е наковальни и кричал пронзительным голосом на своих подручных -- двух парней из племени кикуйю; словом, вел себя так, будто его самого жгут на костре, или как дьявол-надсмотрщик в аду, у которого работы невпроворот. Но сам Пуран Сингх ничуть не походил на дьявола -- это был величайшей кротости человек, и когда он не работал, в его манерах проскальзывало какое-то легкое девичье жеманство. На ферме он был нашим "фунди" -- это значит "мастер на все руки" -- и плотник, и шорник, и кузнец. Он сконструировал, изобрел и сделал собственными руками у нас на ферме много фургонов, без всякой посторонней помощи. Но больше всего он любил работать в кузнице, и стоило посмотреть, как он ладит обод к колесу: это было величественное, чудесное зрелище -- поневоле залюбуешься. Вид у Пурана Сингха был очень обманчивый. Когда он был разряжен в пух и прах -- в халате и высоком складча том белом тюрбане -- он со своей окладистой черной бородой ухитрялся выглядеть солидным, величественным человеком. Но у наковальни, обнаженный до пояса, он оказывался поразительно тощим и юрким, и его фигурка, как у многих индийцев, напоминала песочные часы. Я, как и многие кикуйю, любила смотреть на работу Пурана Сингха в кузнице по двум причинам. Первая из этих причин -- само железо, наиболее магический, завораживающий из всех необработанных материалов; при виде его воображение уносится в дальнюю даль, в глубь веков. Железо -- это плуг и меч, пушка и колесо -- вся человеческая цивилизация -- символ победы человека над Природой, достаточно наглядный и вполне доступный пониманию даже первобытного человека, а Пуран Сингх ковал железо. Во-вторых, туземцев привлекала песня наковальни -- тройной, бодрый и монотонный перестук, ритм работы кузнеца, захватывающий дух; он обладает сказочной, мистической властью. В нем столько настоящей мужской силы, что сердца женщин в испуге и восторге влекутся к нему, это голос откровенный, бесхитростный, он говорит только правду, и ничего кроме правды. Порой он поражает откровенностью. В этом звуке бушует сила, он полон и веселья, и мощи, он делает вам одолжение и дарит великие блага -- охотно, словно играючи. Туземцы вообще обожают ритмичные звуки, они собирались у кузни Пурана Сингха и чувствовали себя привольно и раскованно. По древнему закону наших северных краев, человек не отвечает за слова, сказанные в кузнице. И в Африке тоже, под звон кузнечного молота, люди давали волю своим языкам, говорили, что Бог на душу положит; невероятные истории рождались под вдохновляющую песнь молота и наковальни. Пуран Сингх работал у нас много лет, и работа его хорошо оплачивалась. Но такой заработок был ему ни к чему, он был аскетом чистейшей воды. Мяса он не ел, вина не пил, не курил, не играл в карты и донашивал до ветхости свою старую одежду. А деньги отсылала Индию, на образование детям. Однажды из Бомбея приехал в гости к отцу невысокий, молчаливый сын, Делип Сингх. Этот сын кузнеца был совершенно равнодушен к металлу, и я видела у него только один металлический предмет -- самопишущую ручку, торчавшую из кармана. Мистическая связь с железом не передавалась следующему поколению. Но самого Пурана Сингха, священнодействующего у наковальни, ореол славы окружал все то время, что он служил на ферме, надеюсь, и всю его жизнь, до самой смерти. Он был истинным служителем богов, раскаленным добела духом огня, живущим в огне. В кузнице Пурана Сингха молот пел тебе о том, что тебе хотелось услышать, как будто твое собственное сердце обретало живой голос. Мне молот пел старинный греческий стих, -- этот стих перевел один из моих друзей: Эрот ударил, словно кузнец по наковальне, И его молот исторг снопы искр Из моего непокорного сердца, Он остудил это сердце в потоках слез и жалоб, Как раскаленную докрасна сталь В волнах потока. Странное происшествие Когда я перевозила грузы для правительства и была в резервации племени масаи, я видела нечто очень и очень странное: никто, насколько я знаю, ничего подобного не наблюдал. Случилось это около полудня, когда наш обоз тянулся по поросшей травой равнине. Воздух в Африке гораздо больше влияет на вид ландшафта, чем в Европе. Он полон видений и миражей, и в каком-то смысле все события разворачиваются скорее в воздухе, чем на земле. Полуденный зной заставляет раскаленный воздух дрожать и вибрировать, как скрипичная струна; жар поднимает широкие полосы травянистой равнины, словно отслаивая их, вместе с терновыми деревьями и холмами, разливает безбрежную серебристую гладь призрачных озер на месте иссохших трав. Мы шли в этом обжигающем, струящемся мареве, и я, вопреки своему обычаю, на этот раз опередила свой караван, мы с Фарахом ушли далеко вперед в сопровождении моего пса, Даска, и мальчугана, который за ним ухаживал. Мы шли молча -- в такую жару не до разговоров. И вдруг вся равнина у самого горизонта задвигалась, пошла на нас галопом, и это был уже не мираж: на нас справа, наискось, неслось громадное стадо. Я сказала Фараху: "Смотри-ка, какое стадо гну!" Но минуту спустя я уже стала сомневаться, что это гну. Взяв бинокль, я хотела разглядеть их получше, но сквозь раскаленный полуденный воздух смотреть в бинокль было бесполезно. -- Это антилопы гну, Фарах? Как по-твоему? -- спросила я. Тут я увидела, что Даск насторожился при виде животных: уши стоят торчком, зоркие глаза следят за их приближением. Я часто позволяла ему побегать за газелями и антилопами на равнине, но решила, что сегодня слишком жарко, и велела тотошке взять его на поводок. Но в этот самый миг Даск отчаянно рявкнул и рванулся вперед с такой силой, что опрокинул бедного тотошку; я перехватила у него поводок и держала собаку изо всех сил. Я смотрела на стадо. Потом спросила у Фараха: -- Что это за звери? На равнине трудно сообразить, на каком расстоянии от тебя находятся предметы. Виной тому струящееся марево и однообразие местности, к тому же у терновых деревьев есть одна особенность: они похожи на разбросанные по равнине огромные старые деревья, но на самом деле высотой они не больше двенадцати футов, так что жирафы вытягивают шеи выше крон и высовывают оттуда головы. На таком расстоянии, судя о величине животных, всегда легко ошибиться; в полуденную пору вполне можно принять шакала за антилопу канну, а страуса -- за буйвола. Минуту спустя Фарах ответил: -- Мемсаиб, это дикие собаки. Дикие собаки обычно бегают по трое или по четыре, но случается, что встречаешь их десяток. Туземцы их боятся, уверяют, что они свирепы и могут разорвать на куски. Однажды, когда я проезжала по резервации невдалеке от дома, мне навстречу попались четыре диких собаки, и они тут же побежали за мной, держась на расстоянии ярдов пятнадцати. Два маленьких терьера) увязавшихся за мной, держались поближе ко мне, чуть ли не под брюхом моей лошади, пока мы не переправились через реку, к нашей ферме. Дикие собаки меньше гиен. Они величиной примерно с немецкую овчарку. Шерсть у них черная, на конце хвоста и на ушах -- белые кисточки. Шкуры для выделки не годятся, они скверно пахнут, и шерсть на них грубая, клочковатая. Тут собралась стая не меньше чем в пятьсот диких собак. Они двигались неспешным галопом, каким-то диковинным образом, не глядя ни вправо, ни влево, как будто их что-то спугнуло, или они стремятся прямо к назначенной цели, никуда не сворачивая. Они лишь слегка уклонились от прямой, когда почти набежали на нас; но, казалось, они нас и не замечают, упорно стремясь к цели. Они были ярдах в пятидесяти. Бежали они длинной колонной, по три или по четыре в ряд, бок о бок, и прошло немало времени, пока стая миновала нас. Когда вся стая пробежала мимо и уже скрывалась из виду, мы спохватились: где же наш караван? Оказалось, что все отстали от нас, и мы, измотанные пережитым волнением, уселись, где стояли -- прямо на траву, поджидая, когда сафари нас догонит. Даск был вне себя, рвался с поводка, норовя пуститься в погоню за дикими собаками. Я обняла его за шею и подумала, что если бы я вовремя не взяла его на поводок, он был бы уже разорван в клочки. Погонщики бросили свои фургоны и побежали к нам узнать, что произошло. Но я и сама не понимала, почему дикие собаки вдруг пустились в путь такой огромной стаей, и не сумела ничего объяснить. Туземцы сочли все это очень дурным предзнаменованием -- может, предвестием войны, потому что дикие собаки пожирают падаль. 06 этом происшествии они между собой совсем не разговаривали, хотя обычно живо обсуждают все, что происходит во время сафари. Я рассказывала эту историю многим людям, и никто мне не верил. И все-таки это -- истинная правда, и мои слуги могут подтвердить мои слова. Попугай Старый датчанин, владелец парохода, сидел и думал о своей молодости, вспоминая, как в шестнадцать лет он провел ночь в сингапурском борделе. Он забрел туда с матросами, служившими на корабле его отца, и всю ночь сидел и разговаривал со старой китаянкой. Услышав, что он уроженец далекой страны, она принесла показать ему своего старого попугая. Давным давно, еще в молодости, как она сказала ему, этого попугая подарил ей знатный англичанин, ее возлюбленный. Юноша подумал, что попугаю, должно быть, лет сто. Он умел говорить длинные фразы на всех языках мира -- чего только не набрался в этом доме, где бывали моряки со всего света. Но фразу, которой возлюбленный юной китаянки научил своего попугая, прежде чем подарить его, она понять не могла, да и никто из многочисленных гостей не умел ее перевести. Уже много лет, как она перестала расспрашивать гостей, но раз молодой человек приехал из очень дальних стран -- вдруг он поймет, что говорит попугай, и переведет ей эти слова. Юношу почему-то взволновала и глубоко задела эта просьба. Он посмотрел на попугая и, представив себе, что из этого страшного клюва услышит датские слова, едва не выскочил из дома. Остался он только ради того, чтобы помочь старой китаянке. Но когда она добилась от попугая, чтобы он сказал ту самую фразу, оказалось, что это древнегреческие стихи. Попугай говорил очень медленно, и юноша достаточно знал язык древних эллинов, чтобы узнать стихи Сафо: Закатилась луна и Плеяды, Полночь давно миновала, Часы проходят, проходят, И я на ложе одна. Когда он перевел старухе эти строчки, она причмокнула губами и закатила маленькие раскосые глазки. Она попросила его сказать эти стихи еще раз, и, слушая, кивала головой.  * ЧАСТЬ ПЯТАЯ *  Расставание с фермой Богов, людей -- всех нас, так о,мануть... Глава первая Тяжелые времена Моя ферма находилась слишком высоко и не очень подходила под плантации кофе. Случалось, что в холодные месяцы в низинах ложился иней, и к утру молодые кофейные деревья и недозревшие плоды темнели и погибали. Ветер дул с равнин, и даже в урожайные годы мы никогда не собирали с акра так много, как жители расположенных ниже, всего в четырех тысячах футов над уровнем моря, округов Тхика и Кьямбу. И дождей у нас в Нгонго всегда было мало, три раза мы пережили настоящую засуху и потерпели большие убытки. В тот год, когда выпало пятьдесят дюймов осадков, мы собрали восемьдесят тонн кофе, а когда осадков выпало пятьдесят пять дюймов, урожай был без малого девяносто тонн; но были у нас и два плохих года, когда выпало всего двадцать пять и даже двадцать дюймов осадков, и мы собрали соответственно шестнадцать и пятнадцать тонн кофе. Это были самые разорительные годы на ферме. В те же годы цены на кофе упали: если раньше мы выручали по сто фунтов стерлингов за тонну, теперь нам платили всего по шестьдесят или семьдесят. Трудные времена наступили на ферме. Мы не могли расплатиться с долгами, на расходы по хозяйству денег не было. Мои родственники на родине, мои совладельцы-акционеры, писали, что ферму придется продавать. Я придумывала множество уловок, чтобы спасти ферму. Один раз пыталась вырастить лен на свободных участках. Растить лен очень приятно, но нужно большое умение и опыт. Я попросила совета у одного поселенца-бельгийца, и он спросил меня, сколько акров я хочу засеять, и когда я ответила "триста", он сразу воскликнул: Са Маdame, c'est impossible*. Засеять можно акров пять, от силы десять, но не больше. Но десять акров -- капля в море, и я все же решилась и засеяла сто пятьдесят акров. Цветущее небесно-голубое поле льна -- божественное, дивное зрелище -- кажется, что на землю опустился кусок лазурного неба, и нет ничего чудеснее льняного волокна, прочного, блестящего, чуть маслянистого на ощупь. Думаешь, что из него будет сделано, когда его отправят на текстильные фабрики -- и как наяву видишь льняные простыни, ночные рубашки. Но кикуйю не могут сразу всему обучиться, и без постоянного наблюдения они не умели аккуратно собирать, трепать и сушить лен, поэтому моя попытка выращивать лен потерпела неудачу. Большинство фермеров в наших краях в те годы тоже пытались как-то выйти из положения и терпели неудачу, но потом некоторых из них осеняла какая-нибудь блестящая идея. Прекрасно, например, пошли дела у Ингрид Линдстром в Ньоро: к тому времени, когда я уехала из Африки, она после двенадцати лет каторжного труда, разводя овощи на продажу, свиней и индюшек, торгуя соевыми бобами и касторовым маслом, терпела неудачу за неудачей, платила за все горькими слезами, а спасла она свою ферму и достояние своих детей и выжила сама только потому, что стала сажать пиретрум и продавать его *О, Мадам, это невозможно! (франц.). парфюмерам во Францию. А вот мне не повезло, как я ни билась, и когда настала засуха и подул ветер с равнин Ати, кофейные деревья стали вянуть, листья пожелтели, а на некоторых участках на них напал трипе и антезия. Чтобы кофейные деревья росли лучше, мы пытались удобрять землю навозом. Так как я воспитывалась в Европе, я считала что нехорошо получать урожай с неудобренных земель. Когда скваттеры на ферме услыхали о моих планах, они решили мне помочь и натащили из загонов для скота и коз запасы навоза, скопившиеся там за десятки лет. Это оказалось легкое, высохшее вещество, и хлопот с ним не было. Мы провели борозды между рядами кофейных деревьев небольшими плугами, купленными в Найроби, с одним волом в запряжке, а так как повозки нельзя было подогнать к посадкам, женщины с фермы приносили навоз на спине в мешках и сыпали в бороздупо мешку под каждое дерево. Потом мы гнали обратно вола, запряженного в плуг, и запахивали удобрение. На эту работу было весело смотреть, и я ожидала неслыханного урожая, но так уж случилось, что никому из нас не удалось увидеть плоды наших трудов. Вся беда была в том, что не хватало денег, все запасы были истрачены еще в прежнее время, до того, как ферма попала ко мне в руки. Мы просто не могли позволить себе какие-то серьезные улучшения в хозяйстве, приходилось жить, перебиваясь со дня на день -- в последние годы мы едва сводили концы с концами -- и притерпелись к такой жизни. Если бы были припасены наличные, думала я, можно было бы покончить с кофе, вырубить кофейные деревья и посадить на моей земле лес. Деревья в Африке растут так быстро, что через десять лет уже можно свободно гулять в тени высоких голубых эвкалиптов, которые вы сами приносили сюда под дождем, в ящиках, из питомника, по двенадцать саженцев в ящике. Вот тогда, думала я, на рынке в Найроби и за строительные материалы, и за топливо я выручила бы хорошую цену. Сажать деревья -- дело благородное, и эту работу приятно вспоминать даже много лет спустя. В прежнее время на ферме были большие участки девственного леса, но их продали на корню индийцам, еще до того, как ферма перешла ко мне. И это было непоправимо. В трудные годы и мне приходилось вырубать деревья вокруг фабрики, на топливо для паровой машины. Этот лес, эти стройные высокие стволы с живыми зелеными тенями от крон чудились мне, преследовали меня; никогда в жизни я не раскаивалась так горько, ни один мой грех так не терзал меня, как это истребление леса. Изредка, когда у меня были на это средства, я высаживала на небольших разбросанных участках эвкалиптовые деревья, но из этого ничего не получилось. При таких темпах надо было ждать пятьдесят лет, пока засаженные мной сотни акров превратятся в лес, полный зеленого шума, и лесное хозяйство будет вестись по последнему слову науки, а у реки заработает лесопилка. Однако скваттеры на ферме -- у них представления о времени совсем иные, чем у белых поселенцев -- с надеждой ждали тех времен, когда у всех будет вдоволь дров, как в прежние времена: стоило подождать, и вскоре вырастет лес, который я только еще собиралась сажать. Были у меня и другие планы -- например, завести молочную ферму и снабжать молочными продуктами соседей. Мы жили в нездоровой местности, то есть в этих местах свирепствовала тяжелая форма лихорадки, и чтобы уберечь породистый скот, его надо было профилактически обрабатывать, купая в специальном растворе. Это невыгодно при конкуренции со скотоводами из более здоровых мест, но зато я жила так близко от Найроби, что могла бы отправлять туда молоко на повозках с самого раннего утра. У нас в свое время было стадо породистых коров, и мы вырыли прекрасный прудок, где их можно было купать. Но нам пришлось их распродать, пруд зарос травой, и потом всегда напоминал мне поверженные, как бы опрокинутые вниз головой руины воздушного замка. Впоследствии, когда я по вечерам выходила в часы дойки к загонам Мауге и Канину, до меня доносился сладостный запах коров, и у меня начинало щемить сердце -- как я мечтала тогда о собственных хлевах, о своей молочной ферме! А когда мне случалось ехать верхом по равнине, я живо воображала себе рассыпанные по пастбищу, как цветы, стада пестрых коров. Но с годами эти видения как бы уходили все дальше, и, наконец, совсем скрылись из глаз. Я бы не очень грустила о них, если бы не прогорела на кофе, если бы мне удалось сохранить свою ферму. Ферма -- это тяжкое бремя, и нести его в одиночку очень трудно. Мои туземцы и даже мои белые родственники перекладывали все тревоги, все заботы на мои плечи, и мне по временам мерещилось, что даже волы на ферме, даже кофейные деревья -- и те норовят свалить все на меня. Казалось, что и люди, и бессловесные существа както сговорились между собой, и все сошлись на одном: я виновата даже в том, что дожди запоздали и что ночи стоят холодные. И по вечерам мне самой казалось, что неприлично сидеть спокойно с книгой в руках; меня гнал из собственного дома страх грядущего бездомья. Фарах знал обо всех моих горестях, но неодобрительно относился к моим ночным прогулкам. Он говорил, что около самого дома на закате видели леопардов; вечерами он обычно стоял, почти невидимый, на веранде -- в сумерках лишь смутно белела его одежда -- и дожидался моего возвращения. Но я была так поглощена своими грустными мыслями, что будто и не слышала о леопардах; я понимала, что бродить ночами, в темноте, по дорогам вокруг фермы, словно совершая ночной обход, совершенно бессмысленно, это мне не поможет, и все же продолжала бродить по ночам, как призрак -- люди так и говорят: "тут бродит привидение", а зачем, куда оно бредет, никто не знает. За два года до окончательной разлуки с Африкой я побывала в Европе. Обратно я приехала как раз к сбору кофе, а это значит, что до того, как я попала в Момбасу, я не могла ничего узнать о новом урожае. На пароходе я неотступно об этом думала: когда я чувствовала себя хорошо и жизнь мне улыбалась, я надеялась получить по семьдесят пять тонн с акра, но стоило мне занемочь или расстроиться, как я думала: нет, не собрать нам с акра больше шестидесяти тонн! Фарах приехал встречать меня в Момбасу, и я не решалась сразу спросить его об урожае -- мне было страшно. Мы немного поговорили о всяких других событиях на ферме. Но вечером, когда я уже собиралась лечь спать, я не выдержала и спросила -- сколько тонн в среднем собрали на ферме. Сомалийцы, как правило, сообщают о бедствиях с нескрываемым удовольствием. Но Фарах был очень расстроен, лицо у него помрачнело; он молча стоял у двери, полузакрыв глаза и закинув голову, потом, совладав со своим горем, выговорил: "Сорок тонн, мемсаиб". И тут я поняла, что нам уже не подняться. Весь мир вокруг меня вдруг как-то потускнел, выцвел, и убогий, душный гостиничный номер в Момбасе с его бетонированным полом, колченогой железной кроватью и ветхой противомоскитной сеткой, превратился в устрашающий символ мира, лишенного жизни, без единого украшения, без той малости, что скрашивает жизнь человека. Я больше не говорила с Фарахом, и он вышел, тоже не сказав ни слова -- а с ним ушла и последняя крупица человеческого тепла в холодном мире. Но все же в человеческой душе таится огромная сила, она не дает нам окончательно пасть духом, и глубокой ночью я вдруг, как старик Кнудсен, сказала себе, что со рок тонн -- все же лучше, чем ничего, а вот пессимизм -- это смертный грех. Как бы то ни было, я возвращаюсь к себе домой, я снова увижу свой дом за поворотом дороги. Там мой народ, и ко мне еще будут приезжать погостить мои друзья. Через десять часов я увижу из окна вагона на юго-западе, в голубом небе очертания синих гор Нгонго. В тот же год на страну напала саранча. Говорили, что она летит из Абиссинии; после царившей там двухлетней засухи тучи саранчи подались к югу, пожирая всю растительность на своем пути. Прежде чем мы увидели эту напасть, до нас уже дошли слухи о том, какое страшное опустошение они оставляют за собой -- на севере уже погибли на всех фермах посадки кукурузы и пшеницы, погиб весь урожай фруктов -- везде, где побывала саранча, оставалась бесплодная пустыня. Фермеры посылали гонцов, сообщая своим соседям на юге о приближении саранчи. Но напрасно -- сладить с саранчой было невозможно, даже если ее ждали. На всех фермах были заранее собраны огромные кучи дров и кукурузных стеблей и их поджигали, когда показывалась туча саранчи, всех работников с фермы посылали навстречу саранче с пустыми жестянками и банками -- люди колотили в них и орали во все горло, отпугивая насекомых. Но это давало только короткую передышку, потому что саранча не могла вечно держаться на лету, и каждому фермеру оставалось надеяться только на то, что эту нечисть удастся отогнать подальше к югу, то есть на соседнюю ферму, но чем дальше гнали саранчу, тем неуемнее и ненасытнее она становилась, когда ей наконец удавалось опуститься. За моими землями на юге лежала резервация масаи, так что я надеялась отогнать саранчу за реку, на равнину. От моих добрых соседей ко мне прибежали три или четыре гонца с вестью о приближении вредителей, но пока ничего не случилось, и я уже решила, что это ложная тревога. Однажды в середине дня я поехала верхом в нашу "дхука" -- так называлась бакалейная лавочка, где было все нужное для фермы -- ее содержал младший брат Фараха, Абдуллаи. Лавочка стояла на проезжей дороге, и какой-то индиец привстал на своей двуколке и поманил меня, когда я проезжала мимо, так как сам он ехать по целине не мог. -- Извините, мадам, саранча летит на вашу землю, прошу прощенья, -- сказал он, когда я подъехала поближе. -- Меня уже сколько раз предупреждали, -- сказала я, -- но пока их что-то не видно. Может быть, люди преувеличивают по привычке. -- Будьте так добры, мадам, обернитесь! -- сказал индиец. Я обернулась и увидела, что на горизонте, с севера, по небу тянется тень, словно длинная полоса дыма над горящим городом -- "как миллионный город, изрыгающий дым в чистое небо" -- подумала я, -- или как легкое облачко. -- Что это такое? -- спросила я. -- Саранча, -- ответил индиец. Я увидела саранчу -- штук двадцать, не больше, -- когда ехала обратно домой. Проезжая мимо дома управляющего, я велела ему приготовить все, что нужно для встречи со стаей. Теперь, взглянув на север, мы увидели, что дымное облако поднялось чуть выше. Пока мы стояли и смотрели, отдельные насекомые со свистом и шорохом проносились мимо нас в воздухе, шлепались на землю и ползли вперед. Когда я на следующее утро открыла дверь и выглянула, весь представший передо мной мир был цвета бледной, матовой терракоты. Деревья, земля, дорога -- все, насколько хватал глаз, было окрашено в этот цвет, словно за ночь выпал толстый слой розовато-желтого снега. Повсюду сидела саранча. Прямо у меня на глазах картина начала оживать и распадаться, саранча зашевелилась и поднялась, за несколько минут весь воздух наполнился шелестом бесчисленных крыльев -- стая снялась с места. В тот раз стая большого урона ферме не причинила -- она только переночевала у нас. Мы разглядели насекомых -- они были длиной дюйма в полтора, буровато-серого с розовым цвета, липкие на ощупь. Два больших дерева, что росли у дороги, сломались под тяжестью насевшей на них саранчи -- глядя на эти деревья и зная, что каждое насекомое весит не больше десятой доли унции, мы начинали понимать, какая это чудовищная масса. Но саранча нападала снова и снова; два или три месяца подряд стаи волнами налетали на ферму. Мы вскоре прекратили тщетные и трагикомические попытки отпугнуть эту нечисть. Иногда прилетала сравнительно небольшая стая, разведка, опередившая армию; они пролетали не задерживаясь. Но случалось, что саранча летела тучей, летела целыми днями -- по двенадцать часов непрерывного, не знающего преград полета. В самый разгар перелета я вспоминала пургу у нас, на севере, -- вот так же свистит и визгливо воет вьюга, а вокруг вас со всех сторон, над головой -- узкие, жесткие, бешено бьющиеся крылья, взблескивающие на солнце, как тонкие стальные лезвия, но одновременно и затмевающие солнце. Саранча идет тучей, которая летит низко над землей и достигает вершин деревьев, а выше воздух совершенно чист. Они летят прямо вам в лицо, набиваются в рукава, за воротник, лезут в туфли. От этой толчеи и шуршанья голова идет кругом, оно напоминает вас бессильной яростью и отвращением -- ужасом перед неизмеримой массой. В этой туче отдельное насекомое не в счет; можете его убить, это никого не касается. Когда саранча пролетит, исчезнет на горизонте, как длинный шлейф редеющего дыма) вы еще очень долго ощущаете отвращение к собственному лицу и рукам, к коже, которой касались их лапки. Следом за саранчой тянулись многочисленные стаи птиц: они кружили над тучей насекомых, а когда те садились, птицы спускались и наедались до отвала; среди них были аисты и журавли, заносчивые хапуги. Иногда саранча садилась на нашей земле. Кофейным плантациям они особого вреда не причиняли -- листья кофейных деревьев, плотные, похожие на листья лавра, им не по зубам. Они могут разве что сломать своей тяжестью отдельные деревца. Но кукурузные поля, на которых побывала саранча, представляли собой печальное зрелище: там оставалось только несколько пучков засохших листьев на изломанных стеблях. Мой сад на берегу реки, который всегда зеленел, потому что мы его поливали, превратился в сухую кучу мусора: цветы, овощи, кустарник -- все исчезло. Поля моих скваттеров -- шамбы -- стали похожи на полосы, где все выкорчевано, выжжено, да еще и притоптано массой ползающих насекомых -- их сухие трупики в пыли казались единственными плодами опустошенной земли. Скваттеры стояли и молча глядели на них. Старухи, которые своими руками вскопали шамбы и засадили их, торча часами вниз головой, грозили кулаками вслед исчезавшей черной туче. После ухода главной армии повсюду валялось множество дохлой саранчи. На большой дороге, где насекомые сидели, повозки и фургоны ехали прямо по ним, и после того, как стая снялась и улетела) следы от колес тянулись вдаль, как рельсы железной дороги, поблескивая тельцами раздавленной саранчи. Саранча отложила в землю свои яички. На следующий год, после периода долгих дождей, появилось на свет мелкая, темно-бурая пешая саранча -- личинки, которые летать еще не могут, но неуклонно двигаются вперед, пожирая все на своем пути. Когда у меня совсем не осталось денег, а ферма не принесла никакого дохода, мне пришлось ее продать. Ее купила большая компания в Найроби. Эти люди считали, что местность слишком высоко расположена для возделывания кофе, и заниматься этим не собиралась. Они решили выкорчевать все кофейные деревья, провести дороги и разбить землю на участки, а к тому времени, когда Найроби разрастется к западу, собирались продавать землю под застройку. Все это происходило в конце года. Даже тогда, мне кажется, я не смогла бы собраться с духом и отдать ферму, если бы не одно обстоятельство. Урожай кофе еще не созрел, а деревья принадлежали прежним владельцам фермы, или банку, держателю первой закладной. Только в мае, если не позже, кофе будет собран, обработан на фабрике и отослан по назначению. На этот срок мне предстояло оставаться на ферме и следить за всем хозяйством, так что внешне жизнь наша совсем не переменилась. А за это время, думалось мне, что-нибудь произойдет, и все останется по-старому -- ведь мир, в конце концов, не славится строгим порядком, никогда не знаешь, чего от него ждать. Так началась странная новая эра моей жизни на ферме. От правды укрыться было некуда -- всем было известно, что ферма больше мне не принадлежит -- но даже эта чистая правда, которую люди просто неспособны вместить, становится как бы несущественной, и никак не отражается на повседневной жизни. Это время учило меня ежечасно искусству жить одним мгновеньем, или, иными словами, вечностью, для которой сиюминутные события практически незаметны. И вот что любопытно: все это время я сама ни на минуту не соглашалась поверить, что мне придется расстаться с фермой и распрощаться с Африкой. Все вокруг твердили мне об этом, я слышала это от очень разумных людей; каждое письмо из дому подтверждало это, и все события моей ежедневной жизни наглядно это доказывали. Но, несмотря на все утверждения и доказательства, я была твердо уверена, что мне суждено жить и умереть в Африке. Эта непоколебимая уверенность зиждилась только на одном основании, имела единственную причину: мою полнейшую неспособность вообразить себе что-нибудь иное. За эти несколько месяцев я сформировала в уме программу, или стратегический план борьбы с судьбой, борьбы с теми людьми вокруг меня, которые стали ее союзниками. Я решила, что с этой минуты буду уступать во всех мелочах, чтобы избавиться от напрасных треволнений. Во всех этих делах я представляю полную свободу своим противникам -- пусть делают, что им заблагорассудится, день ото дня, пусть говорят и пишут, что им угодно. Потому что в конце концов я выйду победительницей, моя ферма со всеми людьми, что живут на этой земле, останется мне. Не могу же я потерять все, рассуждала я: раз это невозможно себе вообразить, как же это может свершиться? Так и получилось, что я последняя из всех осознала до конца, что моей жизни на ферме пришел конец. Теперь, вспоминая последние месяцы, проведенные в Африке, я понимаю, что даже неодушевленные предметы знали о моем отъезде задолго до меня самой. Горы, лес, равнины и реки, даже ветер -- все они знали, что нам предстоит расстаться навсегда. С самого начала, когда я задумала вступать в сделки с судьбой, когда начались переговоры о продаже фермы, сама земля стала иначе ко мне относиться. До тех пор я была ее частицей, засуха была для меня приступом лихорадки, а цветущие равнины -- новым платьем. Но теперь страна отодвинулась от меня, слегка отступила, чтобы я могла ясно увидеть ее как единое целое. За неделю до начала дождей горы вот так предстают перед вами -- с небывалой отчетливостью. Вечером, когда вы глядите на них, они внезапно словно встают и раскрываются, становятся так откровенны, так бросаются в глаза каждой чертой, так вспыхивают красками, будто хотят отдать себя вам без остатка, будто вы можете шагнуть прямо отсюда на их зеленеющие склоны. Вы думаете: вот если сейчас бушбок выйдет на открытое место, я увижу его глаза, когда он повернет голову, увижу, как он насторожит уши; если птичка сядет на ветку или на куст, до меня донесется ее песня. В марте это движение, эта щедрость холмов означает приближение дождей; но в тот год, для меня, это означало расставанье. Мне случалось и раньше видеть другие страны, которые точно так же отдавали, распахивали себя человеку, который должен был их покинуть, но я запамятовала, что это значит. Я думала только, что никогда еще не видела эту землю такой прекрасной, как будто одного этого достаточно для того, чтобы сделать меня счастливой до конца жизни. Свет и тени играли на лице земли; радуги раскидывались в небе. Когда я находилась в обществе других белых людей -- юристов и деловых людей из Найроби, или моих друзей, которые давали мне множество советов касательно будущего отъезда, я чувствовала свое отчуждение от них очень странно, иногда даже физически -- оно напоминало удушье. Мне казалось, что среди них я -- единственный человек в своем уме; но раз или два мне пришло в голову, что если бы я была единственная сумасшедшая среди здравомыслящих людей, я бы почувствовала себя точно так же. Туземцы, жители фермы, в душе были жестокими реалистами, и понимали мое положение и состояние духа настолько ясно, как будто я прочла им цикл лекций или написала об этом книгу. И все же они ждали от меня помощи и поддержки, и ни один из них не пытался сам позаботиться о своем будущем. Они изо всех сил старались вынудить меня остаться и придумывали разные пла ны, которые поверяли и мне. В то время, когда ферма уже была продана, они сходились к моему дому и сидели с утра до поздней ночи, даже не ради того, чтобы поговорить со мной, а чтобы не упускать меня из виду. В отношениях между предводителем и его последователями есть одна парадоксальная черта: хотя никто лучше, чем они, не видит всех его слабостей и ошибок, и никто не может судить о нем так нелицеприятно, так верно, -- они все же неуклонно следуют за ним, словно в жизни им его буквально не объехать, не обойти. Может быть, так стадо овец бежит за пастушонком, несмотря на то, что они гораздо лучше, чем он, знают дорогу и предчувствуют непогоду; они все равно бегут за ним по пятам, -- если придется, прямо в пропасть. Кикуйю проникали в суть событий гораздо глубже, чем я, потому что лучше меня постигали Бога и дьявола; и все же они сидели вокруг моего дома и ждали моих приказаний; вполне возможно, что они тем временем судили и рядили между собой, не стесняясь, о том, что я ничего не умею и ничего не соображаю. Может быть, вы подумали, что постоянное присутствие возле дома людей, которым я не могла помочь и чья судьба тяжелым камнем лежала у меня на душе, было для меня невыносимо тягостно. Нет, вовсе нет. Я уверена, что и они, и я до самой последней минуты находили странное облегчение и утешение в обществе друг друга. Наше взаимопонимание было неизмеримо глубже любых рассуждений и даже самого рассудка. За эти месяцы мне часто приходила в голову мысль о Наполеоне, о его отступлении из Москвы. Обычно считается, что он мучился и страдал, видя, как его великая армия гибнет у него на глазах, но возможно ведь и другое: он мог упасть и умереть сам, не будь рядом с ним этих умирающих солдат. Ночами я считала часы и не могла дождаться, когда кикуйю снова соберутся у моего дома. Глава вторая Смерть Кинанджи В тот же год умер вождь, Кинанджи. Поздно вечером ко мне пришел один из его сыновей и попросил пойти с ним в деревню, к отцу, потому что отец умирает, -- Nataka kufa, -- "он хочет умереть", как говорят туземцы. Кинанджи был не так уж стар. В его жизни недавно произошло великое событие: был отменен карантин на территории резервации масаи. Старый вождь кикуйю, как только услышал про это, тут же отправился собственной персоной в сопровождении немногих приближенных далеко на юг, в глубину резервации, чтобы распутать свои многочисленные дела с племенем масаи и пригнать обратно своих коров вместе с приплодом, который они дали в изгнании. Там он и занемог; насколько я поняла, его боднула в бедро корова -- вполне пристойная причина смерти для вождя кикуйю! -- и от раны началась гангрена. Кинанджи слишком долго задержался у масаи, или был слишком болен, чтобы предпринимать далекое путешествие, -- во всяком случае, когда он наконец направился домой, было уже поздно. Может быть, он так настроился на то, чтобы пригнать обратно все свое стадо, что просто не мог уйти, пока не собрали всех коров и телят; вполне возможно и то, что он дозволил одной из своих замужних дочек выхаживать себя, пока в нем не зародилось подозрение, что она, может, не так уж и хочет его выходить. Наконец, он все же отправился в путь, и его спутники, мне кажется, сделали все, что было в их силах, чтобы доставить его домой -- они несли умирающего на носилках в такую даль. Теперь он умирает у себя в хижине и послал за мной. Сын Кинанджи пришел к нам уже после обеда, и к деревне мы с Фарахом подъехали в полной темноте, хотя на небе была луна в первой четверти. По дороге Фарах заговорил о том, кто будет после Кинанджи вождем кикуйю. У старого вождя было много сыновей, и, как видно, в племени кикуйю плелись разные интриги. Фарах сказал мне, что двое из сыновей вождя -- христиане, но один из них католик, а другой принадлежит к шотландской церкви, так что обе миссии, несомненно, будут изо всех сил стараться поддержать своего претендента. Сами же кикуйю, насколько я поняла, стояли на стороне младшего сына, язычника. Последнюю милю мы проехали без дороги, по следу, протоптанному стадами. Трава стояла седая от росы. Перед самой деревней нам нужно было переехать через русло реки, посредине которого струился, извиваясь, серебристый ручеек; мы погрузились в густой белый туман. Когда мы подъехали к большой маньятте Кинанджи, все было тихо под луной -- и рассыпанные на широком пространстве хижины, и низенькие островерхие кладовые, и загоны для скота. Когда мы поворачивали, въезжая в деревню, свет фар выхватил из темноты стоящую под соломенным навесом машину, которую Кинанджи купил у американского консула -- в ней он приезжал к нам на ферму, когда решалось дело о Ваньянгери. Вид у машины был жалкий и заброшенный, она вся проржавела, облупилась -- но теперь-то, конечно, Кинанджи о ней и не думал, он вернулся к традициям своих предков и пожелал видеть возле себя только коров да женщин. Деревня, погруженная в темноту, не спала, никто не ложился, и толпа окружила нас, когда мы подъехали. Но все было непохоже на прежнюю маньятту. Маньятта Кинанджи всегда были местом оживленным, шумным, как бьющий из земли и разбегающийся во всех направлениях ключ; все занимались своими делами, бегали туда-сюда, затевали какие-то новые предприятия; и все это под благосклонным взглядом величественного, властного Кинанджи. Теперь смерть закрыла своим крылом всю жизнь, и под ним, как под влиянием мощного магнита, жизнь внизу меняла свой узор, складываясь в новые созвездия и группки. На карту было поставлено благосостояние каждого члена семьи и всего племени; чувствовалось, что здесь, как и везде, разыгрываются сцены, обычно сопровождающие смерть монарха, -- в смутном свете луны, среди загонов, крепко пахнущих коровами. Когда мы вышли из машины, мальчик с фонарем проводил нас к хижине Кинанджи, а толпа пошла за нами, но осталась снаружи. Я еще ни разу не была в хижине Кинанджи. Этот королевский дворец был значительно больше обычной хижины кикуйю, но, войдя, я не увидела никакой роскошной обстановки. Там стояла кровать, сделанная из жердей и ремней, и несколько деревянных табуреток для гостей. На плотно утоптанном глиняном полу горело два или три