мысль. Я верю, что скоро все поймут, и тогда некультурный народ Советской Рассеи выпередит и протерет дорогу всему надземному миру, и мы достигнем задуманную цель дальновидного нашего великого вождя покойного Владимира Ильича. С совершенным почтением уважающий вас Шая Дынькин. Бобровицы. Рыбный базар". А в следующем письме Дынькин ставил вопрос еще яснее, он вызывал меня в гости, чтобы совместно обсудить "интересующих слов его мысли". "Приглядаясь и соображаясь с политикой внутренней и внешней, - писал Дынькин, - и будучи совсем не враг нашей стране и руководящим... ибо что можно ожидать лучшего в смысле... я был бы очень признателен вам, если бы вы разрешили мне отнести расходы по вашей поездке в Бобровицы за мой счет. Как старый общественник и торгово-промышленник, я не сожалею средств для выяснения истины. А пока желаю всего хорошего всем руководящим, и вам в том числе, проводить работу плодотворно в пользу нашей страны и всего мира, и в том числе и нам, частным и честным гражданам. Ваш Дынькин". Вскоре по получении этого письма я попал в Бобровицы. - Вы холостой будете? - И не ожидая ответа: - Так вам таки хорошо. А мне что делать? Полна хата дочек. Сколько надо сидеть на папашиной шее? - вздохнул, задумался. По лицу пробежала тень. - Старшую видели? Красавица. Интеллигентная, нежная дите. Тоже ученая. Быстро встал, приоткрыл двери. - Двосечка, дочка мая! Поставь самовар. И что ты там все пораешься? Заходи, посидим, может, и тебе будет польза. За дверью смятенье и шум. - З варением? - А почему бы нет? Всем можно, а нам нельзя? И, обернувшись ко мне, - лукаво: - Сейчас увидите. Полная красавица! Пауза. Дынькин несколько раз встает, садится, пройдет по комнате, остановится. Речь будет, видно, ответственная. - В гимназии я не учился, - продолжает он, - поэтому выбросите грубые глупые слова и грамматические ошибки. Выговор мой тоже не литературный, но я думаю, что продать полтора фунта леща или щуки на субботу можно без литературы, лишь бы она свежая була. Главное то, что слова мои жизненные, и если вы, как поэт и спец, их оформите, то будет большой ефект. И так, слушайте мой взгляд на нэп и только не перебивайте, потому что я не люблю, когда меня перебивают. Дынькин становится в середине комнаты и приступает к изложению своей точки зрения на нэп: - Частные торгово-промышленники знают себе цену, и их ценит весь надземный мир, и советское государство тоже ценит и не называет уже "ньепами" или "спекулянт", а "частные хозяйственники". Частные - это те пчелы, которые летают по полям, лугам и лесам, собирают мэд, несут в свое уля для себя и своих детей. Пчеловод, зная натуру пчел, забирает излишек, оставляя для питания и дальнейшего существования сколько надо. Если же пчеловод не знает натуры пчел и забирает весь мэд, пчелы разлетаются, и нет ни пчел, и нет ни мэду. Вот самое важное, и это я прошу записать. Теперь нам говорят, даем второй нэп. Частные знают это слово. В 1922 году тоже было сказано: даем нэп всурьез и надолго. И я помню слова Наркомторга, что отбирать частный капитал нельзя и не будем. Ничего себе слова! Дай вам Бог здоровья... А наконец что было? Отобрали! Не метем, то качаньем. Не военно-коммунизем, то налогами разными. Но ведь это одной и то же: капитал забрали. Вы, может, слыхали или учились, моя Двосечка учила: есть зверек маленький, но кошка не ём хорошая, блюстящая. Хитрий, неуловим. Поймать его трудно, и название ему: бобер. Вот узнали его натуру: он идет постоянно по одному следу, то ись по тому же самому следу, который он пройшел раз. Вот ему ставят клетку на его стежке, и он, придя до клетки, не обойдет кругом: боится извернут с этой своей стежки. Останавливается коло этой клетки, зная, что это для него поставлена, начинает плакать и идет вклетку с такой думкой: если его задушат, то все равно пропадет, ибо он извернуть боится, но если ему удастся пробить эту клетку... Вы понимаете, что я говорю? Вы только меня не перебивайте, потому что я не люблю, когда меня перебивают. Частные знают, что второй нэп - это ставят клетку. Кошка хорошая, блюстящая. Вам нужен частный капитал, и не так капитал, как частную гибкость, и вы ставите клетку. Вы думаете, что научитесь, а потом нас задушите в этой клетке! Глубокий вздох, пауза. - И вот мы, частные, заплачем и пойдем в эту клетку. Обойти кругом нам нельзя и некуда. Хотя нам дают землю, но мы привыкли итти по нашей стежке. Мы пойдем в эту клетку с такой думкой: если нас задушат, тогда - черти бери! - все равно пропадать. Но если нам удастся пробить эту клетку и мы попадем на свою стежку, тогда мы, частные и честные граждане Советской Рассеи, поднимем страну и будем работать, как одна семья. Не будет дети и пасенки! Запишите, пожалуйства. Это самая главная мысль. И вообще я скажу: наша страна, я нахожу, новорожденный ребенок. Иль сказать, долгожданная дите, которая нуждается в воспитании и развитии. Дайте нам иенецеятиву, дайте нам заинтересоваться... - А вот и я! На пороге Двося с самоваром. За ней в дверях не менее дюжины курчавых головок. Все расплываются от улыбки, а какой-то экземпляр даже пищит от радости. - Чай кипит, - докладывает Двося. Мы движемся целой процессией. Впереди - Шая Дынькин. Он расправил широко руки, как бы очищая дорогу. За ним я с Двосей. Как это произошло, не знаю, но мы с ней - парой. За нами вереница дочерей, мал мала меньше. А сзади, пыхтя и отдуваясь, подпрыгивая и пошатываясь, движется с помощью хозяйки Соры сам виновник торжества - "кипящий гай". - Вот и моя семья, - знакомит Дынькин, - чем богат, тем и рад. Двосечка, птичка моя, сыграй что-либо на гитаре. - Вы уважаете веселое или заунывное? - это Двося спрашивает. - Как сказать... - Когда я одна, я играю заунывное, а так я всегда веселая. - Это прямо замечательно... Мы в центре внимания. Две дюжины глаз пронизывают нас насквозь. - Ой, Боже мой! Ой, горе мне, - восклицает вдруг Сора, - я не выдержу от них! Оказывается, открутился кран, и весь стол облило кипятком. Минута смятения, мокрая скатерть закрывается полотенцем, и как будто ничего не было. Пьем чай "з вареньем". Двося достала гитару. Инцидент с краном испортил настроение, и она забыла, что должна быть "всегда" веселой. Несколько предварительных аккордов... - Оставь его, его дхугая любит - У ней пхава пхед Богом и людьми... Тебе себя отдать, ее он счастье сгубит, Ты ж не найдешь забвения - пойми! - Когда она играет, я люблю мечтать, - шепчет на ухо Дынькин. - Я ей не перебиваю, и она мне не перебивает. Она свое дело знает, я свое. А ну-ка, Двося, что-либо веселое! Две гитахи за стеной Жалобно заныли... Этот памятный мотив... Милый, это ты ли? Эх, хаз! Еще хаз! Еще много, много хаз! - Эх, лаз, есцо лаз, - не вытерпел какой-то карапуз. - Если бы моя Сора знала музыку, то я заставил бы ее даже в лавке играть, - шепчет Дынькин. - Я вам тоже советую взять жену с гитарой. Сожалеть не будете... Беседа продолжается. - Итак, мы кончили на интересе. Какой нам может быть интерес и какая енецеятива? Возьму пример. Если играют в карты в безденежные игры, то нет заинтересованности, бросают играть своевременно и легают спать. Если же играют в денежные игры, то ись заинтересованность как одной стороне, так и другой. Одному выиграть, другому отыграться, и играют до утра, то ись если будем работать без интереса для себя, то какая может быть работа? Заработать кусок хлеба на день - и кончено? Хлеб и у старца есть! Мы хотим булку с маслом, и сало со шкварками... При царизме наша страна тоже не развивалась. Но тогда это была политика германского Вилегелема. А теперь, когда нет царя и нет Вилегелема, а руководящая партия, то какая должна быть, по-вашему, программа политики?.. Сора, ты же видишь, что человек хочет чай. Налей еще! И я говорю, что только так, а не иначе. Дайте нам, частным и честным гражданам, все гражданские права, заинтересовайте нас, и я вас уверяю, что заплутанный клубок расплутается. Дальновидный покойный Владимир Ильич сказал: всерьез и надолго. Успомните слова великого вождя! Прощались мы очень горячо! - До свиданья! Прощайте! - Будьте мне здоровеньки... - Адье! - замахала ручками Двося. Шая Дынькин пророчил верно: он попал в клетку. Слева от его лавки выросла кооперация с "рукопожатием", справа - госторговля со звездой. И Дынькину стало не по себе. Но "друзья познаваются в беде", и, выбравши "интересующих слов" из его последнего письма, я лечу в Бобровицы. - Здравствуйте, здравствуйте! Очень рады! - А Двося где? - О-о-о... Она уже мама Двося. - Замужем? - Еще как! - А вы боялись, гражданин Дынькин? - Конечно, боялись, - оправдывается он. - У меня целый зверинец. Хая, ставь самовар! - З варьем? - А как же без? - Она тоже играет на гитаре, - шепчет Шая Дынькин на ухо. - Вы видели, какая красавица? - Итак, я должен вам сказать, что мне стало очень плохо. Но не перебивайте меня и слушайте с головой. Частные торгово-промышленники, как овцы, полезны в хорошем хозяйстве. Овцы удобная, выгодная и полезная скотина, которым корму мало требовается, уход коло их не затруднительный, а польза от их хорошая: шерсть и овчина, мясо и жир. Овец следует пускать вольно пастись по полю, не швистать длинными цугами, не пугать собаками, не скупти из их шерсти и не стригти часто. Если же пастухи швистят около овец своими длинными цугами, пугают собаками и забивают в одну кучу, они всегда пугаются, волнуются и не могут пастись. К чему это я веду? Вы можете это понять. Частные - те же овцы, удобная и полезная скотина. Но когда? Когда бы пастухи не пугали и не стригли каждого попавшего. А что мы видим сейчас? Еще пример скажу. Призывает до себя генерал Вандерфлит Ивана и говорит: "На тебе, Иван, овечку. У ней десять фунтов. Корми и пои ее, чтобы через два года она имела десять фунтов". Сидит Иван и плачет: что делать? Не кормить - сдохнет. Кормить хоть водой - прибавит вес... Приходит цыган и спрашивает: что, Иван, плачешь? Однем словом, тут целый разговор идет. Но я скажу конец: цыган достал волка, привязал его к сараю, где овца живет, и овца на сколько покушает за день, на столько худеет от страха за волка, и через два года Иван отдал Вандерфлиту обратно овечку в десять фунтов. А смысл этой сказки вот какой. Это самое сделали с нами. Дали свободную торговлю всерьез и надолго, дали овце корму довольно, но поставили с одной стороны волка, а с другой - льва. С одной стороны - кооперация с госторговлей, а с другой - финагент. Но овца не может иметь пользы от этого корма, ибо она кушает и оглядывается, авось изорвут ее. Скажите же, какая может быть польза, какой жир, какая, спрашивается, мясо и какой вообще аппетит? - А вот и я! На пороге Хая с самоваром. Она мило улыбается и стреляет мне прямо в сердце. Мы движемся процессией в столовую. Хая рядом со мной... - Вы уважаете музыку? - Очень. - "Баядерку" знаете? Шая Дынькин говорил в последнем слове так: - Здесь на позорной скамейке подсудимых, вместе с нами, частными и честными гражданами, сидит вся авторитетная верхушка финотдела и торготдела, и нашему обществу грозит или пять, или даже все десять лет Соловков, ибо прокурор говорит: "Выщипите сорную траву всурьез и надолго". Значит, Шая Дынькин больше не частный капитал, а Еремин больше не фининспектор. Хорошо. С этим туда-сюда еще можно согласиться: одни давали, другие брали. Но когда гражданин прокурор говорит: оппортунизем, скатывание, сращивание, правый уклон, тут я спрашиваю: какой у Еремина или Дынькина может быть уклон? У рыбного торговца возможно одно из двух: или прибыль, или, не дай Бог, убыток. - Царь Давид сказал... ПОСЛЕСЛОВИЕ Н.ШМЕЛЕВА Признаюсь: прочитал я эту маленькую повесть о великом мудреце из Бобровиц, и опять накатила на меня тоска. Господи, вроде бы и повидал немало в жизни, и шкура задубела, и сердце уже не так дрожит, как дрожало прежде, а справиться с собой все равно не могу. Так пронзительно очевидна простота этого мира, так мало надо, чтобы общество, и люди были бы в ладу друг с другом, чтобы жизнь развивалась не сквозь мучения и страдания, а по-человечески... А вот поди ты, это-то и оказывается всегда труднее всего! Почему простые истины, понятные и самоочевидные для Шаи Дынькина или для моего деда-мельника, были напрочь отброшены еще тогда, шестьдесят лет назад, и не найдены нами вновь, вплоть до сегодняшнего дня? Не знаю, почему. Знаю только, что многодумные кабинетные головы у нас всегда готовы пойти на любую сверхсложную и сверхмучительную операцию, на любую искусственную конструкцию, только чтобы не позволить жизни идти так, как ей от века и надлежало идти. Ведь это должно быть ясно и малому ребенку: не отбирай у пчелы весь мед, иначе пчелы разлетятся, не режь овцу, чтобы настричь с нее шерсти, завтра останешься и без шерсти, и без овцы. В этом смысл и жизни, и любого приемлемого для людей государственного устройства. И в этом залог успеха любой жизнеспособной экономической системы. Так нет же: коллективизация, лагеря, чудовищная бюрократическая машина, равенство всех в нищете. И, к сожалению, от всего этого мы не избавились и по сей день. Я бы, например, в приказном порядке обязал весь Минфин и весь Госкомцен прочесть эту горестную повесть о Шае Дынькине. А впрочем... А впрочем, боюсь, все равно не поймут. Так и будут душить тех же кооператоров запретительными налогами либо принудительными ценами, пока кто-нибудь с самого верха не стукнет, наконец, кулаком по столу. Вывихнули мы людям мозги набекрень! Да ни много, ни мало - трем поколениям. Вправим ли назад? Не знаю. Не уверен даже в том, что Шаю Дынькина мы не вытравили из жизни до конца, под корень, так что и наследников его простой житейской мудрости уже не осталось. Или сталось? И не все потеряно еще? Ах, как хочется думать, что это так. Абрам Аграновский ГЕНРИХ ГЕЙНЕ И ГЛАФИРА Была сильная вьюга. Помещение, в которое я попал, оказалось квартирой ночного сторожа. Старик долго кряхтел, помогая мне стащить заиндевевшую шубу, и, отчаявшись справиться, кликнул дочурку лет четырнадцати. - Глафира! Девочка вскочила с полатей и кинулась на помощь. В одной руке книжка, другой тянет рукав шубы. - Что вы читаете? - спрашиваю, чтобы как-нибудь войти в разговор. Девочка краснеет и говорит: - Генриха Гейне... Ах, нет, простите! Генриха Ибсена... Я потрясен обмолвкой и, не находя слов, только покачал головой. - Поживи у нас, голубчик, не то узнаешь, - вмешивается старик. - Тут старые бабы - и те Ибсена знают. Я в пяти тысячах километров от Москвы, в глухом сибирском хуторе, и вдруг такой сюрприз! Четырнадцатилетняя дочь ночного сторожа коммуны "Майское утро" знает обоих великих Генрихов... Даже семидесятилетний старик правильно выговаривает имя Ибсена. Но вот я обогрелся немного и знакомлюсь ближе с Глафирой. Она достала свои учебники, окружила меня арсеналом тетрадей и демонстрирует свои школьные успехи. Перелистываю общую тетрадь и читаю: "Кто за мир и кто за войну?" (Сочинение.) - Хотя заголовок у меня с вопросом, - подсказывает Глафира, - на опрос этот можно сразу ответить, кто знает хоть немножечко политграмоту. - Правильно, товарищ Глафира. "Не по-советски". - Это фельетон, - продолжает ориентировать меня Глафира, - как в селе Лосиха милиционер, товарищ Сиглов, напился восьмого ноября и чуть не убил мальчика. "Отношение русской буржуазии к Октябрю". По роману Н. Ляшко "В разлом". (Сочинение.) "Когда Гришка уходил на фронт к белым, - начинается сочинение, - то я в это время думала: чтобы Гришку где-нибудь придушило!" "Курсы животноводства прошли успешно". (Отчет.) "Разводите английских свиней". "Почему у нас затруднение с хлебом?" - Глафира, в какой вы группе? - У нас школа... - запнулась, - трехгрупповая... Представьте поселок, в котором ежедневно, начиная с шести часов вечера и кончая одиннадцатью часами, нельзя застать в домах ни одной живой души, даже грудных детей. Представьте далее клуб, в котором на составленных столах, выстланных мохнатыми сибирскими шубами, спят рядышком десять-двадцать детишек... Тишина. Мерно тикают часы. На сцене при свете лампочки читают... "Виринею"... Но вот зачитана последняя страница, и книга тихо закрывается. В полутемном клубе шевелятся седые бороды, мохнатые шапки, платки... - Та-а-к... - вздыхает ситцевый платок. - Ничего она не стремилась для общего дела. Ломалась, ковылялась, а все для своего положения. - То-то, - замечает сосед, - ей, главное дело, нужен был самец и ребенок. За Павлом она шла так, попросту, по-бабьи. Пойди Павел за белыми, и она бы за ним. - Верно, верно! - вмешивается третий. - Не случись греха с приходом казаков, она бы жила себе да жила с Павлом. Наметала бы ему с полдюжины ребят, сделалась бы такой же, как все, мамехой - и ша! И вся ее геройства ханула бы. - Дивлюсь, за что эту "Виринею" прославили? Ничего в ней ятного нет. Не довел писатель до конца, до большого дела Виринею. Запутался. Что делать с Виринеей? Взял - да трахнул ее об скребушку... Вы приходите в клуб через день-два. Те же столы с ребятишками, та же дисциплина, те же блестящие глаза слушателей. Судят "Правонарушителей". - Не знаю, с какого края начать разговор, потому что везде у ней тут комар носу не подточит. Написано на отделку! Мартынов - настоящий грузило. Вот это молодец! Этот любую стенку лбом прошибет. Всякую бюрократию развоюет. Самый нужный по жизни человек. - Этот рассказ, - замечает другой, - совсем не родня "Виринее". Вот и возьми: с одной головы, да не одни мысли. Изменилась она, когда писала это. Если этот рассказ писан после "Виринеи", то авторша поумнела, а если прежде - она рехнулась. - Позволь мне сказать, - вскакивает следующий. - Я считаю равносильным смерти, что рядом с "Правонарушителями" она написала "Виринею". Так и хочется сказать: "Да, товарищ Сейфуллина, у тебя есть талант, но ты обращаешься с ним бессовестно. Не топчи, черт тебя возьми, свой талант по тротуарам Москвы, а поезжай туда, где ты писала о Григории Пескове и о Мартынове. Они у тебя хороши, народ их любит. Подобных Мартынову и Пескову людей в СССР непочатые углы, и твоя обязанность..." Все это я видел и переживал в Сибири, в коммуне "Майское утро" в пятнадцати километрах от села Косихи Барнаульского округа, в пяти тысячах километров от Москвы. - Поживи у нас, голубчик, не то увидишь... Живу, смотрю, вижу, но обнять все видимое и переживаемое не могу. Не вяжется это с тем, что я знал до сих пор о нашей деревне! Вот и сейчас. Человек пятнадцать - коммунаров и коммунарок - сидят в конторе коммуны. Мы беседуем на литературные темы. - Конечно, паря, конечно! - горячился столяр Шитиков. - Была наша Русь темная, молилась за этих сукиных сынов всю жизнь, а теперь амба! Тоже хотим попробовать ученой ухи. И они начинают называть перечитанных авторов, подробно перечисляя все разобранные коммуной произведения. Лев Толстой: "Воскресение", "Отец Сергий", "Дьявол", "Власть тьмы", "Живой труп", "Исповедь", "Плоды просвещения", "От нее все качества". Тургенев: "Накануне", "Отцы и дети", "Записки охотника", "Безденежье", "Месяц в деревне". Лесков, Горький, Щедрин, Лермонтов, Гоголь... - Весь Гоголь! - кричит кто-то. - Так и пиши - весь Гоголь, весь Пушкин, весь Чехов, весь Островский! Я не успеваю записывать. Не потому, что диктуют быстро, а потому, что трудно примириться с тем, что называют эти фамилии "темные" сибирские партизаны, о которых я не могу даже сказать, когда они научились читать по-русски. - Короленко, Некрасов, Успенский, Бунин, Писемский, Чириков, Помяловский, Муйжель, Леонид Андреев, Григорович... Чтобы как-нибудь собраться с духом, я пытаюсь перейти на абстрактные темы: о классиках, о старой русской литературе, о народниках... - Зачем? - обижается кто-то, не поняв меня. - Мы и на новую напираем. И снова дождь фамилий: - Всеволод Иванов, Сейфуллина, Завадовский, Лидин, Катаев, Джон Рид, Бабель, Демьян Бедный, Безыменский, Есенин, Шишков, Леонов, Новиков-Прибой, Уткин... - Когда вы все это успели? - вскрикиваю я. - Восемь лет, паря! Восемь лет изо дня в день, каждый вечер в клубе. И я снова пишу, Они обступили меня со всех сторон. Они тычут мозолистыми крестьянскими пальцами в мою тетрадь, они диктуют, а я, "московский писарь" со всеми моими гимназиями и университетами, чувствую себя в этой нахлынувшей волне щепкой... - Мольер, Ибсен, Гюго, Гейне, Гауптман, Мопассан, Метерлинк. - Пиши, пиши еще! Белинские в лаптях! Невероятно, но факт. В сибирской глуши есть хуторок, жители которого прочли огромную часть иностранной и русской классической и новейшей литературы. Не только прочли, а имеют о каждой книге суждение, разбираются в литературных направлениях, зло ругают одних авторов, одни книги, отметая их, как ненужный вредный сор, и горячо хвалят и превозносят других авторов, словом, являются не только активными читателями, но строгими критиками и ценителями. Мне рассказывали любопытный случай, характеризующий самостоятельность этих суждений и литературных вкусов. Не понравился как-то в коммуне писатель М. Пришвин: ему вынесли суровый приговор. Когда крестьянам указали, что сам Горький хвалит Пришвина, они ответили: - Ну, пущай ему Пришвин нравится. А вот нам сам Горький нравится, а Пришвин - нет... Элементарная справедливость требует, чтобы было сказано хотя бы несколько слов о руководителе культурной жизни коммуны, о человеке, которому мы обязаны за этот изумительный сюрприз. Это - учитель. Работает он в коммуне беспрерывно восемь лет и так же беспрерывно уделяет все свободное от занятий в школе время читкам газет и книг в клубе. До коммуны он учительствовал много лет в той деревне, из которой вышли коммунары. Вместе с деревней он участвовал в партизанских отрядах против Колчака, вместе с коммунарами он оставил насиженное место, чтобы, перейдя в "Майское утро", продолжать двигать культуру дальше. Вначале за шестнадцать рублей в месяц, затем за девятнадцать, двадцать четыре, двадцать восемь и, наконец, начиная с 1927 года, за тридцать два рубля в месяц. Происходит учитель из крестьян Курской губернии; образование - церковно-учительская приходская школа. Впрочем, чтобы не затруднять читателя подробностями из биографии учителя, несколько слов о нем из местной газеты. "Барин, который не может забыть старого. Хитрый классовый враг, умело окопавшийся и неустанно подтачивающий нашу работу. Одиночка-реакционер. Ожегся на открытой борьбе, теперь ведет ее исподтишка..." И в этом духе - полполосы, пятьсот ядовитых строк! За что? В чем дело? Почему низвергла в бездну грязи на редкость заслуженного сельского интеллигента, вместо того чтобы поставить его в пример остальной нашей интеллигенции?! Почему? Потому что творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно, потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого. Вот и все. Разве этого недостаточно, чтобы был задушен заброшенный в тайгу одинокий революционер-культурник? Статья совпала как раз с моим приездом в "Майское утро". Коммуна нервничала, возмущалась, болела. Трогали изумленные детские лица школьников-воспитанников обруганного учителя, волновали коммунары своими бесконечными вопросами: "За что?" Но что больше всего трогало, - так это поведение самого учителя. Он был спокоен, как никто. - Кто травит? - говорил он коммунарам. - Мертвые души! За что травят? За живую советскую работу! Значит, никакой паники. И только в редкие минуты, когда мы оставались одни, он открывал всю свою душу и давал волю жалобам. - Восемь лет... Понимаете? Восемь лет они учиняют самое жуткое головотяпство, восемь лет они отбивают меня от любимого дела, восемь лет извращенно толкуют мою деятельность... Ведь это, как хотите, хоть кого может привести к убеждению, что надо меньше работать, и тогда жизнь будет спокойнее. Отвратительное убеждение! Не правда ли? И я все время отбрасываю его. Неужели мне не удастся взять себя в руки на этот раз?... Учитель реабилитирован. К сожалению, на это понадобилось слишком много месяцев и слишком больших трудов. Но в той же газете появились иные пятьсот строк, иная статья, в которой партия вернула учителю его честное, незапятнанное имя, а заодно всенародно разоблачила головотяпов и преследователей. Корни издевательства оказались - в зависти, невежестве и в боязни перед учителем, ибо выяснилось, что он - один из лучших и старейших сибирских селькоров! Учитель получил в 1925 году на конкурсе селькоров первую премию за "наибольшее число наиболее хороших и имевших наибольшие практические результаты корреспонденций". Как это ни странно, в невольном блоке с обиженными жертвами учителя-селькора оказалась сама краевая газета. Но кто старое вспомянет... Давайте лучше начнем сначала. В те дни, когда партией и советской общественностью объявлен культурный поход в рабочие и крестьянские жилища, в те дни, когда центральной задачей становится внедрение азбуки в цехи и клубы - в это время в пяти тысячах километров от Москвы, в Сибири, в небольшом хуторке расцветает подлинная культурная революция. И творится она - волей нашей партии - руками скромного, незаметного, никому неизвестного беспартийного сельского учителя. Он оказался сильнее десятков бюрократов, головотяпов, он победил их, и коммунна "Майское утро" входит в первую фалангу бойцов на социалистическом культурном фронте! Давайте же запомним имя учителя: Андриан Митрофанович ТОПОРОВ. Известия ЦИК. 1928, 7 ноября Анатолий Аграновский КАК Я БЫЛ ПЕРВЫМ Хорошо быть первым. Первым узнать, первым поспеть, первым написать... Я приехал в село Полковниково на Алтае ранним августовским утром. Приехал до сообщений радио, которые сделали это село всесветно известным. По моим расчетам, оставалось еще часа полтора, когда я вошел в тихий дом Титовых. Блаженная тишина стояла вокруг, пели птицы, хозяйка варила варенье из крыжовника, хозяина не было - ушел в совхозный сад, и все казалось мне важно, все исполнено было особого смысла, и я был первым... Если не считать корреспондента "Красной звезды", который, как выяснилось, жил в селе уже пятый день. Чтобы как-то легализировать свое положение, он объявил, что приехал порыбачить. Удочки даже купил. Так они и остались в саду Титовых памятником долготерпенью журналиста. Время шло, и я отправился за хозяином дома. В своей книге "Два детства" Степан Павлович Титов описал нашу встречу: "Где-то на краю сада зашумела машина. Ко мне в малину шел высокий черноволосый человек. "Корреспондент "Известий" Аграновский", - сказал он..." Мы поговорили с ним немного, и я все думал, как бы увести его из сада, и тут закапал дождь, дав мне для этого отличный предлог. Когда мы приехали, в доме были корреспонденты "Правды". Двое. Глянув на часы, они небрежно эдак сказали, что неплохо бы послушать радио. Включили, заиграла музыка. Конечно, Титовы волновались, догадывались о чем-то, но не спрашивали. Александра Михайловна велела мужу переодеться, потому - неловко при таких гостях сидеть в затрапезном, и он скинул грязную куртку и взял чистую косоворотку, да так и остался с нею на коленях. Потому что мы услышали: "... Пилотируется гражданином Советского Союза летчиком-космонавтом майором товарищем Титовым Германом Степановичем". Все смешалось в доме Титовых, все заговорили разом, мать заплакала, отец утешал ее, прибежал рыбак из "Красной звезды", в дверь стучался собкор "Советской России", запахло валерьянкой, откуда-то с улицы к окнам лезли фоторепортеры, вытаптывая цветничок, сверкали блицы. Я вышел на крыльцо. Сестра Германа Зима, стесняясь войти в дом, мыла босые ноги дождевой водой, по селу с криком бежали мальчишки, впереди мальчишек бежал, сгибаясь под тяжестью магнитофона, корреспондент Всесоюзного радио. И пошло, закрутилось. - Был ли послушен? - Да, слушался. - Отличник был в школе? - Ну... нельзя сказать. - Когда пошел? - Восьми с половиной месяцев. Побежал, засмеялся, упал, снова пошел. - А какие у него увлечения? По улице начальник райсвязи лично тянул телефонный провод к избе Титовых. Только включил аппарат - звонок. Тише, товарищи, тихо! Москва на проводе. Снова слышно стало пение птиц. Степан Павлович взял трубку: "Слушаю... Да, Титов. Он самый и есть... Да, слышу. Благодарю... Ну что я могу сказать... Весьма рад, польщен, что мой сын служит государству... что ему партией поручено великое дело... А кто говорит? "Учительская газета"?.." В доме строчили уже в двадцать блокнотов. Зажатый в углу старик сосед рассказывал: "Я Германа Степановича, можно сказать, знаю с трехлетнего возраста..." Дружественные редакции кончали разграбление семейных альбомов. Корреспондент журнала "Огонек" пытался взять интервью у меня. В темных сенях делили школьные тетради космонавта. Я подумал: слава ворвалась в этот дом, топоча сапогами, шумная, потная, бесцеремонная. И мне захотелось как-то это все остановить и не хотелось участвовать в этом, и только через много дней я понял, что без этой колобродицы Титовым было бы худо, что публичное одиночество, на которое обрекли их шумные газетчики, было в эти самые длинные в их жизни сутки спасением для них. Пришла Анна Ивановна, сухонькая старушка в белом платке, мать Степана Павловича. Была она с утра у родных в соседней деревне, дрова помогала пилить, после поели, а тут люди бегут: "Ваш Герман в космосе!" Вот и явилась пешком за десять верст. Всем совала прямую ладошку и представлялась: "Его бабка... Его бабка..." Пришел парень в соломенной шляпе и кавалерийских галифе. Уже пьяный. Объявил громогласно, что он с Германом учился в пятом классе. "Как звать-то?" - спросила мать. Парень густым басом: "Коля". - "Ну заходи, Коля, гостем будешь". Он зашел и все никак не мог замолчать. "Это надо же! На одной парте с ним сидел. Во Герка дает! Во дает! Сибиряки, они всюду". - "Наука!" - наставительно сказала бабка. После этого кто-то из газетчиков увел парня интервьюировать на огород. Пришел Билей, старинный друг Титовых, управляющий отделением совхоза. У этого была своя тема. "Как думаете, - спрашивал у меня, - может он приземлиться у нас? Так сказать, на родной земле. Я полагаю, политически это будет правильно, а?.. Конечно, посевы он потравит, скажем, гектаров сто. Но это себя окупит". Вниз от дома Титовых уходили поля, перелески, низкие облака плыли над ними. Билей огладывал все хозяйским глазом, и великие планы роились в его голове. Подъехал к дому грузовик, вышел шофер, здоровенный, чумазый от пыли, спросил, где Титовы, ему показали, и он пошел к Александре Михайловне и поклонился ей в пояс. Я пишу только то, что сам видел и слышал: действительно поклонился. И сказал: "Счастливо, мамаша! Счастья вам за вашего сына. Я в его возрасте. Еду с Телецкого озера, услышал по радио и вот сошел с трассы. Конечно, за это отвечу... Вы не бойтесь, мама. Все будет хорошо". И тогда мать заплакала и обняла шофера, и они поцеловались, и тут новосибирская кинохроника (была уже и хроника) решила, что надо это снять на кинопленку. Шоферу велели умыться. Он умылся. Велели помыть машину. Он помыл. Велели отъехать от дома и снова подъехать. От отъехал, подъехал, и тут выяснилось, что снимать нельзя: грузовик - "студебеккер". Безвыходное положение! Шофера попросили сесть на другой грузовик, благо их в селе много было, но он наотрез отказался: "Мою старушку весь Алтай знает!" Еще он сказал, что ходит этот "студебеккер" с войны, ремонтировался сто раз, своего в нем внутри почти не осталось. Тогда ему велели подъехать к дому задом, кинокамера застрекотала, снова он поклонился матери, но только и тени не было от прежней сцены. Народ все прибывал. Подъехало кое-какое начальство. В саду Титовых устроили обед для гостей, принесли откуда-то дощатые столы, клубные сколоченные в ряд стулья. У матери появилось занятие - кормить гостей. Закуски готовили все соседки Александры Михайловны. Председатель райисполкома сказал тост: "Ну, чтобы русской ногой ступил твердо на русскую землю!" Директор совхоза: "Раз вы родили такого сына, то обязуемся поставить вам новый дом". Солнце шло к земле, высвечивало края свинцовых туч. "Там погоды нет", - говорил отец. Председатель сельсовета утешал его: "Я как чувствовал. Как увидел корреспондентов, ну прямо враз догадался. Мужайся, Степан Павлович. Быть митингу". Журналистов было уже с полсотни. Я, должен сознаться, подглядывал на братьев соперников с некоторым чувством превосходства. Откуда оно взялось - доложу позже. А пока замечу, что степень информированности была прямо пропорциональна расстоянию органов печати от данного села. Москвичи явились первыми и овладели положением прочно. Потом прилетел военкор из Владивостока. Потом, как сказано, новосибирцы. Потом прикатило взмыленное барнаульское телевидение. Кажется, им еще досталось одно школьное сочинение Германа и одна его грамота за участие в самодеятельности. Поздно ночью прибыл представитель венгерского радио (фамилия хозяев звучала с иноземным ударением: "Тґитов... Тґитов..."), за ним - корреспондент "Нойес лебен". И только на следующий день, когда родителей космонавта повезли на аэродром, чтобы отправить в столицу, тогда только примчались двое из районной газеты. Титовых они все-таки догнали, из машины извлекли. - Ну что ж ты! Снимай скорей! - Пленка кончилась... Но до этого утра надо было еще дожить... Шумный бивак журналистов постепенно затихал. На постой их ставили по соседям, по сеновалам, некоторые укатили поближе к телеграфам и телефонам, чтобы передать свои сообщения. Я никуда не поехал... Что это была за ночь! Небо висело чистое-чистое, Млечный Путь пролег над самым домом Титовых. В третьем часу ночи скрипнула дверь. Степан Павлович вышел на порог и стоял долго, глядя на небо: где он там? Хоть бы двигалась какая звездочка. Утром он рассказал мне свой сон. Приснилось ему, как снимал сына на тыквах. Пришла такая фантазия снять пирамиду из тыкв, чтобы запечатлеть обилие урожая. На самой вершине маленький Гера, года три ему было. Только нацелился снимать, а тыквы расползлись, а малыш вниз. Падает, кричит, испугался, падает, а никак не добежишь помочь... После в одной из газет я прочитал, такие слова, якобы сказанные отцом космонавта: "Нет, за сына мы нисколько не беспокоились, потому что мы верили в силу науки, которая..." Прокричали петухи, забрезжил рассвет, солнце заиграло в листве. В шесть утра прокашлялся репродуктор, мы замерли... "Передаем арии из оперетт". Ну конечно! Это ведь местная станция, Москва еще спит. Лихие голоса пели: "Милости просим в квартиру сорок восемь". Степан Павлович утешал жену: "Ешь. Если б что не дай Бог... не играли бы оперетку!" Наконец в семь по местному Москва передала: полет продолжается, самочувствие хорошее, с летчиком-космонавтом поддерживается двусторонняя связь. Снова явились братья журналисты. Выпытывали недоспрошенное, собирали недособранное, соколами кидались на телеграммы: "Целинники приветствуют...", "Привет от моряков Тихоокеанского флота..." Барнаульское телевидение пыталось по-тихому умыкнуть Титовых в город - отца, мать, сестру космонавта, бабку восьмидесяти лет. Но Александра Михайловна сказала строго: "Нет. Мы дома, у родных корней дождемся вести". Глава телевизионщиков понял, что так оно и будет, однако посетовал: "Со временем у нас туго. Мне бы только поспеть в последние известия. А дорога, сами понимаете. Может, все-таки..." Удивительно, должен я сказать, держались Титовы. Бремя славы, нежданно свалившееся на них, приняли они с редким достоинством. Были просты, радушны, по-настоящему интеллигентны! Все время оставались самими собой, а это ведь всего трудней... Я подумал: показать бы их такими, какие они есть, ничего не присочиняя, со всеми их разговорами, подробностями быта. Подумал: всегда надо доверять жизни, описывать ее достоверно и просто. Сообщить мне осталось немногое. Почему специальный корреспондент "Известий" мог в этой толчее оставаться спокойным? Почему не бежал на телеграф, не рвал тетрадки из рук у коллег? На то были свои причины. Во-первых, учитывая вечерний выпуск моей газеты, я мог с сообщениями не спешить. Во-вторых, я знал, что в редакции уже имеется, написан, набран большой материал о Германе Титове; приоритет "Известий" был таким образом обеспечен. Он был обеспечен еще раньше, треть века назад, но об этом рассказ особый. А время, как ни медленно, шло. Часам к четырем стало тихо в доме, журналисты поразбрелись, было сумрачно, мы сели перекусить - творог, хлеб, молоко, и тут раздались позывные Москвы, снова позывные, и еще раз, и первые слова Левитана: "Успешно произвел посадку..." - Ну вот... ну вот, - повторял Степан Павлович. - Я ведь говорил, я говорил, все будет хорошо. Говорил ведь?.. Ну что ты плачешь. На следующее утро в большом сибирском городе я встретился с человеком, о котором заранее знал, что понять его будет непросто. Я готовил себя к этой встрече, спешил, потому что днем позже он не стал бы со мной говорить. Я не предупреждал его, мне надо было застать этого человека врасплох. Просто пришел к нему рано утром, представился: - Аграновский, спецкор "Известий". Что-то шевельнулось в его глазах, и я понял: знает меня. Читал или слышал. Я сказал: - Меня интересует Топоров. Вы ведь, кажется, были с ним знакомы? - Позвольте... - сказал он. - Это вы писали о Топорове? В "Известиях"... да, в тысяча девятьсот тридцатом году. - В двадцать восьмом, - сказал я. - Плохая была статья, - сказал он. - Вредная.. В 1928 году мне было шесть лет. Но статья была, это точно. Вернее, был фельетон, тот старого типа фельетон "подвалом", каких нынче почти не знаем мы, фельетон несмешливый, строгий. И подпись под ним стояла: "А. Аграновский", - я уже привык, меня и раньше путали с отцом. В 1928 году отец приехал в глухую алтайскую деревушку, была сильная вьюга, это был край света, тогда это было очень далеко. В избе, куда ввалился он, девочка по имени Глафира читала книжку. "Что читаете?" - спросил отец. "Генриха Гейне... - смутилась она. - Ах, нет, простите! Генриха Ибсена". А старик, хозяин избы, приметив, как удивила гостя эта обмолвка, сказал: "Поживи у нас, не то узнаешь. Тут старые бабы и те Ибсена знают". И отец увидел чудо. Увидел коммуну "Майское утро", где каждый вечер шли в клуб старики и молодые, детишек здесь же укладывали спать на мохнатых шубах и читали - Толстого, ургенева, Лескова, Горького, Лермонтова, Короленко, Некрасова, Бунина, Писемского, Помяловского, Муйжеля, Григоровича, Гоголя... "Весь Гоголь! - сказали отцу. - Так и пиши: весь Гоголь, весь Чехов, весь Островский!" - "Мы и на новую напираем!" И снова град имен: Всеволод Иванов, Сейфуллина, Лидин, Катаев, Джон Рид, Бабель, Демьян Бедный, Есенин, Шишков, Леонов, Новиков-Прибой, Уткин... "Когда вы все это успели?" - "Восемь лет, паря! Восемь лет изо дня в день, каждый вечер в клубе". И снова записывал отец и признавался, что он "московский писарь", со всеми его гимназиями и университетами, чувствовал себя в этой н