице, называя себя "Старик Кнудсен", и бахвалился без всякого удержу. Нет на свете ничего такого, что оказалось бы не по плечу Старику Кнудсену, не сыскать такого силача, которого не мог бы сбить с ног Старик Кнудсен. Ко всем людям он относился со странным пессимизмом: предрекал им всем скорый, страшный и заслуженный конец. Но по отноше нию к себе он был пламенным оптимистом. Незадолго до смерти он поведал мне, под страшным секретом, свои грандиозные планы. Они принесут Старику Кнудсену миллионы, а его враги будут посрамлены навсегда. Он рассказал мне, что собирается добыть со дна озера Найваща около ста тысяч тонн гуано, которое накопилось с незапамятных времен от птиц, плававших по этому озеру. Кнудсен даже сделал последнее неимоверное усилие -- он сам отправился с фермы к озеру Найваша, чтобы на месте изучить обстановку и составить план работ. До самой смерти он носился со своими ослепительными прожектами. Они были дороги его сердцу -- ведь речь шла о водных просторах, о вольных птицах, о спрятанных сокровищах; его мечты отдавали терпким ароматом радостей, о которых не подобало откровенничать с дамой. И он уже видел в мечтах, как он, Старик Кнудсен, словно божество с трезубцем, правит морями. Не помню, объяснил ли он мне, каким способом собирается добывать гуано со дна озера. Великие подвиги и все победы Старика Кнудсена совершено не вязались с обликом беспомощного жалкого старца, который мне об этом рассказывал; в конце концов, я почувствовала, что это две отдельные личности, и что передо мной была как бы его тень -- тщедушный, немощный человек, который посвятил свою жизнь до самой смерти тому, чтобы превозносить до небес и прославлять имя Старика Кнудсена. Ведь именно он видел Старика Кнудсена таким, каким никто, кроме Создателя, никогда не видел, а потому Старик Кнудсен и не терпел еретиков, сомневавшихся в том, что он рассказывал. Только один-единственный раз я услышала, как он говорил о себе в первом лице. Это было месяца за два до его смерти. У него был серьезный удар -- от такого же удара он и скончался --и я, не видя его у себя целую неделю, отправилась к хижине узнать, что случилось, и нашла его на кровати в пустой и грязной хижине, где нестерпимо воняло шкурой гиппопотама. Лицо у бедняги было пепельно-серое, незрячие глаза глубоко запали. На мои вопросы он не отвечал, и я долго не могла добиться от него хоть слова. И только когда я собралась уходить, он вдруг еле слышно прошептал: "Я очень болен". Тут уж было не до разговоров о "Старике Кнудсене", который, разумеется, никогда не болел и не просил пардону: передо мной лежал его смиренный служитель, впервые позволивший себе пожаловаться на свои беды и муки. Старику Кнудсену было скучно жить на ферме, иногда он запирал дверь своей хижины, куда-то пропадал, и мы о нем не имели никаких вестей. По-моему, это чаще всего случалось, когда он узнавал, что кто-то из старых приятелей-первопроходцев, один из участников той прежней славной жизни, явился в Найроби. Кнудсен уходил на неделю или на две, и когда мы уже начинали забывать о нем, он возвращался совсем больной и до того измученный, что не в силах был отпереть собственную дверь. Несколько дней он не давал о себе знать. Мне кажется, он боялся меня, боялся, что я буду его упрекать за эти дикие выходки, и что теперь, пользуясь его слабостью, возьму над ним верх. И хотя Старик Кнудсен иногда распевал песни про верную подружку моряка, влюбленную в море, сам он в глубине сердца не доверял женщинам, считал их прирожденными и убежденными врагами всех настоящих мужчин: дай им только волю, а они уж постараются помешать человеку повеселиться всласть. Перед смертью он не был дома недели две, и никто даже не зйал, что он вернулся. Но на этот раз он сам решил нарушить свой обычай, пошел ко мне по тропинке, которая вела от его дома к ферме через плантацию, и тут вдруг упал и умер. Мы с Каманте нашли его тело на этой тропинке, когда к вечеру пошли искать грибы в долине, в молодой травке; стоял апрель -- самое начало долгих дождей. Хорошо, что его нашел Каманте -- он единственный из всех у нас на ферме симпатизировал Старику Кнудсену. Ему было даже интересно встретить такого же чудака, как и он сам, Каманте иногда даже носил старику яйца от наших кур и следил за его "тотошками", чтобы те не сбежали от него насовсем. Старик лежал на спине, шляпа его откатилась в сторону, когда он упал, глаза были полуприкрыты. Вид у него был спокойный, полный достоинства. И я подумала: "Так вот ты какой на самом деле, Старик Кнудсен". Я хотела перенести его к нему домой, но знала, что звать на помощь кого-нибудь из туземцев, работавших поблизости, бесполезно: они бы мигом разбежались, увидев, зачем я зову их. Тогда я велела Каманте сбегать ко мне домой и позвать Фараха, чтобы он мне помог. Но Каманте не трогался с места. -- Зачем ты велишь мне бежать туда? -- спросил он. -- Ты сам видишь, -- сказала я, -- не могу же я одна нести этого старого бвану, а вы, кикуйю, по глупости боитесь трогать мертвого человека. Каманте иронически, негромко рассмеялся: -- Опять вы забыли, мсабу, что я христианин! -- сказал он. Он поднял ноги покойника, я -- голову, и мы отнесли его в хижину. Нам приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух, и Каманте становился навытяжку, уставившись на ноги Старика Кнудсена, -- вероятно, так провожали усопших монахи шотландской миссии. Когда мы положили покойника на кровать, Каманте обшарил все углы в комнате и на кухне -- он искал полотенце, чтобы прикрыть лицо покойнику, но нашел только старую газету. -- В госпитале христиане закрывали лица покойникам, -- объяснил он мне. И долго еще потом Каманте с большим удовлетворением вспоминал об этом случае, как о доказательстве полнейшего моего невежества. Бывало, он работает со мной на кухне, втайне наслаждаясь этим воспоминанием, и вдруг начинает громко хохотать. -- А вы помните, мсабу, -- говорит он, -- помните, как вы забыли, что я христианин, и думали, что я побоюсь помочь вам перенести в дом "Мсунгу Мсеи" -- белого человека? Став христианином, Каманте перестал бояться и змей. Я слыхала, как он объяснял другим слугам, что человек крещеный может в любую минуту наступить на аспида и василиска и сокрушить любого змия". Я не видела, чтобы он и вправду пытался попирать змей ногами, но однажды видела, как он стоит, не двигаясь, неподалеку от хижины повара, на крыше которой вдруг оказалась страшно ядовитая габонская гадюка. Все ребятишки, служившие у меня, бросились врассыпную и остановились поодаль -- так оседает неровными концентрическими кругами отвеянная ветром мякина -- а Фарах пошел в дом, принес мое ружье и убил гадюку. Когда все кончилось и волнение улеглось, Найоре, сын Сайса, спросил Каманте: -- Почему же ты, Каманте, не наступил на змею и не сокрушил ее? -- Да потому, что она была на крыше, -- ответствовал Каманте. Как-то я решила научиться стрелять из лука. Руки у меня были сильные, но оказалось, что согнуть лук племени вандеробо, который для меня достал Фарах, мне не * Пересказ текста псалма: "На аспида и василиска наступишь, и сокрушишь льва и змия". под силу, но все же после долгих старании я стала хорошим стрелком. Тогда Каманте был еще совсем маленьким, обычно он смотрел, как я стреляю на лужайке перед домом, и, очевидно, сомневался, что я научусь этому искусству. Однажды он спросил меня: -- Скажите, а когда вы стреляете из лука, вы все-таки остаетесь христианкой? Я думал, что христиане должны стрелять только из ружья. Я показала ему в моей Библии с картинками иллюстрацию к рассказу о сыне Агари: "И Бог был с отроком, и он вырос и стал жить в пустыне, и сделался стрелком из лука". -- Значит, он был такой, как вы, -- сказал Каманте. У Каманте была легкая рука -- он умел обращаться с больными и с моими пациентами. Он вытаскивал занозы из лап наших собак, а однажды даже вылечил пса, которого укусила змея. Одно время у меня в доме жил аист с переломанным крылом. Характер у него был крутой, и, бродя по дому, он заходил ко мне в спальню и храбро сражался, как дуэлянт на рапирах, со своим отражением в зеркале, принимая картинные позы и хлопая крыльями. Этот аист повсюду ходил за Каманте по пятам, и нельзя было усомниться в том, что он нарочно передразнивает походку Каманте, важно выступая на негнущихся ногах. И ноги у обоих были почти одинаково тонкие. Местные мальчишки умеют подмечать все смешное, и они разражались радостными воплями, завидев потешную пару. Каманте понимал, что смеются над ним, но он никогда не обращал ни малейшего внимания на мнение других людей о себе. Он отправлял мальчишек на болото за лягушками для аиста. Каманте я поручила и уход за Аулу. ^ Глава четвертая Газель Лулу попала ко мне из леса, так же, как Каманте пришел с равнин. К востоку от моей фермы простирался заповедник Нгонго -- тогда это был сплошь нетронутый девственный лес. Я очень сожалела, когда старый лес сводили и на этом месте рассаживали эвкалиптовые деревья и гревиллии. А ведь лучший парк для отдыха жителей Найроби было не сыскать. Африканский лес полон тайн. В него вступаешь, словно в старый гобелен, местами выцветший или потемневший от времени, но поразительный по богатству оттенков зеленого цвета. Там совсем не видно неба, лишь солнечный свет пробивается сквозь ветви, играя и переливаясь в зеленой листве. Как длинные седые бороды, свисают лишайники, а лианы, сплетаясь в гус-тую сеть, словно охраняют тайны тропического леса. Обычно по воскресеньям, когда на ферме не было работ, я ездила с Фарахом в лес, и мы подымались и спускались по холмам, переходили вброд извилистые ручейки. Воздух в лесу был прохладный, как вода, настоенный на листве и травах, а когда начинался долгий период тропических дождей и расцветали лианы, казалось, что переходишь из одного благоухающего облака в другое. Особенно сильно пахла африканская дафния, когда распускались ее маленькие, липкие, кремовые, как густые сливки, соцветия, напоминая не то запах сирени, не то аромат лилий. Везде на деревьях висели выдолбленные колоды -- туземцы племени кикуйю подвешивали их на кожаных ремнях для пчел, а потом собирали мед. Как-то раз выехали в лесу из-за поворота и увидали на тропинке сидящего леопарда -- геральдического зверя с гобелена. А высоко над землей жил беспокойный болтливый народец -- серые обезьянки. И там, где они пересекали дорогу, долго сохранялся их запах -- сухой, затхлый -- так пахнут мыши. Проезжая по дороге, можно вдруг услышать над головой шум и шорох -- это целая колония обезьян перебирается на новое место. И если сидеть тихо, не шевелясь, вдруг замечаешь обезьянку: она сидит на дереве не шелохнувшись, а присмотришься, видишь, что вокруг притаилось все племя -- расселись на ветках, словно какие-то странные плоды, это серые или темные зверушки, смотря по тому, как они освещены солнцем, и у всех свисают вниз длинные хвосты. Они издают странные звуки, что-то вроде поцелуя взасос, с легким кашлем, и если снизу их передразниваешь, они вертят головами, глядя друг на дружку, но стоит тебе нечаянно пошевелиться, как во мгновенье ока все срываются с места, и по кронам пролетает лишь затихающий шорох, когда они, перескакивая с дерева на дерево, улепетывают, как вспугнутая стайка рыб. В лесу Нгонго в очень жаркий день я один раз видела на узкой тропинке, прорезавшей чащу, лесного кабана -- такое не часто выпадает человеку. Он вдруг промчался мимо меня, с супругой и тремя маленькими поросятами, и все семейство было похоже на вырезанные из черного картона силуэты -- мал-мала меньше -- на фоне пронизанной солнцем лесной зелени. Это было чудесное зрелище: будто отражение в лесном озере, будто видение, возникшее из глубины веков. Лулу -- так мы назвали молодую антилопу, из рода бушбоков; пожалуй, это самые красивые из африканских антилоп. Они немного крупнее, чем болотный оленек, живут в лесах или в зарослях кустарника, очень пугливы и исчезают при малейшем шорохе, так что попадаются на глаза реже, чем антилопы, живущие на равнинах. Но нагорья Нгонго и окружающие их равнины -- любимое место обитания бушбоков, и когда стоишь лагерем в горах и выходишь на охоту ранним утром или на закате, то можешь увидеть, как они выходят из зарослей на открытые места, а лучи солнца играют в их шерсти меднокрасными вспышками. Самцов украшают изящные загнутые рожки. Лулу стала членом нашей семьи совершенно случайно. Однажды утром я поехала на машине с фермы в Найроби. У меня на ферме недавно сгорела мельница, и мне приходилось без конца ездить в город -- надо было оформить страховку и получить деньги; в тот день с самого раннего утра голова у меня была забита всякими расчетами и цифрами. Когда я проезжала по большой дороге Нгонго, стайка ребят из племени кикуйю стала что-то кричать мне с обочины, и я увидела, что они держат в руках и протягивают мне крошечного бушбока. Я поняла, что они нашли эту малышку в лесу и хотят продать ее мне, но я опаздывала в Найроби, мне было не до того, и я проехала мимо. Вечером, когда я возвращалась домой и проезжала то же место, я услышала с дороги громкие крики, и оказалось, что ребята все еще там: как видно, они устали и ничего не добились, хотя вероятно, не раз предлагали свою добычу проезжавшим, но за весь день никто не остановился, а им хотелось непременно избавиться от малыша до захода солнца, и теперь они снова держали маленькую антилопу, тянулись как можно выше, чтобы я обратила на них внимание. Но я провела долгий хлопотливый день в городе, со страховкой не все было гладко: мне не хотелось ни задерживаться, ни разговаривать, и я проехала мимо. Я и думать забыла об этой встрече: вернулась домой и, пообедав, сразу легла спать. Но не успела я уснуть, как тут же в ужасе проснулась. Я вдруг отчетливо увидела все: и мальчишек, и маленькую антилопу; они стояли передо мной как живые, и я села на кровати, задыхаясь, словно кто-то душил меня. Что же там с этой крошкой-антилопой, попавшей в руки мальчишек, которые простояли с ней на жаре целый день, держа ее за связанные ножки? Конечно, она еще и есть сама не научилась, эта кроха. А я-то проехала в этот день мимо нее дважды, как священник и левит в одном лице, даже не подумав о малышке. Что же с ней теперь? Я в совершенной панике пошла и разбудила всех своих слуг, велев им, немедленно найти и принести ко мне домой антилопу не позже утра, иначе я всех поувольняю. Они сразу поняли меня правильно. Двое слуг были со мной в машине, и, казалось, не обратили тогда никакого внимания ни на мальчишек, ни на антилопу. Но теперь они с жаром стали объяснять остальным, где были мальчишки с антилопой, в котором часу, и даже подробно рассказали, кто родители этих ребят. Ночь была лунная, слуги мои разошлись в разные стороны, обсуждая по пути все, что случилось; я слышала, как кто-то из них сказал, что я их всех прогоню, если они не найдут антилопу. Рано утром Фарах принес мне чай, а с ним пришел Джума, неся на руках крошку-антилопу. Это была самочка, и мы назвали ее Лулу, что на языке суахили значит "жемчужина". Тогда Лулу была ростом с кошку, и глаза у нее были большие, спокойные, фиолетовые. Ножки у нее были такие тонюсенькие, что было как-то боязно, как бы они не переломились, когда она в очередной раз подогнет их, ложась, или разогнет, вставая. УШКИ у нее были шелковые и на удивление выразительные, а нос -- черный, как трюфель. Крошечные копытца напоминали ножки знатных китаянок, которым бинтовали ступни с детства. Удивительное чувство -- держать в руках такое совершенное создание! Лулу очень быстро привыкла к дому и его обитателям и вела себя совсем непринужденно. В первые недели она никак не могла приспособиться к натертым до блеска полам -- ее ножки разъезжались во все четыре стороны: казалось, вот-вот случится катастрофа, но ее, как видно, это не беспокоило, и вскоре она научилась ходить по гладкому полу, постукивая копытцами -- точь-в-точь, будто кто-то сердито стучал пальцами по столу. Лулу была удивительно чистоплотна. Уже с детства она все хотела делать по-своему, но когда я запрещала ей что-то, она не упрямилась: "Будь по-твоему, -- как будто говорила она -- лучше уступить, чем ссориться!" Каманте выкормил ее из соски, он же запирал ее на ночь: вокруг нашего дома по ночам часто рыскали леопарды. Лулу привыкла к Каманте и ходила за ним по пятам. Иногда, если он делал не то, что ей хотелось, она довольно сильно бодала его худые ноги своей головенкой, и была она такая хорошенькая, что, видя их вместе, я невольно вспоминала старую сказку о Красавице и Чудовище. Лулу была столь прекрасна и изысканно грациозна, что все в доме подпали под ее власть и лезли из кожи вон, чтобы ей угодить. В Африке я держала только одну породу собак -- дирхаундов, шотландских борзых. Нет более благородных и красивых собак. Наверное, эта порода с незапамятных времен жила близ людей и потому так понимает человека, так хорошо уживается у него в доме. На старинных полотнах и гобеленах часто встречаются изображения собак этой породы, и им присуще нечто такое, что заставляет саму жизнь казаться старинным гобеленом -- их стать, движения несут с собой дух средневековья. Первого пса этой породы, по имени Даск, мне подарили дома к свадьбе, и я привезла его с собой в Африку, куда я прибыла, можно сказать, как те первооткрыватели, что когда-то прибыли в Америку на корабле "Мэйфлауэр". Пес отличался отвагой и благородством. Он сопровождал меня в первые месяцы войны, когда я перевозила на упряжках волов грузы для правительства по террито рии племени масаи. Но через несколько лет его убила зебра. Когда Лулу стала жить у меня, в доме были два сына моего Даска. Шотландская борзая отлично гармонирует с африканским пейзажем и с туземцами. Быть может, это зависит от окружающих гор -- во всех троих как бы лейтмотивом проходит высота -- внизу, на уровне моря, они не так вписывались в окружающий их пейзаж Момбасы. Будто необъятные суровые просторы, равнины, нагорья и реки казались бы пустынными без этих борзых. Мои псы были отличными охотниками, и чутье у них было лучше, чем у английских грейхаундов, но они охотились "по-зрячему", и когда два пса работали согласно -- это было поразительное зрелище. Я брала их с собой, когда ездила по заповеднику, что вообще-то разрешалось, и тут мои псы разгоняли зебр и гну по всей равнине: казалось, что несметное множество звезд разом бросалось врассыпную и в ужасе неслось по небу. Но когда я охотилась в резервации масаи, я никогда не упускала подранков, если мои псы были со мной. Они отлично выглядели и в тропических лесах -- темносерые, в глубокой тени зеленого леса. Один из псов убил огромного старого самца-павиана, но тот в драке прокусил ему нос, испортив его гордый профиль, зато все туземцы считали эту рану почетной, потому что павианы -- отъявленные мирские захребетники, и туземцы их ненавидят. Мои дирхаунды были настолько умны, что знали, кому из моих слуг мусульманская вера запрещает прикасаться к собакам. В первые годы пребывания в Африке у меня был оруженосец по имени Исмаил, сомалиец, который скончался еще при мне. Это был оруженосец старой закалки; теперь таких уже нет. Он был воспитан великими охотниками на крупного зверя в начале века, когда вся Африка, по сути дела, была настоящим охотничьим раем. С цивилизацией он был знаком только по встречам на охоте, и говорил поанглийски на своеобразном "охотничьем" арго. Он, например, называл мои ружья "взрослое" и "молодое". Когда Исмаил вернулся к своему племени, на родину, в Сомали, я получила от него письмо, адресованное "Львице Бликсен", и начиналось оно так: "Многоуважаемая Львица!". Исмаил был истинным мусульманином и ни за какие блага не дотронулся бы до собаки, и это частенько мешало ему в работе. Но он сделал исключение для моего пса, Даска: не возражал, когда я брала пса с собой в нашу двуколку, запряженную мулами, и даже разрешал Даску спать в своей палатке. Даск сам поймет -- кто правоверный мусульманин, и никогда сам к нему не прикоснется. Мне Исмаил как-то сказал: "Знаю, Даск из того же племени, что и вы сами. Он тоже любит посмеяться над людьми". Так вот, мои псы уже понимали, какое высокое положение Лулу занимает у меня в доме. Надменная самоуверенность великих охотников таяла перед ней, как лед. Она отпихивала их от чашки с молоком, гоняла с любимых мест у камина. Я надела на шею Лулу небольшой колокольчик на ремешке, и вскоре достаточно было собакам заслышать мелодичное позвякиванье этого колокольчика, возвещающее приближение Лулу, как они молча, с достоинством поднимались со своих теплых мест у камина, уходили и ложились в другом конце комнаты. Но сама Лулу вела себя примерно: она подходила и ложилась на подобающее ей место -- так благовоспитанная леди, скромно подбирая платье, садится, стараясь никого не обеспокоить. И молоко Лулу пила словно из вежливости, немного жеманно, как будто уступая уговорам слишком радушной хозяйки дома. Она любила, чтобы ее чесали за ушком, очень мило разрешая это делать -- так молодая жена как бы нехотя дозволяет мужу приласкать ее. Когда Лулу подросла и была в расцвете своей юной прелести, она стала статной, в меру округлившейся маленькой антилопой, настоящей красавицей, совершенством -- с головы до кончиков копыт. Казалось, она сошла с иллюстрации к песне Гейне о мудрых и нежных газелях с берегов Ганга. Но на самом деле Лулу вовсе не была такой тихоней -- в ней, как говорится, сидело сто чертей. В ее характере проявилась одна черта) присущая всем женщинам: она всегда делала вид, что готовится только к защите, лишь бы ее не трогали; но на самом деле всем существом готовилась напасть первая. На кого? Да на весь белый свет. Когда на нее накатывало, она забывала 06'^ всем и теряла голову -- нападала даже на мою лошадь, если та ей чем-то не угодила. Помню, как старый Гагенбек, владелец знаменитого зверинца в Гамбурге, говорил, что из всех животных, включая и хищников, самые