что я пошла на риск, даже подвергла себя опасности -- угощать туземцев спиртным было запрещено -- толь ко ради того, чтобы доставить ему радость. С тех пор Кинанджи не раз бывал на ферме, выкуривал свою сигару в нашем обществе, но никогда не заговаривал о выпивке. Я бы охотно угостила его, если бы он попросил, но знала, что просить он никогда не станет. На этот раз я послала гонца в деревню Кинанджи, сообщив ему, как обстояло дело с тем выстрелом. Я просила его прийти ко мне на ферму рассудить нас. Я предложила отдать Вайнайне корову с теленком, о которой говорил Канину, и на этом покончить дело миром. Я с нетерпением ждала прихода Кинанджи. У него было свойство, которое очень ценишь в друге -- он умел решать и действовать. Но мое письмо разбудило бурю, которая совсем было улеглась, и закончилось все настоящей драмой. Однажды к вечеру, возвращаясь верхом домой, я увидела машину, на дикой скорости летящую по дороге, так что на повороте у нее два колеса вообще не касались земли. Машина была ярко-красная, сверкающая никелем. Машину я узнала -- она принадлежала американскому консулу в Найроби -- и старалась угадать: какое срочное дело заставило консула мчаться сломя голову на мою ферму? Но когда я спешилась позади дома, ко мне вышел Фарах и сказал, что приехал вождь Кинанджи. Он прибыл на собственной машине, купленной только вчера у американского консула, и не хочет выходить из нее, пока я не подойду и не увижу его своими глазами. Кинанджи сидел в машине очень прямо и неподвижно, как идол. На нем был широкий плащ из голубых обезьяньих шкур, а на голове -- плотная прилегающая шапочка, какие кикуйю выделывают из овечьих желудков. Он всегда производил внушительное впечатление: высокий, плечистый, сплошные мускулы, ни капли жира; лицо у него было гордое, удлиненное, с выступающими скулами и покатым лбом, как у краснокожего индейца. Нос у него был широкий и так выделялся во всем его облике, будто его осанистая фигура была создана специально для того, чтобы нести на себе этот широкий нос подобно слоновьему хоботу. Вождь отличался одновременно бесстрашной пытливостью и крайней чувствительностью -- так дикий зверь, смельчак и недотрога, готов броситься в бой или затаиться в чаще. И, наконец, у слона еще одна общая черта с Кинанджи -- благороднейшая по очертаниям голова, хотя у слона вид далеко не такой мудрый. Кинанджи даже рта не раскрыл, глазом не моргнул, пока я расхваливала его машину; он смотрел прямо перед собой, чтобы я видела его профиль, словно вычеканенный на медали. Когда я обходила машину спереди, он поворачивался так, чтобы я видела его царственный чеканный профиль: быть может, он вспомнил о профиле короля на индийской рупии. За рулем сидел один из его молодых сыновей, а до капота нельзя было дотронуться. Когда церемония закончилась, я пригласила Кинанджи выйти из машины. Величественным жестом запахнув свой плащ, он за один шаг преодолел две тысячи лет, спустившись в древнюю область правосудия народа кикуйю. У западной стены моего дома стояла каменная скамья, а перед ней -- каменный стол, сделанный из мельничного жернова. У этого камня была своя трагическая история: это был верхний жернов старой мельницы, где были убиты два индийца. После убийства никто не решался хозяйничать на этой мельнице, она долго стояла пустая, в полном безмолвии, и я велела принести этот камень ко мне домой и сделала из него стол, напоминавший мне о Дании. Мельники-индийцы рассказывали, что камень им доставили морем из Бомбея, так как африканские камни недостаточно тверды и на жернова не годятся. На верхней стороне жернова был вырезан какой-то узор, и были видны расплывшиеся бурые пятна -- мои слуги уверяли, что это следы крови индийцев, которые нипочем не смыть. Этот стол был неким центром жизни на ферме: обычно я сидела за ним, договариваясь о всех делах с туземцами. Сидя на каменной скамье позади стола-жернова, мы с Деннисом Финч-Хэттоном как-то в новогоднюю ночь наблюдали серп молодого месяца рядом с Венерой и Юпитером -- они сошлись тогда совсем близко; это было такое неописуемое сияние, что все вокруг казалось нереальным -- больше я ни разу в жизни ничего подобного не видела. И вот я снова сижу на этой скамье, а Кинанджи восседает по левую руку от меня. Фарах встал по правую руку и зорко наблюдал, как кикуйю сходились к моему дому. а они все прибывали и прибывали, узнав о приезде Кинанджи. В отношении Фараха к туземному населению этого края было нечто картинное. И так же, как наряд и осанка воинов племени масаи, это отношение возникло не вчера и не позавчера -- оно складывалось веками. Те силы, которые это отношение создали, возвели некогда и величественные каменные строения -- но камни-то уже давнымдавно рассыпались в прах. Когда впервые попадаешь в эти края и высаживаешься в Момбасе, уже издали видишь между древними, светлосероватыми стволами баобабов -- они не похожи ни на какие земные деревья и скорее напоминают пористые древние окаменелости, выветренных веками ископаемых моллюсков -- серые развалины каменных домов, минаретов, колодцев. Такие же руины попадаются вдоль всего побережья -- в Такаунге, в Калифи и в Ламу. Это останки городов, где жили в древности арабы -- торговцы слоновьими бивнями и рабами. Ладьи торговцев прошли все водные пути Африки, они выходили и на голубые тропы, ведущие к центральному рынку в Занзибаре. Им эти места были ведомы и в те времена, когда Аладдин послал султану четыреста черных арабов, нагруженных драгоценностями, -- в те времена, когда жена султана пировала со своим чернокожим любовником, пока ее супруг был на охоте, и их обоих ждала смерть. Вероятно, богатея, эти важные купцы привозили в Момбасу и Калифи свои гаремы, переставали покидать пределы своих вилл у океана, где набегали на берег длинные белогривые волны, и цвели, пламенея, огненные деревья, а своих разведчиков посылали на далекие нагорья. И собственные несметные богатства они извлекали из тех диких краев, из первозданных каменных равнин, из никому не ведомых безводных просторов, из деревьев терновника, обрамлявших берега рек, и мельчайших, растущих на черной земле цветов с одуряюще-сладким запахом. Здесь, на крыше Африки, бродил тяжелой поступью величественный, мудрый носитель драгоценных бивней. Он никого не трогал, глубоко погруженный в себя, и хотел только, чтобы и его оставили в покое. Но его преследовали, в него летели отравленные стрелы темнокожих пигмеев племени вандеробо или пули из длинных, изукрашенных серебром длинноствольных ружей арабов; его подстерегали западни и ловчие ямы; и все это ради его длинных, гладких, светло-палевых бивней -- эту добычу и ждали торговцы слоновой костью, сидя в Занзибаре. Здесь же, вырубая и выжигая небольшие клочки леса и сажая на них бататы и кукурузу, жили миролюбивые, тихие люди, которые не умели ни постоять за себя, ни выдумать что-нибудь полезное, они хотели только, чтобы их оставили в покое --но и за них, как за слоновую кость, на рынках давали хорошую цену. Туда слетались стервятники, и мелкие, и крупные. Могильщики, стервятники слетались Полакомиться плотью человечьей. Одни безглазый череп теребят, другие Чистят клювы, в ряд рассевшись На виселицах. Третьи тяжело Взлетают с черных, спутанных снастей На поваленных мачтах. Приходили холодные, чувственные арабы, презиравшие смерть и посвящавшие свободные от дел часы астрономии, алгебре и отдыху в своих гаремах. С арабами приходили и их юные, незаконные братья-полукровки, сомалийцы -- напористые, агрессивные, жадные и аскетичныеони словно хотели искупить свое низкое рождение фанатизмом в мусульманской вере, соблюдая все заповеди пророка строже, чем их законнорожденные братья. Суахили были с ними заодно -- сами рабы, с сердцами рабов, жестокие, бесстыжие, вороватые, хитроумные, большие любители позубоскалить, с возрастом они все больше тучнели, заплывали жиром. В глубине страны они сталкивались со здешними хищными птицами, туземцами. Масаи, недоверчивые к пришельцам, являлись молча, как 'высокие черные тени -- с длинными копьями, тяжелыми щитами и окровавленными руками, готовые продать в рабство собственных сыновей. Все эти хищные птицы, наверное, умели ладить между собой и как-то сговариваться. Фарах мне рассказывал, что в прошлые времена, до того, как сомалийцы привели своих женщин с родины, из Сомали, их юношам разрешалось жениться из всех местных племен только на девушках племени масаи. Во многих отношениях это были, наверное, странные браки. Ведь сомалийцы очень религиозны, а масаи вообще никакой веры не знают и ничем, что выше уровня земли, не интересуются. Сомалийцы очень чистоплотны, соблюдают обряд омовения и вообще следят за собой, а масаи живут в грязи. Сомалийцы придают большое значение непорочности своих невест, а молодые девушки племени масаи весьма легкомысленны. Фарах сразу объяснил мне, в чем тут дело. Масаи, сказал он, никогда не были рабами. Их никак нельзя поработить, их даже в тюрьму не посадишь. В неволе они и трех месяцев не живут, умирают, поэтому англичане установили особый кодекс для масаи -- им сроки не дают, а заменяют большими штрафами. То, что они буквально не способны влачить подъяремное существование, поставило масаи, единственный народ туземного происхождения, наравне с аристократами-иммигрантами. Все эти хищные птицы не спускали алчных глаз с кротких грызунов здешних мест. И у сомалийцев тоже была своя роль. Сомалийцы самостоятельно жить не могут. Они слишком вспыльчивы, и куда бы они ни попали, если их предоставить самим себе, то они убьют уйму времени и прольют реки крови, навязывая всем свои обычаи. Но они отличные помощники и надсмотрщики, и, должно быть, поэтому арабские торговцы часто поручали им рискованные предприятия и трудные перевозки, пока сами сидели в Момбасе. Вот почему их отношение к туземцам так напоминало отношение овчарок к стаду овец. Они неуступно охраняли их, скаля острые зубы. Выживут ли овцы, пока стадо гонят к побережью? Или разбегутся? Сомалийцы знают цену и деньгам, и своему добру, могут не есть, не спать, заботясь о своих подопечных, и, должно быть, они тоже возвращались из этих походов исхудавшие, измученные. Эта привычка до сих пор живет в их крови. Когда у нас на ферме вспыхнула эпидемия "испанки", Фарах сам тяжело заболел, но ходил за мной, дрожа в сильнейшем ознобе, помогал разносить лекарства скваттерам и заставлял упрямцев принимать их. Он услышал, что керосин -- отличное лекарство, и покупал его для всей фермы на свои деньги. Его маленький братец Абдуллаи тогда жил у нас, болел он очень тяжело, и Фарах сильно беспокоился о нем. Но это было дело личное, несерьезное. Долг, хлеб насущный и репутация были важнее и зависели от работы на ферме, так что сторожевая овчарка, даже умирая, несла свою службу. Фарах всегда был в курсе того, что делалось среди туземцев, хотя мне непонятно, откуда он об этом узнавал -- кроме вождей племени кикуйю, он ни с кем из туземцев не общался. Бедные овцы, терпеливые человеческие существа, народы, лишенные острых клыков и когтей, не имевшие ни сил, ни земного заступника, преодолели все прошлые, как и все нынешние напасти бесконечным смирением перед судьбой. Они не умирают в рабстве, как масаи, и не клянут судьбу, как сомалийцы, когда тем кажется, что их обманули, обидели или надсмеялись над ними. Они хранили дружбу с Богом и на чужбине, и в рабских оковах. У них создались странные отношения с гонителями -- они знали, что сами составляют богатство и славу своих мучителей, что они -- ценный товар. И на долгом пути, политом их слезами и кровью, эти жалкие овцы хранили в глубине своих безмолвных сердец свою особую, куцую философию, не питая никакого почтения ни к своим пастухам, ни к их псам. "Вы не знаете покоя ни днем, ни ночью, -- говорили они, -- бегаете, высунув языки, задыхаясь на бегу, вы не спите ночами) а днем ваши глаза жжет, как огнем -- и все ради нас. Вы живете ради нас, а не мы -- ради вас". Туземцы племени кикуйю у нас на ферме иногда относились к Фараху вызывающе: так ягненок прыгает под носом у овчарки, лишь бы заставить пса вскочить и погоняться за ним. Так встретились здесь Фарах и Кинанджи -- овчарка и старый баран. Фарах стоял выпрямившись; на нем был красный с синим тюрбан, черный вышитый арабский жилет и арабский шелковый халат, и он был погружен в задумчивость -- великолепная фигура в картинной позе, представитель большого мира. Кинанджи развалился на каменной скамье, почти нагой -- на нем был только плащ из обезьяньих шкур: старый туземец, плоть от плоти земли африканских нагорий. Они обращались друг к другу уважительно, но в те периоды, когда прямых дел у них не было, они, по какому-то уговору, делали вид, что друг друга не замечают. Нетрудно было вообразить, что лет сто, а то и больше, назад эти двое уговариваются насчет продажи рабов, от которых Кинанджи хочет избавиться, а Фарах все время замышляет, как бы заполучить самого старика-вождя в придачу, как завладеть этим лакомым куском. Кинанджи безошибочно читал все мысли Фараха, и во время переговоров он с тяжелым, полным страха сердцем следил за противником, принимая на себя всю ответственность за исход дела. Именно он был, в сущности, главным действующим лицом, самым лакомым куском в этой сделке -- он был владельцем товара. Многолюдное собрание, на котором нужно было уладить дело с выстрелом, началось довольно мирно. Обитатели фермы были рады встрече с Кинанджи. Старейшие скваттеры подходили к нему поговорить и возвращались на свои места, рассаживаясь на траве. Несколько старушек, сидящих поодаль, крикнули мне: "Лжамбо, Джери!" -- так меня прозвали жившие на ферме старушки племени кикуйю. "Джери" -- имя на языке кикуйю, и малые детишки тоже звали меня Джери, но ни пожилые мужчины, ни молодежь никогда так не обращались ко мне. Канину тоже присутствовал на этом собрании, окруженный своим большим семейством. Он был похож на ожившее огородное пугало, глаза у него горели, и он пристально смотрел на собравшихся. Вайнайна с матерью пришли и сели в сторонке. Я неторопливо и веско сообщила собравшимся, что спор между Канину и Вайнайной улажен и решение записано на бумаге, а Кинанджи пришел сюда, чтобы это утвердить. Канину должен отдать Вайнайне корову с телочкой, и этим дело должно закончиться, потому что всем оно уже надоело. Об этом решении и Канину, и Вайнайна были предупреждены заранее, и Канину велено было привести и держать поблизости корову и теленка. Но Вайнайна действовал исподтишка, а при дневном свете он и сам смахивал на крота, извлеченного из подкопа на свет, и казался таким же мягким и бескостным. Прочитав текст соглашения, я велела Канину вести корову. Канину вскочил и замахал руками вверх-вниз -- сигнал для двух сыновей, державших корову за хижинами работников. Зрители расступились, и корову с теленком медленно ввели в середину круга. И в ту же минуту настроение толпы резко изменилось -- так внезапно налетает гроза, застилая все небо. Для племени кикуйю нет ничего на свете важнее и интереснее, чем корова с телочкой. Кровавые драки, колдовство, любовные наслаждения или чудеса мира белых людей -- все это испаряется и расточается в прах рядом с пылающим жерлом их страсти к своим стадам, и страсть эта древняя, как каменный век, запах которого чувствуешь, высекая огонь кресалом. Мать Вайнайны подняла жалобный вой, тыкая корявым высохшим пальцем в корову. Вайнайна вторил ей, заикаясь и захлебываясь, будто из него вырвался чужой, не его, голос, и взывал к небесам о справедливости. Нет, он не примет эту корову, это самая старая корова в стаде Канину, а теленок, которого дают с ней, наверно, последыш: больше она телиться не сможет. Семейство Канину тоже закричало, они прервали Вайнайну, все громче и яростнее перечисляя достоинства коровы, и чувствовалось, что они жестоко разобижены и не утихомирятся даже под страхом смерти. Да и кто же на ферме мог молчать, когда речь шла о корове с теленком! Все стали наперебой выкрикивать свое мнение. Старики хватали друг друга за руки, тряслись и, задыхаясь, расхваливали или хулили корову. Тут визгливые голоса старух вплелись в общий хор, повторяя и подхватывая вопли мужчин, как в каноне. Молодые парни, сплевывая, коротко переругивались грубыми голосами. Через две -- три минуты вся площадка перед домом кипела злобой, как зелье в котле ведьмы. Я взглянула на Фараха, и он посмотрел на меня словно сквозь сон. Я видела, что он подобен мечу, наполовину извлеченному из ножен: не пройдет и минуты, как клинок со свистом взметнется вверх, сверкая, разя направо и налево. Ведь сомалийцы и сами владеют стадами и торгуют скотом. Канину бросил мне последний взгляд -- взгляд утопающего, уносимого бурным потоком. Я посмотрела на корову. Корова была серая, с круто изогнутыми рогами; она стояла смирно, как ни в чем не бывало, в самом центре поднятого ею смерча. Все тыкали в нее пальцами, а она спокойно и деловито облизывала своего теленка. Мне показалось, что это и вправду довольно старая корова. Наконец я опять взглянула на Кинанджи. Не знаю, смотрел он вообще на корову или нет. Пока я глядела на него, он даже глазом не моргнул. Он сидел неподвижно, словно безжизненный истукан, которого поставили возле моего дома, не знающий симпатий, без проблеска мысли. Он повернулся боком к окружающей толпе, и я поняла, что профиль и вправду -- истинное лицо короля. Туземцы обладают особым даром: они как-то сразу окаменевают. Мне кажется, что Кинанджи не мог заговорить или пошевелиться, не вызвав бурную вспышку страстей, потому он и сидел неподвижно, чтобы их погасить. Не всякий на это способен. Мало-помалу ярость улеглась, люди перестали орать, послышалась нормальная речь, и постепенно все замолк ли. Мать Вайнайны, увидев, что никто не обращает на нее внимания, проковыляла несколько шагов, опираясь на свою палку) чтобы поближе разглядеть корову. Фарах обернулся и, презрительно усмехаясь, вернулся в цивилизованный мир. Когда все стихло, мы собрали участников спора вокруг моего каменного стола и велели им по очереди окунуть большой палец в черную жидкость, которой мы мазали колеса, и приложить отпечаток пальца к договору. Вайнайна проделал эту процедуру неохотно, он даже застонал, прижав палец к бумаге, будто дотронулся до раскаленной плиты. В документе было записано следующее: Настоящее соглашение составлено в Нгонго сего дня, двадцать шестого сентября, между Вайнайна ва-Бему и Канину ва-Мутури. Вожди Кинанджи присутствовал при сем лично. Документ свидетельствует, что Канину отдаст Вайнайне корову с телочкой. Корова с теленком будет передана сыну Вайнаинм по имени Ваньянгери, которого 19-го декабря прошлого года ранил случайнмй выстрел сына Канину, по имени Каберо. Корова и телка отныне станут собственностъю Ваньянгери. С передачей коровы и телки все споры будут, наконец, улажены, после чего всякие разговоры об этом деле должны быть, прекращены. Нгонго, 26 сентября. Вайнайна руку приложил. Канину руку приложил. Присутствовал при сем и выслушал чтение документа Вожде Кинанджи руку приложил Корова и телка были переданы Вайнайне в моем присутствии Баронесса Бликсен  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  Гости на ферме Post res Perditas Глава первая Большие танцы К нам на ферму часто приезжали гости. В каждой вновь осваиваемой стране гостеприимство необходимо оказывать не только путешественникам, но и постоянным жителям. Гость -- это друг, он приносит вести -- и хорошие, и дурные -- но для всякого жителя этих отдаленных мест любая весть дорога, как хлеб насущный. Настоящий друг входит в ваш дом, как небесный вестник, приносящий panis angelorum*. Когда Деннис Финч-Хэттон вернулся после одной из своих долгих экспедиций, он изголодался по дружеской беседе, так же как я изголодалась, сидя у себя на ферме, и мы после обеда засиделись за столом чуть ли не до рассвета, разговаривая обо всем, что только приходило в голову, и все покорялось нам, и все было достойно смеха. Белые люди, долго жившие среди туземцев, привыкли высказывать начистоту все свои мысли, у них нет ни причины, ни предлога скрывать то, о чем они думают, и когда они встречаются вновь, их беседа по-прежнему ве * Ангельский хлеб. дется в духе присущей туземцам откровенности. Мы тогда придумали, что дикие масаи из своих деревень у подножья холмов видят наш дом охваченным сиянием, звездой, горящей в ночи -- таким крестьяне Умбрии видели дом, где святой Франциск и святая Клара радовались друг другу, беседуя о божественном. Самыми многолюдными, всенародными празднествами на ферме были так называемые Нгома -- большие танцы туземцев. К нам на ферму собирались полторы, а то и две тысячи гостей. Угощение само по себе у нас было довольно скромное. Мы раздавали старым облысевшим матерям танцоров -- морани и ндито -- девушек-танцовщиц, -- нюхательный табак, а детям (случалось, на танцы приводили и детей) Каманте раздавал деревянной ложкой сахар, а иногда я просила окружного инспектора разрешить моим скваттерам сварить тембу -- убийственно крепкий напиток, изготовляемый из сахарного тростника. Но настоящие артисты, неутомимые молодые танцоры, несли в себе истинный дух славы и великолепия празднества. Они были совершенно неуязвимы для постороннего влияния -- им хватало собственного пыла, собственной страсти. И только одного они требовали от внешнего мира: хорошую площадку для танцев. Такое место оказалось около моей фермы -- широкая, совершенно ровная лужайка перед домом, и расчищенная в лесу гладкая площадка, где стояли хижины моих домашних слуг. Потому-то моя ферма заслужила очень высокую репутацию у молодежи нашего края, и все они очень радовались, удостаиваясь приглашения на мои балы. Иногда Нгома начиналась днем, иногда -- поздним вечером. Днем нужно было больше места: и зрителей, и танцоров собирались несметные толпы, поэтому танцевали на лужайке перед домом. Обычно на этих Нгома танцоры становились в большой круг или составляли несколько меньших кружков и прыгали вверх-вниз, закинув голову, или топали ногами в диком ритме, делая прыжок вперед, потом назад, или медленно, торжественно ходили по кругу, обратясь лицом к центру, а лучшие танцоры выходили показать свое искусство, прыгали и носились в центре круга. После дневных Нгома на лужайке оставались следы -- вытоптанные досуха бурые кольца, большие и поменьше, словно трава была выжжена огнем: эти "ведьмины кольца" очень медленно зарастали. Большие дневные Нгома больше походили на ярмарку, чем на танцы. Толпы зрителей приходили вслед за танцорами и рассаживались под деревьями. Когда слух о празднике распространялся далеко за пределы нашей фермы, на празднике можно было увидеть даже веселых девиц из Найроби. На языке суахили их называют красиво: "малайя", и приезжали они при полном параде, в пролетках Али-хана, запряженных мулами, закутанные в длиннейшие отрезы пестрого ситца с крупными узорами, -- они напоминали большие цветы, когда рассаживались на траве. Порядочные молодые девушки с фермы, одетые в свои повседневные кожаные юбки или накидки из смазанной маслом кожи, старались подсесть поближе к городским красоткам и, не стесняясь, обсуждали вслух их одежды и манеры, но городские красавицы сидели молча, скрестив ноги, неподвижно, как коричневые деревянные куклы со стеклянными глазами, куря свои тоненькие сигары. Толпы ребятишек, завороженных танцами, старались подражать танцующим, чтобы научиться; они носились от одной группы к другой, или, оттесненные в сторону, становились в свой кружок на краю поляны и там прыгали на месте. Когда кикуйю отправляются на Нгома, они натирают все тело особым бледно-красным мелом, этот мел очень ценится, им торгуют вовсю, и он придает людям какой-то диковинный, можно сказать, белесоватый вид. Ни в животном, ни в растительном мире точно такой цвет не сыщешь, и юные туземцы становятся похожи на окамене лости, на изваяния, высеченные из светлого камня. Девушки, одетые в скромные, расшитые бусами одежды из дубленой кожи, натирают глиной и это одеяние, и все тело, они становятся похожи на статуэтки, на которых отличный скульптор тщательно вылепил и одеяние, складку за складкой. Юноши приходят на танцы нагими, но стараются сделать сверхсложную прическу -- они обильно облепляют мелом свои длинные гривы и мелкие косички, и ходят, гордо закинув скульптурные головы, словно выточенные из известняка. В последние годы моего пребывания в Африке правительство запретило туземцам забивать волосы мелом. Но и женщины, и мужчины считали эту прическу своим величайшим достоинством: никакие бриллианты, никакие драгоценные украшения не могли заменить им великолепие хитроумных парадных причесок. И уже издали, увидев приближающуюся группу кикуйю, украшенных красивым мелом, чувствуешь, что близится великий праздник. У дневных праздников на открытом воздухе один недостаток -- они не знают границ. Тут сцена слишком просторна -- непонятно, где все начинается и где заканчивается. Маленькие фигурки танцоров, хотя и раскрашены они щедро, и на затылке у них веерами топорщатся страусовые перья, весь хвост целиком, а на ногах вместо петушиных шпор пышные шкуры колобуса, придающие им задиристый и воинственный вид -- все равно теряются, как рассыпавшиеся бусины, под гигантскими деревьями. Когда смотришь на всю эту суету -- большие и малые круги танцующих, разбросанные там и сям кучки зрителей, мечущихся из конца в конец ребятишек -- вспоминаешь старинные картины, изображающие битвы как бы с большой высоты: тут и кавалерия скачет с одной стороны, и артиллерия на укрепленных позициях, с другой, и отдельные фигурки ординарцев во весь опор несущихся по полю наискосок. Эти Нгома в дневное время -- ужасно шумные сборища. Звуки флейт и труб подчас заглушались криками зрителей, танцовщицы вдруг испускали пронзительные протяжные вопли, когда танцорам удавался особый сложный фокус, и какой-нибудь морани высоко взвивался в прыжке или крутил копье над головой особенно ловко. Старики и старухи, рассевшиеся на траве, галдели не умолкая. Приятно было наблюдать за старушками: они весело болтали между собой, попивая водку из калебасы, и, как видно, вспоминали свою молодость, когда они так же плясали в кругу. Лица их на глазах молодели и начинали сиять, по мере того как солнце опускалось ниже, да и уровень крепкого напитка в калебасах тоже постепенно понижался. Иногда к старухам подсаживались их старички-мужья, и какой-нибудь из них так живо вспоминалась молодость, что она с трудом подымалась на ноги и, размахивая руками, делала несколько быстрых танцевальных движений, как и положено резвой юной ндито. Толпа не обращала на старуху внимания, зато ей восторженно аплодировали ее немногочисленные сверстники. Но ночные Нгома были делом серьезным. Их устраивали только осенью, после того, как была убрана кукуруза, и только при полной луне. Не думаю, что это связано с какими бы то ни было религиозными обычаями, хотя в старину, возможно, имело и обрядовое значение, -- но танцоры и зрители вели себя так, что создавалось впечатление таинства, священного обряда. Танцы, вероятно, пришли из глубины тысячелетий; некоторые танцы -- у матерей и бабушек танцоров они вызывали восторг -- белым людям казались непристойными, и они считали, что эти танцы необходимо строго запретить. Однажды, вернувшись из Европы, я узнала, что двадцать пять моих юных воинов в самый разгар сбора кофе были засажены в тюрьму управляющим за то, что они танцева ли на моей ферме ночью запрещенные танцы. Управляющий сообщил, что его супруга не может мириться с такими танцами. Я сделала выговор старейшинам моих скваттеров за то, что они устроили свою Нгома около дома моего управляющего, но они очень серьезно объяснили, что молодежь танцевала в маньятте Категу, на расстоянии четырех-пяти миль от дома управляющего. Мне пришлось поехать в Найроби, к нашему окружному инспектору, который отпустил всех танцоров на ферму убирать кофе. Ночные танцы -- зрелище очень красивое. Сразу видно, что оно заранее подготовлено и обдумано -- огонь многочисленных костров освещал и ограничивал площадку. Собственно говоря, огонь был живой стихией Нгома. Для танцев он не нужен, потому что лунный свет в горах Африки поразительно яркий, белый -- костры зажигали ради особого эффекта. И от этих огней площадка становилась первоклассной театральной сценой -- огонь объединял все краски, все ритмы в единое целое. Туземцы редко теряют чувство меры. Они не устраивают громадных пылающих костров. Днем, перед началом праздника, жены скваттеров, чувствуя себя хозяйками на этом празднике, заранее приносят груды хвороста и складывают в кучу в центре площадки для танцев. Старые туземки, оказавшие своим присутствием честь этому празднику, рассаживаются возле груды хвороста, а вокруг зажигают ряд маленьких костров, словно кольцевое созвездие, и подбрасывают хворост из большой кучи всю ночь. Танцоры снова кружатся в пляске на фоне темного ночного леса. Площадку выбирают широкую, иначе искры и дым от костров могут разъесть глаза старушкам. И все же кажется, что это замкнутое, отгороженное от всего мира пространство, как будто просторный, общий для всех нас дом. Туземцы не ощущают и не любят контрасты, они еще как бы связаны пуповиной со всей Природой в целом. Свои праздники они всегда устраивают в полнолуние, когда луна предстает во всей красе, и они тоже вовсю красуются перед ней. Когда все вокруг залито нежным, но ярким светом небесного светила, они добавляют к этой великой иллюминации Африки и свои небольшие, рдеющие звездами огоньки. Гости собирались группами, то по трое, то сразу по десять-пятнадцать человек -- друзья сговаривались заранее, а некоторые присоединялись друг к другу по пути. Многим танцорам надо было пройти миль пятнадцать, чтобы попасть на праздник. Когда шли большой толпой, несли с собой инструменты: флейты или барабаны, так что вечером накануне этих праздников на всех дорогах и тропах раздавалась звонкая музыка, словно колокольчики звенели под лунным ликом. У входа на площадку для танцев путники останавливались и ждали, пока их не впустят в большой круг; иногда, если это были гости издалека или сыновья знатных вождей, их пропускал один из старых скваттеров, кто-нибудь из знаменитых танцоров или распорядителей на этом празднике. Распорядителями обычно назначались молодые люди с фермы, такие же, как все, но им поручалось следить за церемониалом на танцах, и они очень этим гордились. Еще до начала праздника они петухами расхаживали мимо танцоров, хмуря брови и напустив на себя строгий вид; когда танцы были в разгаре, они бегали из конца в конец площадки, следя, чтобы порядок не нарушался. Они несли своеобразное, эффектное оружие: прутья, связанные в пучок с одного конца; прутья горели, и они время от времени совали в огонь готовые потухнуть факелы. Юноши зорко смотрели за танцорами и, замечая малейшее нарушение этикета, сразу же нападали на виновных; со зверским выражением лица и свирепым рычаньем они тыкали прямо в танцора горящими прутьями, огнем вперед. Жертва, порой, корчилась от боли, но не издавала ни звука. А может быть, эти ожоги, полученные на Нгома, считались не позором, а почетными ранами. В одном из танцев девушки становились на ноги юношей и скромно держались за талии партнеров, а те, вытянув руки по обе стороны головы девушки, соединяли их на древке копья, направленного вниз, и все разом время от времени поднимали копье и изо всех сил разили на земле что-то невидимое. Прелестное было зрелище -- так трогательно было видеть, как молодые девушки искали на груди соплеменников защиты от какой-то грозной опасности, а те храбро охраняли их, даже позволяя становиться себе на ноги: а вдруг подползет откуда-нибудь ядовитая змея или еще какой-нибудь опасный гад. Часами продолжался этот танец, и лица партнеров начинали сиять таким священным восторгом, будто и впрямь они были готовы все, как один, умереть друг за друга. Были и другие танцы, когда танцоры вбегали в круг и выбегали из него между кострами, а один, главный, подпрыгивал как можно выше и скакал в центре круга, причем копьями размахивали все, -- мне кажется) они изображали охоту на льва. На Нгома приходили певцы, флейтисты и барабанщики. Некоторые певцы славились по всей стране, и их приглашали из дальних мест. Их пение скорее походило на ритмический речитатив. Это были импровизаторы, они сочиняли свои баллады на месте, а танцоры внимательно слушали и живо подхватывали хором. Какое удовольствие -- вслушиваться, как в ночной тишине начинает негромко звучать одинокий голос, а молодые голоса танцоров тихо, размеренно вторят ему. Но все же, если это пение продолжается всю ночь, только иногда для эффекта вступают барабаны, оно становится убийственно однообразным и превращается в страшную, утонченную пытку: кажется, больше не вынесешь ни минуты, но так же невыносимо представить себе, что это пение умолкнет. Самый знаменитый в мое время певец приходил из Дагоретти. Голос у него был сильный, чистый, а кроме того, он был великолепным танцором. Он пел, двигаясь шагом или пробегая в кругу танцоров длинными скользящими шагами, на каждом шагу едва не преклоняя колено и приложив прямую ладонь к углу рта, вероятно, для того, чтобы сконцентрировать звук голоса, но казалось, что он хочет поведать слушателям опасную и очень важную тайну. Он сам был воплощенное эхо Африки. Он мог создать у слушателей любое настроение -- радостное или воинственное, или заставить их, если ему угодно, корчиться со смеху. У него была одна потрясающая песня, или скорее военный гимн -- певец как будто бежал от деревни к деревне по всей стране, поднимая народ на войну, рассказывая о кровавых битвах и богатой добыче. Наверно, лет сто назад у белых поселенцев кровь застыла бы от этой песни. Но теперь певец никого стращать не хотел. Однажды вечером он спел три песни, и я попросила Каманте перевести их мне. В одной говорилось о фантастическом путешествии: будто бы все танцоры захватили корабль и отплыли в Волайю. Вторая песня, как объяснил мне Каманте, была сложена в честь старых женщин -- матерей и бабушек самого певца и всех танцоров. Эта песня мне очень понравилась, она была проникнута такой нежностью, любовью к старым, беззубым, безволосым матерям и бабкам кикуйю, которые сидели тут же у костра, посреди площадки, кивая головами. А третья песня, очень короткая, очевидно, была такая смешная, что все слушатели покатывались со смеху, заглушая певца, и ему приходилось повышать свой и без того пронзительный голос, да он и сам не мог удержаться от смеха. А старушки, явно польщенные всеобщим вниманием, хлопали себя по бедрам и хохотали, широко разевая беззубые рты. Каманте не хотелось переводить ее, он сказал, что это чушь, и очень коротко пересказал мне содержание. Тема песни была очень проста: после недавней эпидемии чумы окружной инспектор объявил, что за каждую убитую крысу будет выдаваться денежное вознаграждение -- и в песне рассказывалось, как крысы, спасаясь от преследования, прятались в постелях старых и молодых женщин племени, и что там с ними творилось. Наверное, самое смешное было в подробностях, которые до меня не дошли; Каманте, нехотя переводивший мне эти слова, сам иногда не мог удержаться от кислой улыбки. Но во время одной из этих ночных Нгома произошли драматические события. На этот раз Нгома была устроена на прощание, в мою честь -- я уезжала погостить в Европу. Году нас выдался хороший, и праздник вышел отменный, гостей было тысячи полторы. Танцы длились уже несколько часов; и когда я вышла перед сном поглядеть на прощанье, как идут дела, для меня поставили кресло возле хижины одного из слуг, и двое старых скваттеров занимали меня беседой. Вдруг среди танцоров мгновенно поднялась тревога, словно на них напали врасплох, раздался звук потрясения и ужаса -- страшный стон, как шорох ветра, налетевшего на густой тростник. Танец замедлился, он замирал, но все еще не прекращался. Я спросила одного старика, в чем дело, и он поспешно, понизив голос, ответил: "Масаи накудья -- масаи идут". Наверно, вести принес быстроногий гонец, потому что события развернулись не сразу: вероятно, кикуйю отправили посла, чтобы передать гостям, что их ждут. Но закон запрещал племени масаи приходить на Нгома к племени кикуйю, -- в прошлые годы это уже было причиной многих неприятностей. Слуги вышли и встали за моим креслом; все смотрели в ту сторону, где был вход на площадку. А когда масаи вошли, танцы сразу прекратились. Их было двенадцать человек -- все молодые воины -- и они, сделав несколько шагов, остановились, выжидая, не глядя ни направо, ни налево, и только моргали от блеска костра. Они были обнажены -- ничего, кроме оружия и великолепных головных уборов, на них не было. У одного из них на голове красовалась львиная шкура -- головной убор воина-морани, идущего в бой. От колена вниз шла широкая алая полоса, словно по ноге бежала кровь. Они стояли молча, выпрямившись, ноги напряжены, головы откинуты, в полной и грозной неподвижности -- поза не то победителей, не то пленников. Чувствовалось, что пришли они на эту Нгому против своей воли. Глухой бой барабана долетел через реку в резервацию, не смолкая ни на минуту, тревожа сердца молодых воинов -- и у двенадцати из них не хватило сил противиться этому зову. Сами кикуйю тоже были глубоко взволнованы и встревожены, но вели себя по отношению к гостям безупречно. Главный танцор нашей фермы позвал их в круг, они молча заняли места, и танцы начались снова. Но танцевали теперь по-другому, в воздухе сгустилось какое-то напряжение. Барабаны забили громче, в более быстром ритме. И если бы эта Нгома продолжалась, мы, наверно, увидели бы великолепные номера, когда кикуйю и масаи стали бы соревноваться друг с другом, красуясь ловкостью, мастерством и силой. Но до этого дело не дошло: некоторые благие намерения попросту неосуществимы, как бы единодушны ни были все присутствующие. Не знаю, что случилось. Внезапно кольцо заколебалось, распалось. Кто-то громко вскрикнул, и через несколько секунд люди забегали по всей площадке, толпа металась и кипела, послышались звуки ударов и шум падения тел на землю, а над нашими головами ночной воздух загудел от взмахов копий. Мы все вскочили, даже мудрые старушки, сидевшие в центре, взобрались на кучу хвороста взглянуть, что творится кругом. Когда волнение немного утихло и бушующая толпа снова рассеялась, я очутилась в центре смерча -- вокруг меня был свободен только небольшой пятачок земли. Ко мне подошли два старых скваттера и смущенно объяснили мне, что масаи нарушили закон и порядок, и сейчас дела обстоят так: один человек из племени масаи и три кикуйю тяжело ранены, "разрезаны на куски", как они выразились. Не могу ли я, -- попросили они меня, -- согласиться сшить их, как были, иначе всем очень попадет от "Селикали" -- так они звали нашу администрацию. Я спросила старика, что отрезали у раненого. Голову! -- гордо сообщил он. Туземцы всегда не без удовольствия говорят о всяких трагических происшествиях. И тут я увидела Каманте -- он шествовал через поляну, неся штопальную иглу с длинной ниткой и мой наперсток. Я все еще не могла решиться, но тут из толпы вышел старик Авару. Он научился портняжить за те семь лет, что провел в тюрьме. Как видно, ему не терпелось попрактиковаться и показать свое искусство, и он пр