Нет, не мужественным я был, а успокаивающим своих близких. Обычно мы, узнавая о смерти родных и знакомых, страдаем сознанием: как они умирали? Мучались? Плакали? Больно им было? В сознании или мгновенно? В записке моей было сказано (напоминаю): "Я совершенно спокоен". Пусть думают, что я спокоен (хотя боялся), что не трясся (хотя трясся), что не умирал раньше смерти от страха (хотя умирал!). Для того и писал записку, чтобы родным было легче так представлять себе гибель отца и мужа, брата и сына. Храни их, Господи! Помню, когда погибли космонавты Волков, Добровольский и Пацаев из-за разгерметизации капсулы, опускающей их на землю, говорили, что они прожили четырнадцать секунд, прежде чем закипела кровь. Я несколько раз, будучи человеком впечатлительным, пытался ощутить то, что ощущали они в эти четырнадцать секунд. И считал, и оказалось, что эти секунды - целая вечность, и уже с середины счета я начинал торопиться, желая ускорить смерть, чтобы не мучиться ее сознанием. Самое трудное - это последние три секунды, когда мозг еще не принял смерть, а сердце уже знает об этом: сколько еще успевает передумать человек за эту вечную и мучительную не смерть еще, но и уже не жизнь. И, бывало, глядя со своего тринадцатого этажа на землю и угадывая время полета, понимаешь: последние секунды - самые долгие в жизни. Наверное, умирать всем и всегда трудно. Говорят, что молодые, сочувствуя умершим старикам, утверждают: зато они избавили себя от огромного количества болезней, сопутствующих старости: от инсульта, инфаркта, аденомы простаты, бронхиальной астмы, склероза, мигрени, бессонницы и несть им числа. Что касается лично меня, то мечтаю умереть во сне: все знают, что меня нет, а я - единственный в мире, кто не знает и никогда об этом не узнает. Блистательный вариант! Два французских слова: "репутация" и "реноме" по сути одинаковы, на русский переводятся как "сложившееся в обществе мнение о качествах, достоинствах и недостатках кого-либо". Спрашивается: какое мнение сложилось обо мне, если бы пришлось обществу увидеть записку из моей мыльницы? Была бы она достаточна для рождения общего мнения - и какого? Впрочем, из чего только не умеют в наше странное время "раскручивать" бездарей и невежд (хоть в политике, хоть на эстраде), и героев, и звезд, и целителей-мимов любой величины. Были бы деньги и чье-то желание. Нет уж, порядочному человеку не нужна "раскрутка": быть собой - самое великое счастье в жизнь. И совесть спокойна, и никакая инфляция не грозит - ни нравственная, ни всякая. ПОСТФАКТУМ. В 1984 году умер мой старший брат Анатолий. Много лет я не знал, что кто-то пустил зловещий слух, что брат умер, переживая из-за меня. Иными словами, что я виноват в смерти Толи. Обвинение не было брошено мне в лицо, не высказано в моем присутствии. Нашлись люди (они всегда находятся), которые с готовностью приняли этот слух и, как эстафету, отправили его дальше - по "кухням". А я не понимал, почему вдруг повеяло холодом, недоброжелательностью, неприязнью от некоторых наших общих с Толей знакомых и даже друзей. При встречах они стали отводить глаза, "придушили" телефон, который прежде говорил у меня дома их голосами... С горечью представляю себе, что где-то в узком кругу они вынесли мне приговор, не нуждаясь в моем "последнем слове". Да что с вами, заочно меня осудившие, случилось? Вы могли иметь ко мне любые (даже справедливые) претензии, но при этом - не касаться самого дорогого, что есть между близкими по крови и по жизни людьми: их родственных чувств. Да, брат за меня всегда переживал, как и я за него: как же могут родные братья быть равнодушными к делам и заботам друг друга? И можно на десятилетия вперед застраховаться от болезней, от бед, от сумы и тюрьмы? Помню, за два года до своей смерти Толя навещал меня в реанимации, куда я попал с инфарктом. Вот одна из его записок, случайно сохранившаяся: "Валюшка! Держись, пожалуйста, Бога ради. Вспоминай одно хорошее, только хорошее, как я сейчас вспоминаю. Все пройдет, все минует. Главное - держись, братишка. Целую тебя, Толя". Если б я тогда в больнице вдруг умер (что было возможно), неужто нашелся бы тип, который посмел бы обвинить старшего брата в смерти младшего? Мало было у меня собственных переживаний, мне нужны были для смерти еще Толины? Абсурд, видимый простым глазом. Мы не только братьями были. Когда родителей в тридцать седьмом арестовали (тоже проверяя на прочность нашу семью), долгие годы Толя был для меня и матерью, и отцом. За родителей мы сильно переживали, особенно Толя, но он и сам не умер, и мне не позволил. Наши отношения всегда были по-братски светлыми и прозрачными, незамутненными завистями и ревностями. А тут такая пошла "утка"! Когда я впервые услышал о ней, пропустил мимо ушей, буквально "по классику": первое обвинение не достигает, второе задевает, третье удивляет. Знал бы я наверняка автора той "новости", я сумел бы по авторству вычислить его мотив или мотивы. Но какими бы они ни были, я все равно оказался бы в тупике: обвинение одного брата в таком страшном грехе автоматически ставит под сомнение (у размышляющих людей) и репутацию второго. Получается дуплет, но зачем "автору" и его сторонникам мой Толя, его-то за что? - не понимаю. Может, расчет на то, что, публично доказывая абсурдность обвинения, я позволю себе воспользоваться, по их мнению, той аргументацией, прямо или косвенно бросить тень на незапятнанный в моей памяти образ брата? Не дождетесь, уважаемые партизаны, не снизойду до "подробностей", лучше останусь обезоруженным. Я бы на дуэль вызвал "автора" (только бы он дамой не оказался, наш общий с братом "народный мститель"), на откровенную беседу пригласил, хоть прилюдно, хоть с глазу на глаз (только бы он с совестью был), к Божьему суду призвал (только бы он не был циником). А всем вам, благодарно принявшим шепот (и шептуну, конечно), напомню слова Сенеки: "Смерть иногда бывает карой, часто - даром, а для многих - милостью" [10]. Хулители наши, уймитесь! Живите долго и счастливо, а уж коли время придет, не промахнитесь, заранее о душе своей подумайте. И оставьте, пожалуйста, отношения братьев в покое: мы все равно не перед вами, а перед Богом ответ держать будем. "Толя, Толя, Толя, Толя. Я совершенно спокоен". Смена. 1996, № 11 Подводя итог, сделаем следующие выводы. 1. Независимо от того, договорятся или не договорятся теоретики относительно существования жанра художественной документалистики и его названия, он уже есть, и мы в нем работаем. Учитывая то обстоятельство, что границы между жанрами, в принципе, стираются, мы уже сегодня живем по одним законам с беллетристикой, и это благо, способствующее процветанию журналистики. Подобно тому как прозаики стали все чаще обращаться к документу, очеркисты все чаще обращаются к приемам работы прозаиков. М. Горький в свое время писал о трех элементах художественного произведения: о теме, языке и сюжете [11]. Художественная документалистика с ее нынешним содержанием не может, конечно, обходиться ни без темы, ни без языка, ни, если угодно, без сюжета. 2. Цель, стоящая перед нами, исторически вытекает из факта существования художественно-документального жанра: будить общественную мысль, формировать общественное мнение, а не просто ублажать читателя бездумными повествованиями, не просто давать отдых уму и покой чувствам. И в этом смысле у нас тоже нет противоречий с целями беллетристики, лучшие произведения которой воспитывают людей и формируют их общественное сознание. 3. Критерием жанра художественной документалистики является не уровень домысла или вымысла, а степень достоверности, ибо достоверность - это критерий всего истинного искусства, всей литературы. Пока читатель нам верит, мы существуем! Следовательно, наша обязанность - постоянно держать руку на "читательском пульсе", учитывать грамотность современного "газетных тонн глотателя", его способность к самостоятельным размышлениям и выводам, его социальную активность, его повышающуюся требовательность к правдивому изображению жизни. 4. Хотя документалисты и живут с прозаиками по одним законам и пользуются одними творческими методами, есть между ними существенные различия, касающиеся главным образом масштабности тем, фундаментальности исследований и величины публикаций. Прозаиков волнуют в основном "вечные" проблемы, такие, как любовь, предательство, верность, порядочность и т.д. Документалисты заняты актуальной проблематикой, их беспокоит злободневность, а если они и касаются "вечных" тем, то в их сегодняшнем преломлении, когда возникает необходимость привлечения к ним общественного внимания в концентрированном виде. Беллетристы - это, если угодно, и "долговременные огневые точки"; очеркисты - передвижные. Они подвижнее, оперативнее, они чаще меняют направления и менее укреплены. Очеркисты откликаются быстрее, но звучат кратковременнее. Если писатели, по выражению Н. Чернышевского, "изображают вообще, характеристическое" [12], то газетчики ставят вопросы относительно частные, размышляя над проблемами сегодняшнего дня тоже сегодня. У Аристотеля в "Поэтике" выражена мысль о том, что историк и поэт "различаются не тем, что один говорит стихами, а другой - прозой. Разница в том, что один рассказывает о происшедшем, а другой о том, что могло бы произойти" [13]. Допуская условную аналогию, я готов поставить на место историка журналиста, а на место поэта - прозаика, оценив таким образом некоторую разность их задач. Наконец, ставя конкретные вопросы, газетчики опираются на конкретный материал, что тоже отличает их от беллетристов. Не откажу себе в удовольствии процитировать собственного отца, А.Д. Аграновского, старого "правдиста", написавшего в 1929 году в предисловии к своей книге "Углы безымянные": "Автор - газетчик. Этим определяется характер настоящей книги. Писатель может (ему разрешается) купить на первом попавшемся вокзале билет, уехать в неизвестном направлении, сойти неизвестно на какой станции, нанять подводу и гнать лошадь, пока она не пристанет. В деревне писатель узнает, что кроме людей в деревне есть скот, машины, классовая борьба, налоги, ком-ячейка, и, выбрав этот уголок своей резиденцией, он приступит к писанию. Получится книга о деревне, возможно, столь интересная, что о ней заговорит страна, мир. И сколько бы писатель ни клялся, что он писал об одной деревне, ему не поверят. Читатель не замедлит обобщить его выводы. Таков удел художника. Мы, газетчики, работаем иначе. Пусть наши статьи и фельетоны не попадают в "мировую историю" (они только сырье для историка), но когда мы пишем: "Сидор", читатель знает, что мы беседовали с Сидором, а не с Петром; когда мы говорим, что были в деревне Павловка, никто не сомневается, что речь идет о Павловке, а не о Федоровке... Газетчик - чернорабочий литературы, он непосредственный участник сегодняшнего строительства... Как видите, задачи совершенно ясны и точны. Мы говорим об одной волости, мы пишем о ней, "какая она есть" сегодня и какие требования предъявляет она к нам и мы к ней на данный отрезок времени. Никаких претензий на "всемирную историю"..." [14] О доводах и резонах Поскольку главная задача художественной документалистики, как мы уже говорили, - участие в формировании общественного мнения, а также необходимость будить общественную мысль, логично добавить к сказанному, что будить мысль можно только с помощью мысли. Стало быть, наряду с пейзажем, диалогом, портретом, композицией и прочими компонентами жанра составным его надо считать и мысль, причем составным обязательным, без которого жанр просто не будет существовать, чего не скажешь, между прочим, о других компонентах. "Мысль - корень публицистики. Хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает" [15] - эти слова принадлежат Анатолию Аграновскому, и я благоговейно к ним присоединяюсь. В нашей работе действительно важно количество и качество мыслей на квадратный сантиметр текста. Современному читателю интересны не столько наши выводы, сколько ход наших размышлений, который и делает выводы убедительными, а все произведение достоверным. Читателю нужны резоны и доказательства, и тогда он сам решит, как ему быть, что ему делать, за что заступаться и против чего возражать. Напомню А. Пушкина: "Всегда были те, кто говорили: "Это хорошо, потому что прекрасно, плохо - потому что скверно", - и отселе их не вытащишь" [16]. Разговаривать так с сегодняшним читателем равносильно ловле рыбы на заклинания, а не на крючок. Еще В. Маяковский восклицал: "Ору, а доказать ничего не могу" [17], и это в его время, в двадцатые и тридцатые годы, когда сила голоса могла заменить довод, и то, как мы знаем, не всегда. Что же говорить о сегодняшнем дне, который дал нам ясно понять, что основная сила журналистики - это прежде всего ее убедительность и доказательность. Сегодня даже кри-тика в директивной форме не проходит: ее выслушивают и, если она бездоказательна, ею элементарно пренебрегают. Кончилось время, когда одно упоминание фамилии человека в газете в негативном или позитивном плане могло либо вознести его до небес, либо низвергнуть в пучину тяжких испытаний. Сегодня нет редакции, в которой не трубили бы общий сбор, обсуждая вопрос, как повысить действенность критических выступлений. Не создается ли у вас, коллеги, впечатления, что критика нынче стала малодейственной вообще? А если создается, как дґолжно нам оценивать это обстоятельство? В конце концов, если слабая доказательность приводит к малоэффективности газетных публикаций - это ли не показатель растущего уровня нашей демократии? Читатель нынче выражает откровенное желание сначала проверить нас, а уж потом нам поверить, и в этом смысле, смею заметить, наши интересы совпадают с читательскими: куда интересней работать, если необходимо искать, а не выдавать готовые рецепты. Если мы действительно намерены будить общественную мысль, можно ли и нужно ли делать это в приказном порядке, да еще при помощи крика и восклицательных знаков? Мы не разбудим ее, а лишь напугаем. А что такое, позвольте спросить, "доказательность", что мы должны понимать под "убедительностью"? Прежде чем ответить на вопрос, расскажу весьма поучительную историю. Дело было во время войны. Героя истории, работавшего во фронтовой газете, а ныне довольно известного журналиста, я не называю только потому, что не уверен, насколько точно изложу событие. Итак, однажды, вернувшись с передовой, он, измученный и усталый, написал в номер маленькую информацию и лег спать. Информация была примерно такая: "В ночном бою за высоту у деревни А. рота под командованием старшего лейтенанта М. уничтожила около батальона фрицев, столько-то боевой техники и захватила в плен столько-то вражеских солдат. В сражении отличились..." и т. д. Вскоре уснувшего корреспондента разбудил редактор газеты и сказал: "Умоляю тебя, соберись с силами и быстренько сделай из информашки очерк, у нас давно не было очерка!" Повертев в руках уже отпечатанный на машинке текст, молодой журналист почесал затылок, подумал, потом, наверно, с тоской посмотрел в окно, от руки дописал несколько слов и вновь укрылся шинелью, уверенный в том, что дело сделано. Редактор потрясенно читал: "Тихо мела поземка... В ночном бою за высоту у деревни А. рота под командованием старшего лейтенанта М. уничтожила..." С тех пор в этой фронтовой газете, а с ее легкой руки и во многих других слово "очерк" было изъято из лексикона. Когда корреспонденты отправлялись на задания, они спрашивали редакторов: "С "поземкой" писать или без "поземки"?" - "Репортаж!" - положим, заказывали редакторы. "А может, лучше с "поземкой"?" - стало быть, очерк. Так вот, с "поземкой" писать нельзя. Всегда было стыдно это делать, а сегодня тем более. К сожалению, еще не все журналисты понимают это и потому носят в ножнах слишком легкие перья. Совсем недавно, в феврале 1984 года, я с удивлением обнаружил в одном весьма уважаемом центральном журнале материал под рубрикой "Очерк", который, представьте себе, так даже и назывался "Поземка", да и по содержанию был написан рукой человека из числа тех, которых Б.Н. Агапов называл "публицистами в кавычках". Они заменяют или скрывают свое безмыслие акварельными красками, ложными портиками, кр-р-расотами стиля, всевозможными "поземками" и, как писал Агапов, "выкамаривают пейзажи и петушатся стандартной патетикой". Между тем еще в тридцатых годах А. Диковский заметил, что "проблема распределения сапог в третьем квартале не нуждается в раскраске". Оружие настоящего журналиста - цифра, довод и факт, что, конечно же, не исключает, а, скорее, предполагает пользование сочным языком, диалогом, "работающей" композицией и при этом обязательное ведение читателя путем своих мыслей. В дневнике Л. Толстого есть такие слова: "Художник для того, чтобы действовать на других, должен быть ищущим, чтобы его произведение было исканием. Если он все нашел и все знает, и учит... он не действует. Только если он ищет, зритель, читатель сливаются с ним в поисках" [18]. Вот так мы и вернулись на круги своя: к выводу о том, что без мысли мы - пусты. И вновь я должен сказать, что замечательная плеяда современных мыслящих и ищущих журналистов, таких, как Ю. Черниченко, С. Соловейчик, И. Васильев, А. Левиков, А. Злобин, Л. Графова, А. Ваксберг, А. Аграновский, Е. Богат, А. Борин, А. Стреляный и многие, многие другие, родилась не на пустом месте. Были В. Овечкин, Е. Дорош, М. Кольцов, А. Диковский А. Зорич, А.Д. Аграновский, А. Агапов, а им предшествовали Г. Успенский, И. Бунин, В. Короленко, А. Чехов... Понимаю, что у каждого времени свои пристрастия и кумиры - литература и журналистика тоже отдают предпочтение тем или иным "именам"; список современных лидеров я мог бы вам предложить, но, пока его составлю, он не раз изменится - и в моем, и в вашем представлении. Какие-то имена останутся, а какие-то отправятся на "заслуженный" (или не очень) покой. Пустое это занятие, тем более я до сих пор не знаю четкой границы между популярностью, известностью и модой: все эти понятия не кажутся мне синонимами таланта или просто способности. Перед нами маячит что-то мистическое и, одновременно, очень простое, как дважды два: там действуют свои законы и тайны, постигать которые мы сейчас не будем. Читатель сам может укоротить или дополнить предложенный мною список имен: а то и вовсе забраковать; в каком-то смысле он всегда будет точнее и справедливее автора. Можно ли стать талантливым? Говорят, Ю. Олеша, посмотрев однажды на шпроты в открытой банке, воскликнул: "Хор Пятницкого!" В чем секрет подобного видения? Каков его механизм? Для ответа на этот вопрос не надо ломать голову: тайна оригинальности писательского видения и восприятия мира - в наличии или отсутствии таланта. Почему только писательского? Чем мы, журналисты, хуже? Жаль нет рецепта талантливости. Но, по крайней мере, всегда есть возможность развивать свои способности, как, впрочем, и опасность их угробить. Не берусь перечислять все составные части журналистского дарования. Но две способности, без которых, мне кажется, действительно не может обойтись журналист-профессионал, назову. Прежде всего умение удивляться, без которого нет и не может быть прелестной "детской непосредственности", нет радости общения с людьми и жизнью, нет желания остаться наедине с собой, то есть желания думать, нет потребности расширить собственный духовный мир. К сожалению, способность удивляться люди с годами теряют. "Дети - поэты, дети - философы", - утверждает Я. Корчак. А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы - редкость? - спрашивает писатель Е. Богат, а затем констатирует: - Для меня это один из самых глубоких и трагических вопросов жизни..." Но в эпоху бурного развития научно-технической революции даже дети перестают удивляться! Когда-то ребенок, глядя на репродуктор, мог спросить, в высшей степени возбудившись: "Папа, там сидит гномик?!" Зато сегодня мой маленький племянник, слушая "живое" исполнение под гитару, спокойно сказал: "Я знаю, папа, у тебя в горле магнитофон". Телевизор, телефон, транзистор, магнитофон, а в недалеком будущем гравитационная куртка, позволяющая летать без крыльев, - кого эти чудеса сегодня удивляют? Мы воспринимаем транзистор, эту "каплю человеческого гения", которую запросто таскаем через плечо, этот "голос мира и человечества", не как великое чудо времени, а как элементарную игрушку (по Далю, игрушка - "легкое дело") и, между прочим, потому так и гремим транзисторами на всю округу, что они для нас "игрушки", а не книги, которые слушают наедине. Обо всем этом написал Е. Богат в замечательно умной книге "Чувства и вещи" (я во многих местах процитировал его). "Может быть, опаснейшая из девальваций - девальвация чуда" [19], - восклицает автор. Вероятно, и В. Сухомлинский заметил это, потому что стал воспитывать у детей не что иное, как умение удивляться деревьям, журавлиной стае, звездному небу... Я, кажется, немного увлекся, но далеко ли ушел от волнующего нас вопроса? Позвольте спросить, что такое журналист, лишенный непосредственности, умения размышлять, да еще и с ограниченным духовным миром? Что он может сказать своим читателям? И еще об одном необходимом журналисту элементе, без которого трудно прожить творческой личности: о рабочем состоянии. Что это такое для журналиста? Призыв к самоограничению, к подвижничеству, если угодно, к спартанскому образу жизни. Проще говоря, когда все окружающие безмятежно "наслаждаются", "получают удовольствие", легко отвлекаясь от различных забот, в том числе профессиональных, журналисты продолжают работать, их мозг постоянно "отбирает" и фиксирует то, что предназначено "на продажу" - должно войти в будущий очерк, стать репортажем и т. д. Может возникнуть вопрос: как сочетать необходимость удивления с необходимостью сохранять постоянную трезвость ума и рабочее состояние? Вот так и сочетать, вполне диалектично, хотя я не утверждаю, что это легко делать. Но без "рабочего состояния" - кому нужно наше журналистское удивление? А без способности удивляться - как можно использовать наше постоянное стремление писать? У Ю. Олеши есть маленький рассказ об одном необычном писателе. Процитирую его начало: "От рождения мальчика держали в условиях, где он не знал, как выглядит мир, - буквально: не видел никогда солнца! Какой-то эксперимент, причуда богатых... И вот он уже юноша - и пора приступить к тому, что задумали. Все еще пряча от его глаз мир, юношу доставляют в один из прекраснейших уголков земли. В Альпы. Там, на лугу, где цветут цикламены, в полдень, снимают с его глаз повязку... Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно... Наступает закат. Производящие "царственный опыт", поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце скрылось... Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим: - "Не бойтесь, оно вернется!" Вот что за писатель Грин" [20], - заканчивает Ю. Олеша свою историю, дабы раскрыть перед нами сущность самобытного таланта писателя. Но даже не столько Грин и не столько символический мальчик, трезво предупреждающий о возврате солнца, поражают меня, сколько сам Ю. Олеша. Он будто бы находится среди тех, кто проводит "царственный опыт", забыв о красотах природы... наблюдает за мальчиком, чтобы не пропустить самого важного момента: когда мальчик воскликнет свою потрясающую фразу. То есть Олеша демонстрирует нам рабочее состояние в действии. Один крупный математик как-то признался: "Когда я вижу два троллейбуса, идущие навстречу друг другу, я мысленно ставлю между ними знак равенства и получаю прелюбопытное летучее уравнение!" Творческая личность всегда работает. На Алтае в окружении туристов молодой газетчик вместе со всеми наблюдал невероятной красоты пейзаж, открывающийся с вершины, но, не имея времени искренне насладиться, записывал в блокнот увиденное. Его мозг работал. Вдруг журналист заметил крохотный "газик", по серпантину ползущий в гору. "Как описать его потом в очерке?" - подумал он и принялся прикидывать варианты с "натуры", пока "газик" еще находился в пути. "Спичечный коробок на колесах тащился в гору", - написал он первый и самый примитивный вариант и тут же подумал: "фи"! "Газик, мотор которого имел шестьдесят лошадиных сил, полз по горе..." Тоже "фи"! А что, если лошадиные силы перевести в муравьиные? Туристы, толпой окружавшие газетчика, большей частью безмолвствовали, потрясенные открывающимся видом, и только некоторые от избытка чувств издавали возгласы типа: "Ах, красота какая!" и "Боже, какое чудо!" А журналист тем временем писал в блокнот очередной вариант: "Газик мощностью в несколько миллионов муравьиных сил с трудом полз в гору..." Не в том дело, удачен или неудачен получился этот итоговый образ, созданный молодым газетчиком, моим добрым приятелем, - рассказанное иллюстрирует мысль о том, что все увиденное нами, услышан-ное, перечувствованное и пережитое, должно идти в наши очерки, статьи, репортажи, зарисовки. Конечная цель журналиста - написать, поведать увиденное и пережитое людям и миру. Еще Б. Паскаль заметил: "Кто стал бы подвергаться всем тяготам путешествия, если бы не мысль о том, что он, вернувшись домой, будет рассказывать о виденном своим друзьям!" [21] Мне иногда кажется (хотя я понимаю всю абсурдность идеи, рожденной в излишне профессионально мыслящем мозгу), что только те события имеют смысл, которые происходят на глазах людей творческих, способных зафиксировать их и рассказать о них людям. "Только то существует, что я вижу" - для нас, журналистов, даже в этой идеалистической концепции есть рациональное зерно: мы должны стараться идти не по следам событий, а рядом с ними, быть не за пределами явления, а наблюдать его изнут-ри, каких бы тягот и самоограничений, каких бы сил это ни стоило. К великому сожалению, далеко не всем счастливчикам, оказавшимся в эпицентре интересных событий, удается потом создать нечто такое, что взволновало бы читателя, зрителя, слушателя. Как маленькие черепашки, только что родившиеся на берегу, мы изо всех сил торопимся к морю, спасаясь от атакующих нас прожорливых птиц, но чем нас больше, чем выше наша скорость и чем ярче наши способности, тем вернее шансы кого-то из нас "добежать" до талантливой публикации, до выставочного зала, до захватывающего публичного выступления. Быть может, способность удивляться вкупе с умением жить в "рабочем состоянии" и есть в итоге журналистский талант? Замысел, факт, тема Источники Как возникает замысел, откуда берется тема? - это, безусловно, один из фундаментальнейших вопросов журналистского мастерства. Но прежде условимся о терминологии, потому что тема и замысел - не одно и то же, хотя в обиходе мы нередко сливаем эти понятия в нечто целое. Замысел, по Далю, есть "намерение, задуманное дело", и я готов считать его первой стадией рождения темы. Кстати сказать, вовсе не обязательной, потому что не исключена ситуация, когда замысел и тема возникают не "в очередь", а одновременно. В этом случае тема поглощает замысел примерно так же, как ожог четвертой степени можно условно считать "поглотившим" ожоги первый трех степеней. Но обычно между замыслом и темой имеется дистанция, некоторое пространство, которое надо еще преодолеть, чем-то заполнив. Чаще всего замысел - лишь предчувствие темы, достаточно аморфное и в некотором смысле безответственное, как, например: "Хорошо бы написать о любви!" Я утрирую, но все же это пример замысла. Сколько подобных ему могут остаться нереализованными, потому что им еще далеко до темы, потому что они лишены мыслей, потому что замысел - стадия, практически мало к чему обязывающая журналиста, а тема - это уже реальная основа для сбора материала и его написания. Каковы же источники возникновения замысла? Мне известны два. Первый - собственный социальный опыт журналиста, его информированность в широком смысле этого слова, его знания. Все это, достигнув определенной концентрации, как бы выпадает в осадок в виде замысла, способного, в свою очередь, трансформироваться в тему, и тогда для газетного решения темы будет недоставать только факта, на поиски которого журналист и должен тратить силы. Второй источник - сам факт, пришедший со стороны и дающий толчок для возникновения замысла; тогда газетчик, основываясь на имеющихся у него знаниях, "перерабатывает" замысел в тему. Разумеется, оба источника накрепко взаимосвязаны, их разделение весьма условно. Успех в каждом конкретном случае зависит либо от суммы наших знаний - когда мы имеем дело с фактом как источником возникновения замысла, либо от нашей вооруженности фактами - когда замысел и тема рождаются "внутри нас". Проиллюстрирую сказанное примерами. По образованию я юрист, когда-то был адвокатом, и хотя уже не один десяток лет работаю в журналистике, не порываю контактов с бывшими коллегами по юриспруденции, регулярно просматриваю специальную литературу и, как ни странно, только один раз написал материал, связанный непосредственно со своим адвокатским прошлым. Думаю, есть смысл предложить вашему вниманию этот очерк, а уж вы сами решите, в какой степени он поможет нам двигаться дальше по курсу. Итак, материал, опубликованный в журнале "Смена" в 1997 году. ДНЕВНИК НАИВНОГО АДВОКАТА (Первый клиент. Первое дело. Первая взятка) Время я мог бы элементарно обозначить датой - и точка. Но очень хочется снабдить дату небольшим комментарием. Дело в том, что я впервые пошел на работу в юридическую консультацию по счастливому (или несчастному) совпадению в тот самый день и месяц, в которые все десять предыдущих лет ходил в школу, а потом еще четыре года в институт: первого сентября. Признаться, я совершенно забыл об этом совпадении, а наткнулся на него, лишь когда решил рассказать о своем далеком прошлом. Для этого я прежде всего влез на антресоли у себя дома, достал огромный бумажный мешок с семейным архивом, нашел в нем толстую тетрадь в картонном переплете с заголовком "Дневник стажера-адвоката" и на первой же странице запись и дату. И сам не поверил: надо же такое - первое сентября, да опять учеником! Кстати, ведение дневника было предписано руководством, но отнюдь не испугало: мне с детства нравились дневники. В том же бумажном мешке одновременно со стажерским нашел дневничок, который вел в четырнадцатилетнем возрасте, не видел тысячу лет, а тут не без интереса полистал и вновь удивился: ну фантазер, ну и показушник! Вот два примера: "Мне говорят: брось пить, курить и ухаживать за женщинами, и ты проживешь на пять лет больше. Нет, думаю про себя, вы лучше скажите, что мне бросить, чтобы продлить не старость, а молодость?!" И еще, если позволите: "У меня заболел зуб, и я пошел его вырывать, а он вдруг говорит по дороге: не надо, не рви меня, вылечи, ведь после твоей смерти от тебя останусь только Я!" Короче, я уже тогда был доморощенным выдумщиком, к тому же иногда публиковал заметки в журнале "Пионер", одним словом: "литератор". Итак, я должен был вести дневник стажера, точно зная, что его через полгода отправят в президиум Московской городской коллегии адвокатов, которой я и был направлен стажером на консультацию. А уж там, в президиуме, старшие коллеги трезво и трепетно (как я представлял себе) прочитают мои записи и прочие сопутствующие документы, в том числе характеристику моего шефа-адвоката Ефима Лазаревича Вакмана, и, оценив все это, решат: созрел ли я для перехода из младенческого стажерского состояния в самостоятельный адвокатский полет. Так, собственно, и произошло, хотя другой на моем месте об этом случае в своей биографии, возможно бы, и умолчал. На заседании президиума выступил один из самых знаменитых адвокатов страны Матвей Александрович Оцеп, который почему-то не поленился прочитать мой дневник (подозреваю здесь происки моего незабвенного шефа Ефима Лазаревича, нежно ко мне относившегося), и сказал, а я слышал, поскольку был царственно допущен в зал заседания: "Ну-с, дорогие коллеги, позвольте поздравить вас с приходом в наш славный коллектив молодого и, возможно, самого талантливого писателя (пауза) среди адвокатов и самого талантливого адвоката (пауза) среди писателей!" Прежде чем раздался хохот, поднялся другой корифей, Николай Васильевич Коммодов: "Я понял так, Мотя, что мы можем с тобой спокойно помирать?" На сей раз вскочил я и позволил себе воскликнуть: "Живите, не помирайте, ради Бога, иначе мне придется немедленно отклонить ваше решение о переводе в адвокаты", - после чего раздались наконец мех и аплодисменты. Как я понимаю, аплодисменты звучали в адрес старых и мудрых адвокатов, чья ироническая доброжелательность всегда была выше всяческих похвал, а смех я самокритично принял на себя. Замечу попутно, что после такого триумфального приема в "личный состав", я несколько раз побывал в процессах специально для того, чтобы увидеть корифеев в деле. Последний раз, помню, мне удалось попасть в судебное заседание и услышать Николая Васильевича Коммодова, который слыл не только высоким профессионалом, но и комическим путаником слов, и был вознагражден очередным его перлом, связанным со словом "унисон": "Уважаемые товарищи судьи, - сказал Коммодов в защитительной речи, - на предварительном следствии мои подзащитные говорили вразброд, зато в суде, как вы уже слышали, и я прошу вас это обстоятельство непременно учесть при вынесении приговора, оба дружно говорят в унитаз!" В зале была мертвая тишина: судьи, конечно, поняли, что хотел сказать адвокат, но из почтения к нему сделали вид, что услышали то, что и хотел произнести Коммодов, да и подзащитные насладились блистательной речью и логикой корифея. Потом, много лет спустя, когда наших замечательных стариков уже не было на свете, я увидел в зале президиума Московской коллегии адвокатов портреты многих ушедших коллег, и среди них были Матвей Александрович с Николаем Васильевичем, причем портреты их висели рядышком, но остались они вместе не только на портретах на стене, но и в моей благодарной памяти. Вернусь, однако, в консультацию. Прежде чем выступил на президиуме Оцеп, я полгода стажировался под присмотром Вакмана, одного из самых авторитетных специалистов по авторскому праву, причем мне невероятно повезло, поскольку я сразу взял крен не на уголовные дела, а на гражданские, мне любезные, и буквально искупался в авторском законодательстве. Ефим Лазаревич был человеком мягким, никогда не повышал глуховатого голоса, а если бы и захотел повысить, ничего бы не получилось: просто так были устроены его голосовые связки, будто сама природа сконструировала их еще при рождении ребенка, которому суждено было именоваться интеллигентом. Впрочем, мягкий характер и тихий голос не мешали Вакману быть адвокатом упорным и даже жестким, но никогда не теряющим вежливости и спокойствия даже в самых сложных или нервных перипетиях судебных заседаний. С начала стажировки еще один из старых адвокатов консультации, Адольф Ильич Капелевич, взявший надо мной добровольное шефство, однажды сказал: "Коллега, вам предстоит период первоначального накопления страха и смелости, без которых вы никогда не станете классным адвокатом". Что имел в виду Капелевич, я в ту пору не оценил, но на ус, конечно же, намотал, а потом вдруг понял: страх и смелость - это не что иное, как опыт! Впрочем, мне уже тогда была известна печальная вольтеровская констатация: "Опережая опыт, приходит смерть". Но скажите, кто из молодых и начитанных избежал искушения добиться того, чтобы смерть все же пропустила опыт впереди себя, наивно полагая, что удастся обмануть природу? Я, к сожалению, и был таким молодым. Итак, завершая представление времени, к которому непременно должен быть привязан мой будущий рассказ, добавляю к уже известным дню и месяцу еще и год: 1951. Стало быть, сорок шесть лет тому назад? С ума можно сойти: целая жизнь! До кончины Сталина надо было прожить долгих два года, а уже витало над головами зловещее "дело врачей", уже раскручивалась кампания против космополитов и формалистов, еще сидели в лагерях миллионы, еще шепотом говорили интеллигенты на кухнях даже собственных квартир - хорошенькое времечко досталось мне: вступай в жизнь, как хочешь, бессильный и бессловесный адвокат! Как в старом анекдоте, когда идущий на казнь приговоренный спрашивает у конвоира: "Какое сегодня число?" - "Тринадцатое". - "А какой день?" - "Понедельник". - "Ничего себе, неделька начинается!" Теперь я готов представить место действия: мою родную юридическую консультацию Ленинского района Москвы, которая находилась на улице Полянка, 3/9 (обычно номер дома мы произносили одним словом, как бы сплавившим цифры: "тридробьдевять"). Высоченный домище с тремя или четырьмя подъездами, причем наш был, кажется, вторым от угла и отличался от других тремя ступеньками, лежащими полукругом на тротуаре перед дверью в консультацию. Помню полукруг, как будто вижу сейчас, хотя не был там, наверное, лет тридцать. Консультация была на первом этаже, и клиенты, поднявшись по ступенькам, открывали с улицы дверь прямо к нам: небольшой тамбур со стульями для клиентов, ожидающих своей очереди, а следом за тамбуром - большая комната метров восемь на четыре. В комнате два ряда письменных столов, и возле каждого по два стула (один для адвоката, другой для клиента). Когда все дежурные адвокаты собирались вместе и рассаживались за столами, то казались пассажирами автобуса, поскольку видели затылки друг друга. Аналогия с автобусом подтверждалась большим окном вместо стены, выходящим на улицу: мы видели все, что было за окном, и улица видела все, что было в "автобусе". Были еще три маленькие комнатки, в одной сидел заведующий консультацией, а две другие были предназначены для конфиденциальных бесед адвокатов с клиентами, если была в них нужда. Еще не забыть сказать, что за особым столом при входе сидела секретарь консультации Зинаида Ильинична, которая, как кондуктор, объявляла остановки. "Сима Осиповна, гостью примете?", "Сергей Сергеевич, милый, к вам пришли, можно?", "Клиент к Станкевичу!", когда же публика шла, как у нас говорили, "с улицы", секретарь возглашала иначе: "Ирочки Ярославская или Филатова, кто примет клиента?" В комнате "висел" несмолкаемый "смог" непрерывных разговоров адвокатов с клиентами (актеры называют такой шум "гур-гуром"), но когда к вечеру возвращались в "альма-матер" адвокаты после судебных заседаний, тут уж "гур-гур" нельзя было перекричать даже воплем "караул!", это был "конец света". Боюсь, мне придется остановить самого себя, но сделать это не просто. Так случалось, что, кроме каких-то случайных и небольших фрагментов, мне никогда не приходилось писать об адвокатуре, хотя мое сердце всегда и поныне принадлежит ей. И вот только сегодня я взялся сказать несколько добрых слов о своей неудачной любви. Впереди три истории - новеллы, которые обозначились в памяти. Но едва я прикоснулся всего лишь к прелюдии, как почувствовал: приник к источнику живительного напитка с ненасытной жаждой, утолить которую уже невозможно, и стал превращаться в жадного собственника, ревниво оберегающего тему. Нет услады и горечи больше той, что пережил каждый из нас, способный сказать, как о первой лю