ахлынувшей волне щепкой: "Мольер, Ибсен, Гюго, Гейне, Гауптман, Мопассан, Метерлинк... Пиши, пиши еще!" "Белинским в лаптях" назвал их отец, потому что сибирские бабы и мужики не только читали вслух книги, но обсуждали их, выносили приговоры, и учитель, затеявший это, записывал суждения - из них составилась впоследствии удивительная книга "Крестьяне о писателях" (она вышла с предисловием отца). Но, разумеется, специальный корреспондент "Известий" попал в далекую деревню не случайно. За пять тысяч километров от Москвы он приехал, чтобы защитить учителя. Его травили там. Почему? "Потому, - писал А. Аграновский в фельетоне "Генрих Гейне и Глафира", - что творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно, потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого. Вот и все. Разве это недостаточно?" Фельетон был опубликован в годовщину революции - 7 ноября 1928 года. Кончался он так: "Давайте же запомним имя учителя: Адриан Митрофанович ТОПОРОВ". И я запомнил это имя с детских лет. О нем, о Топорове, и шел у меня треть века спустя разговор с человеком, о котором я знал, что он-то и есть главный гонитель Топорова, антипод Топорова, кровный враг Топорова... Почему торопился я? Потому, что глухая алтайская деревушка, где побывал когда-то мой отец, и стала большим селом, в котором я был накануне. Потому что при мне родители космонавта рассказывали журналистам о Топорове: он учил Титовых, вывел Титовых в люди. Я понимал, что завтра же это все появится в газетах, и тогда вряд ли этот человек, сидящий передо мной, захочет быть откровенным. - Жив, говорите, Адриан Митрофанович... Ай-яй-яй! Я думал, и косточки его истлели, да-а... Что ж, о теперешнем его не буду говорить: данных у меня нет. Может, он и исправился. Вон Алексей Толстой графом был, а пользу таки принес государству. Зачем старое поминать? Но статейкой вашей вы, товарищ Аграновский, нам, старым борцам, плюнули в душу, да. Вся эта топоровщина... - Скажите, есть у вас факты, хоть один, что Топоров был против советской власти? Ведь он коммуну строил, воевал с Колчаком. Задумался мой собеседник. Настороженный, маленький, усохший какой-то, опирается тяжело на палку... Господи, сколько уж лет минуло, старики оба, а нет предела вражде, весь он пропитан старой злобой и продолжает обличать, скрипучий голос его наливается вдруг тонкой силой, а я втянут в спор, начатый отцом. Будто и не прерывался спор. - Да нет, - говорит он. - Вы просто судите. Факты. Какие еще факты? Топоров, он умело маскировался. Но материал кое-какой у нас был, а... Я тогда работал в Косихе, заведовал школой. А рядом со школой была КК и РКИ. Контрольная комиссия и Рабоче-Крестьянская Инспекция, серьезный орган по тем годам. И мне предложили быть внештатным инспектором, хотя всего лишь комсомолец. Но я парень был бойкий. Вызывают однажды и говорят: "Как смотришь, поехать в школу "Майского утра"? Есть сигнал оттуда... Понимаешь, н а д о". И я поехал, хотя зарплата там ниже. А о Топорове и не знал до этого: "Есть там учитель... Присмотрись, собери материал, что плохого о нем говорят и прочее". Ну, приехал в "Майское утро"... Он, должно, и не помнит меня, куда там! Может, помнит, что был такой парень, который из коммуны выселял его, а фамилию-то забыл. Что ж, человек я маленький, а он высоко себя ставил. Да, высоко! Начитанный был, этого не отнимешь, а у меня какое образование? Имел, конечно, опыт массово-политической работы с крестьянством, тут меня терли. А он, Топоров, мог большие цитаты из Маркса-Ленина наизусть говорить, ловок! Вы учтите обстановку, очень близко к сердцу я все принимал: вот он, затаившийся враг, и я знаю, что враг, а поймать трудно. Ведь он и музыку знал, и был у него оркестр, два даже - народных инструментов и такой, со скрипками. Вообще-то ничего выдающегося, сейчас вон у нас какие капеллы, но мы тогда считали, что это буржуазное влияние. Не я один, вышестоящие товарищи приезжали и твердо на это указывали. (Откровенно говоря, я рассказчику не поверил: это уж было слишком. А после попал мне в руки такой документ: "Чтением, тоскливыми скрипичными мелодиями Чайковского и Римского-Корсакова учитель Топоров расслабляет революционную волю трудящихся и отвлекает их от текущих политических задач..." - это из докладной двух инспекторов окружного колхозсоюза.) - Теперь о моральном облике Топорова. Гордый был чересчур. По руке здоровался с немногими. Страшно самомнительный - это его недостаток. Мылся всегда в своей бане. По-белому. Были случаи, я лично видел, отчитывал мужиков, как барин какой: "Что у тебя, времени не было помыться?" Корову имел свою, она стояла в общей стайке. Но молоко пил только от своей коровы. Почему? - спрашивается. Молока в коммуне хватало, пять копеек литр. И всем нам давали, а он свое пил молочко-то! Вот вам его моральный облик, самый настоящий. Что нам еще не нравилось в его действиях? Вот эта книга Топорова - в ней ведь бедняцкой прослойки, можно считать, нет. Бедняку не до книжек! Я сам-то с Тюменской области, у нас хуже жили; я как приехал, все удивлялся, как это на Алтае считают: десять гектаров - не кулак. И народ упрям, у нас народ легче. У нас, скажем, у зырян, хлеб у кулака изымаешь, а он же тебя яйцами угостит и на перину уложит, да-а... Вы учтите, тогда это все болезненно воспринималось, не как сейчас. Почему один ходит с голой пузой, а у другого смазные сапоги? Почему читкам этим привержен? Какое у него прошлое?.. И как мы стали кулаков выявлять, так Топоров до того дошел, что открыто на собрании выступил некоторым на защиту: мол, они воевали в гражданскую и вообще труженики. Но белое оно и есть белое, его в красное не перекрасишь, да! Все ж таки их раскулачили. Чья правота? Фамилии? Не помню сейчас. Блиновых там было семей пятнадцать, полдеревни Титовых... Задумался, вспоминая. - Да-а, Топоров. Он на меня так смотрел всегда... Как все равно на стекло: видит и не видит. Гордый! Знал ведь, что я приехал неспроста, и я знал, что он знает, а ничем, видишь, не показал этого. Сквозь смотрел! Ну ничего, материал мы все ж таки собрали. А уж когда перед КК и РКИ поставили его, тут я сидел в центра, а он перед нами стоял. Час целый стоял... Говорил-то он красно. Вот главный подвиг жизни этого человека, предмет тайной гордости, да и не тайной даже - сказал же он мне об этом, до сих пор вспоминает с упоением: "Я сижу - он стоит". Что еще? Топорова из коммуны в конце концов выжили, с чтением книг покончили, оркестр разогнали, последнюю скрипку нашли на чердаке и сломали мальчишки что-нибудь году в тридцать восьмом, просто так... Степан Павлович Титов сказал мне о гонителях Топорова: "Зависть, думаете? А умеют ли они завидовать? Это ведь тоже сильное чувство. Чтобы завидовать, надо хотя бы понимать величие того, чему завидуешь. Нет, это хуже зависти. Это желание извести, растоптать все, что лучше, умнее, выше тебя... Как они только живут на свете?" Живут. И один из них сидит передо мной, смотрит на меня сквозь толстые стекла очков, и я вижу, что за все эти годы он так ничего и не понял, не разоружился и хоть встревожен визитом, а стоит на своем и все еще убежден, что правильно прожил свою долгую, ровную, пустую жизнь. - Конечно, - говорит он, - вы, писатели, можете все написать, что вам охота. Но если сейчас появится опять про Топорова, да еще в похвалу, то это для нас, старых борцов, будет оскорбление. Лучше вы не пишите. Не советую вам, товарищ Аграновский. Что же тогда выйдет, что напрасно все? Зря? Это было прекрасное время, лучшее время: преданным людям верили, несогласных умели осадить, и все шло чинно-благородно. И учтите: мы не сами решали. Мы только выполняли указания... Понимаете меня? Да, я понял. Две жизни стояли у меня перед глазами - его жизнь и жизнь Топорова. Он полагал свою удачной: учился помалу, других учил, дом выстроил себе уютный с садом, и была в его положении устойчивость, и не было передряг. Он лукавит, когда говорит, "что только выполнял указания": по-разному выполнялись они, да и разные были указания. Топорова защищали райком и райисполком, его поддерживали "Известия", "Правда", и, скажем, под статьей в защиту Топорова, напечатанной в "Советской Сибири", стояла подпись первого секретаря окружного комитета партии. Так что не все тут было просто и однозначно. Топоров и на Урале, куда он перебрался с Алтая, воевал с дураками, и там писал колючие селькоровские заметки, и не нажил добра, а нажил врагов, и снова собирали на него "материал"... Очень трудная жизнь. Но человек всегда был и по сей день остался самим собой: он размышлял, негодовал, восторгался, писал статьи, сотни статей, писал книги, отстаивал свои воззрения, и всегда его окружали интересные люди, он переписывался, встречался, дружил с В. Вересаевым, С. Подъячевым, А. Новиковым-Прибоем, Н. Рубакиным, Ф. Гладковым, П. Замойским; в романе "Горы" В. Зазубрин с него, Топорова, писал своего героя Митрофана Ивановича; когда в театре "Майского утра" (был у Топорова и театр) ставился "Недоросль" и заболел пастух, игравший Вральмана, его вызвался заменить заезжий корреспондент - это был Борис Горбатов; книга Топорова "Крестьяне о писателях" стала хрестоматийной, записи эти читал Горький - читал, как он выразился, з а х л е б ы в а я с ь о т в о с т о р г а. Какая же это чер-товски богатая, завидная жизнь! Я не написал еще толком о Топорове, хотя впоследствии ездил к нему, и он был у меня в гостях, при мне встретился старик с Германом Титовым, - я не довел до печатных страниц давнюю эту, можно сказать, от отца унаследованную тему. Но над книгой думал, к ней готовился и в третьем томе "Летописи жизни и творчества А. М. Горького" наткнулся на весьма любопытное место. Три письма помянуты там: Горький написал их одно за другим. Первое - в Сибирь, где он дает отзыв о записках Топорова, второе - в Калугу, где справляется о делах и нуждах Циолковского, третье - Макаренко на Украину. И еще одно письмо - тогдашнему редактору "Известий" И. И. Скворцову-Степанову: Горький просит послать корреспондента в Куряж, чтоб защитить Макаренко... Я подумал: должно быть, и сейчас живы те, кто отнял у Макаренко Куряж, кто травил его, мешал работать. Может, они и лекции читают о великом педагоге. А что мы знаем о них? Что помним мы о тех ученых мужах, которые третировали "самоучку из Калуги", издевались над его "фантазиями", - нам ведь даже имена их неизвестны. Мудро ли это - забывать гонителей? Я не суда требую, не наказаний - боже упаси, - но помнить, знать имена... Так думал я, а глянул на старика, сидящего передо мною, и понял вдруг, как не просто было бы для меня назвать здесь его подлинное имя. Ведь он стар и болен, и у него семья, и вот сейчас смотрит на меня, и дрожит за стеклами страх... Не знаю, не знаю. - Нет, - сказал я ему. - О Топорове писать будут. Обязательно будут. Вы слышали по радио: в космосе был Герман Титов. А он родом из той самой деревни, из "Майского утра". И родители его при мне сказали журналистам, что всем лучшим, что есть в них, они обязаны своему первому учителю - Топорову. Так что ничем не могу вам помочь: будут теперь о Топорове писать. Долго он молчал. Мы сидели с ним в школе, просторной и чистой, в пустом классе, он за учительским столом, я на передней парте, пахло ремонтом, солнечные квадраты лежали на крашеном полу, а впереди висела черная, не тронутая еще мелом, блестящая доска... Я думал об этом споре длиною в жизнь. Худший враг любого, даже самого хорошего дела - тупой исполнитель. Давно уже сказано: заставь его богу молиться, он и лоб расшибет. И ведь что характерно: не себе - настолько-то он не дурак! Все другим норовит расшибить. И оправдание наготове: он не сам придумал, его "заставили". Заставь дурака... А кто победитель? - думал я дальше. Макаренко - победитель. Циолковский - победитель. Потому и забыты гонители их, что повержены. Топоров - победитель. Так было, так будет. Так должно быть. - М-да... - сказал он наконец. - Вот уж действительно гора с горой не сходится... Я ведь тогда письмо к вам написал. В газету "Известия ЦИК", так называлась. Отразил ошибки... Конечно, как я тогда понимал. - Получили ответ? - Я политическую дал оценку, с точки зрения обостренной классовой борьбы, - сказал он. - Идейно написал, а ответ был несерьезный, я помню... Дескать, вы беретесь судить о Топорове, который на десять голов выше вас, а в вашем письме, письме учителя, шесть грамматических ошибок. И все. И подпись: А. Аграновский. ...Много раз меня путали с отцом: у нас ведь имена начинаются с одной буквы. В тот год, когда умер отец - в командировке, в деревне Большое Баландино, - в тот год вышла моя первая книга, отец еще читал ее. В одной из рецензий было написано: "Автор книги - недавно умерший талантливый советский журналист". Меня часто путали с отцом, который был мне учителем и самым большим другом, но никогда еще, пожалуй, я не ощущал с такой ясностью, что стал продолжателем дела отца. - Вы знаете, статью о Топорове писал не я, - сказал я этому человеку. - Статью писал мой отец. И письмо вам писал мой отец. Но я написал бы то же самое. Слово в слово. Известия. 1962 Валерий Аграновский ЗРЯПЛАТА (История одной известной формулы) Начну с присказки, а потом будет сказка о зарплате. Обычно, говоря с детьми, начинают так: "В одном царстве-государстве", а со взрослыми: "В добрые старые времена". Не смею препятствовать читателю: кто с чего хочет, с того и начнет, а уж к концу сделает окончательный выбор. Итак, был у меня когда-то колоритный герой документальной повести. Прозвище его было громкое - Саша-Москва. Из своих тридцати шести лет восемнадцать просидел в лагерях - "вор в законе" (насколько я понимаю, работать он не имел права ни в лагере, ни на воле). Что понесло идейного противника труда с нашей компанией "комсомольцев-добровольцев" на стройки Норильска, я не знаю и гадать не буду: вариантов - тьма. А сам он с нами не откровенничал (не "кололся"). Так или иначе, мы выехали эшелоном из Москвы в Красноярск, потом теплоходом "Иосиф Сталин" по Енисею до Дудинки, а там паровозиком по одноколейке в Норильск. Дорога заняла три недели, а потом ребята года два вкалывали на новостройках города. Шел в ту пору пятьдесят шестой год. (Неужели сорок два года пролетели? У времени вообще, мне кажется, разные измерения: десять лет минувших - мгновениями надо мерить, а десять будущих - вечностью.) Саша-Москва был высок, сух (но не тощ), в татуировке с запястья до шеи, голос хриплый (как у анархиста морячка-сифилитика из знаменитой "Оптимистической трагедии"). В приступе гнева он резал собственную грудь бритвой крест-накрест, но нас никогда не трогал. Конечно, он знал, что я журналист и что у меня свой интерес к Норильску. И почему-то хотел произвести на меня благоприятное впечатление. Возможно, я ему просто "показался". Однажды сказал: "Какая ж вольная свобода в столице любимой Родины! Там тебе и девочек навалом, и коньячка армянского реки, и... - вдруг бросил на меня быстрый взгляд, - библиотеки!" Он же успокоил меня как-то душевным словом: "Не волнуйся, Валера, у тебя вся жизнь спереди!" Теперь признаюсь читателю: жизнь моя уже давно "взади". Пенсионерист! Что может быть унизительнее, чем сесть на шею государства? Не о размере пенсии говорю - о факте. Если по болезни, то чем моложе инвалид, тем обидней, но на кого или на что жаловаться, кроме как на судьбу, на несчастный случай, а то и на собственную глупость? Но ежели по старости, так это логично; был да весь вышел, ведь возраст на месте не топчется. Денег - слезы. На сколько наработал в прошлом, на то и напоролся в старости. Вини себя, какой бы несовершенной ни была пенсионная сумма. Пенсионеры подсчитывают пособие не в долларах, не в фунтах стерлингов, не в рублях, не в "зайчиках", а в самой прочной (пока еще!) российской валюте: в буханках черного или белого хлеба. Сто буханок в месяц - бедность, а если триста пятьдесят в месяц - министерский пенсион, а может, и прокурорский с генеральским. Кто хочет, может и в ручных часах: пара часов в месяц - вполне приличная сумма получается. (Кстати, для меня до сих пор загадка, почему часы считают "парами"?) Хотите - переводите пенсии в сутки круиза, в один или два рукава женских пальто или в мужские кепки-"лужковки" в месяц: выбирай - не хочу. Одни измеряют пенсии желудком, другие - количеством ртов в семье, а кто еще - живым умом или всей прожитой жизнью. А завидовать сегодня некому: только работающим людям. Им денежки льются (как нам кажется), а нам капают. Пора сказать главное - наша трудовая жизнь была раньше невнятной и странной. Нам не за работу платили, а за приход на работу. Хороша или плоха была продукция - государство не "чесало". Имел товар спрос или не имел, хорошо лечили врачи или худо, писали в газетах талантливо или бездарно, ходила публика в кино валом или не ходила вовсе, детей учили с интересом или со скукой: кого это трогало? Главным был ЕВП - Его Величество План, а не "качество" продукции, по бессмертному выражению гениального Аркадия Райкина, который нас "моштом" во рту смешил. Почести, ордена, звания и премии сыпались с неба (сверху), где сидело "партия-и-правительство" (произносили - кто подзабыл - в одно слово), оно и решало: давать или не давать людям прибавку к денюшкам. А снизу, где жил народ, было безмолвие и единственная забота: после службы и работы исправно вставать в очередь в кассу, чтобы получить получку. Кто-то из самых умных и смелых должен был первым осмелиться и открыто сформулировать тезис - в нашей стране, как во всем цивилизованном мире, нужна капитальная реформа "хотя бы" оплаты человеческого труда. Не подозревал я в ту пору, что этот человек в той же квартире, где жила моя семья: Русаковская улица, дом два дробь один. А было нас четверо. Мама вне конкуренции: у нее должность мамы. Папа в момент ареста в тридцать седьмом работал спецкором газеты "Правда", еженедельно публикуя острые, как жало пчел, "маленькие фельетоны", и после реабилитации вернулся из норильских лагерей в Москву и до самой смерти (в 1951-м) был спецкором уже "Огонька". (Теперь вам понятен мой "особый интерес" к Норильску: был еще жив Сталин, и папа ничего не говорил сыновьям - мама тоже сидела под Карагандой и все знала о лагерной жизни, - боясь за наши развязанные не по тем временам языки; вот я и стал после папиной смерти искать его солагерников, чтобы по крохам восстановить печальную судьбу родителей и всего несчастного поколения.) Старший брат Анатолий потом стал спецкором "Известий", а я спецкором "Комсомольской правды". Помню, кто-то пустил крылатую фразу "Каждое солидное издание должно иметь хоть одного Аграновского!" Династии, конечно, польстило: но все мы к славе были хладнокровны. Однажды Толю спросили на читательской конференции, как он оценивает журналистскую квалификацию младшего брата (то есть меня) и старший ответил парафразом известной байки: "Валерий, безусловно, второй журналист страны!" Тут же последовал вопрос: "Кто же первый?" Толя ответил намеренно небрежным тоном: "Первых много". Потом мы все поняли: Анатолий и был "тем самым", первым, потому и позволял великодушие в мой адрес, публично заявив: "Валька - мое исправленное и улучшенное издание". Оба сына безоговорочно полагали папу воистину классиком. Как сейчас помню творческую обстановку дома: папа читает семье очерки для "Огонька", написанные после командировки, а мы обсуждаем. Я, как обычно, ловлю "блошки": "У тебя, папа, рифмуется послед-нее слово второго абзаца с первым словом третьего, что недопустимо в очерке, папа, это же не "Кола Брюньон". Толя закрывался с папой в другой комнате, где вели серьезный профессиональный разговор о концепции материала, о тональности. Мама была, как мы говорили, в "своем репертуаре", то есть нашим семейным лоцманом: "Знаешь, Абраша, ты опять слабо отразил роль партии!" - под общий хохот. Мог ли я тогда представить себе, что именно на долю старшего брата выпадет миссия провозгласить мысль, о которой я сказал выше. А уж какой получился конфуз в итоге, я расскажу в конце повествования: убедительно прошу читателя потерпеть. Как же без интриги? Толина работа в газете была счастливой: он был кумиром и читателя, и коллег. Его боялись и уважали власти, что было лучшим подтверждением его публицистического таланта. Писал он трудно, мучительно, не похоже на современных скороспелок: сразу в газетную полосу он не хотел да и не умел. Толя тщательно обдумывал темы, не жалея времени и себя. Однажды, встречаясь со студентами журфака, я позволил себе сравнить метод старшего брата с работой дояра. Толя действительно выдаивал своих близких и просто умных людей, подробно рассказывая им свою тему: размышляя вслух, он проверял на собеседниках ход мыслей и возможный "поворот" темы. Ночами и у меня дома иногда звонил телефон: Толя читал первые абзацы, выверяя тональность очерка. С присущим мне максимализмом, я мог сказать: "Никуда не годится" или: Замечательно!" На что Толя отвечал: "Ничего ты не понимаешь, босяк" или: "Молодец, точно!" Потом делал по-своему и получалось прекрасно. Помню, он всегда с трудом садился за письменный стол, но уж коли садился, то работал запойно. Однажды у него был вынужденный простой: не давался материал. Папа говорил в таких случаях: "Не вытанцовывается тема". Два месяца могли пройти бесплодно. Однажды Толя решился: пришел к главному редактору и положил на стол заявление об увольнении - не могу получать деньги бездельные. Главным "Известий" был тогда умный человек Лев Николаевич Толкунов. Он уважительно относился к журналистскому творчеству и соответственно к Толе. Не помню, были ли они на "ты" или на "вы" (скорее всего, второе). Толкунов молча выслушал своего сотрудника и сказал примерно так: "Дармовые деньги многие в стране получают, Анатолий. Но вам я плачу не за то, чтобы вы писали в "Известия", а за то, чтобы вы не писали в другие газеты!" И порвал на мелкие кусочки заявление. Через неделю тема Толе далась, и скоро очерк пошел в номер. Не зря Толя сам называл себя "тугодумом". И вот случилось: в одном из очерков он написал сегодня многим известную формулу, которую я обещал вам процитировать. Звучит она так: заработная плата должна быть заработана. Кто сегодня усомнится в справедливости этих слов? Но были и другие времена. Давно ли мы поняли, что работа - жизнь? При разных отношениях к реальности нельзя отказаться от констатации важного факта: прежнее отношение к работе сменилось делом, а не присутствием на месте. Не будем ломиться в открытые двери, хотя их открыли не так уж давно. Предлагаю читателю, как говорится, оглянуться назад. Льва Толкунова уже не было в "Известиях" (он ушел на повышение), и главным в газете стал уникальный человек (его фамилии называть не буду: пусть живет). Мало того, что он не написал ни одной строки, но и не читал материалы, идущие в собственной газете. Ему их исправно пересказывали клевреты, которые всегда были, есть и будут в средствах массовой информации. Вот так и "доложили" главному, он тут же "поймал" в очерке крамольную фразу, вам известную. И приказал ее немедленно убрать. Почему? Одному Богу известно. Но на летучке все же прилюдно сказал: "Аграновский, хоть и умный (говорят) журналист, а написал в очерке глупость". И процитировал. Статья была кастрирована и вышла без "глупостей". Автор даже не успел вмешаться: открыл дома утром газету - фразы нет. Объясняться не имело смысла. Поезд ушел. Зато месть журналиста была убийственна. В ту пору Анатолий был в группе, которая писала и редактировала тексты Брежнева. Толя не любил обо всем этом рассказывать, но я слышал, что требование к газетчикам было одно: фразы должны быть короткими и без деепричастных оборотов, которые уже маразматирующий лидер произнести не мог. В своем экономическом разделе Толя вставил Леониду Ильичу ту самую "глупость", которую главный безжалостной рукой изничтожил. В первом же материале (кстати, тоже на экономическую тему) автор написал: "Как умно, точно и справедливо сказал Леонид Ильич Брежнев: "Заработная плата должна быть заработана". Главный чуть не подавился, но цитату съел с вынужденным облизанием цитаты. Редакция и многочисленные коллеги потешались: надо же - "Известия" публикуют "глупости" генсека! Дожили. Когда сегодня мы с болью видим или слышим, как в пикетах больших и малых городов России стоят педагоги, инженеры, врачи, шахтеры с металлургами, ученые-атомщики, мы понимаем: они тысячу раз правы. Их невыданные деньги заработаны потом и кровью, платят им не за зря. Играть с получкой и прежде было опасно с работающим людом (вспомните Новочеркасск!), тем более нынче, ведь уже развешаны перед властями предупредительные знаки "Осторожно - мины!". С тем, что называется "рынком", никакая Америка, Англия с Францией в придачу не справятся: профуканные кем-то и где-то деньги можно не давать, но - заработанные?! Что касается рассказанной мною истории с крылатой фразой Анатолия Аграновского, вывод предлагаю такой: и "в добрые старые времена", и "в некотором государстве" судьба газетчиков неизменно ответственна. Редакторы приходят и уходят, а журналисты остаются. Их век долог, хотя и не вечен. К собственному удивлению, нахожу вдруг в юношеском дневничке такую запись: "Сколь долго мы ни проживем на этом свете, нам не удастся ни на мгновение укоротить время, которое проведем в мире ином". Прав автор этой мысли? Ничего в нашей жизни вечного нет, кроме небытия. Огонек. 1998 ВМЕСТО ЭПИЛОГА: ВТОРОЙ ЗВОНОК (Инверсия) Мое поколение воспитывалось в обстановке страха и недоверия, о поколении, нам предшествующем, я уж не говорю: прочитавшему книгу до этих строк и без моих сентенций об этом напоминать не надо. Мы всегда находились в ожидании бед и неприятностей, боясь всего: письма, на конверте которого стоял штамп милиции или прокуратуры, вызова в деканат по самому безобидному поводу, анекдота политического характера, не нами рассказанного, но в нашем присутствии и слишком громко, позднего телефонного звонка, ну и, конечно, ночного стука в дверь, этого мы боялись больше всего и умирали при одном упоминании аббревиатуры КГБ, даже если она нас напрямую не касалась. Вспоминаю в связи с этим три истории, случившиеся непосредственно со мной в разные годы моей относительной взрослости. История первая - драматическая. Год примерно 1949. Я перехожу на третий курс Московского юридического института. Осенние каникулы. Наша небольшая и дружная компания, состоящая из трех ребят и трех девушек, решается на поездку в Ленинград. Лара, Лида, Марина - наши дамы. Вадим, Володя и я - мужики (Господи, видали бы вы тогда этих "мужиков"!). В Ленинграде каким-то чудом устраиваемся в гостинице "Астория": девчонки в одном номере, мы на том же этаже - в другом. Не буду описывать блаженство нашего пребывания в этом потрясающем городе, пять дней в котором могут навеки сделать человека патриотом Ленинграда. И вдруг - нелепый эпизод, превративший счастье всей шестерки в совершеннейший кошмар, в истинную муку ожидания непоправимой беды. Что же случилось? В антракте спектакля, который мы смотрели в "Мариинке", Вадима угораздило ответить на вопрос какого-то иностранца. Вадим, надо сказать, лучше нас знал немецкий язык, а иностранец как раз попал в него вопросом по-немецки. Разговор у них был в нашем присутствии, абсолютно пустячный и весьма любезный, его содержание выветрилось из моей памяти, как и из памяти остальных, в том числе (уверен) самого иностранца. Но как только мы сели на свои места и прежде чем открылся занавес для второго акта, соседи за нашей спиной, пожилая чета, куда-то пересели, а в их кресла водрузились два одинаковых типа в одинаковых пиджаках. Вадим говорил потом, что у них на ногах были одинаковые ботинки. Ну, разумеется, мы решили, что за нами уже следят! Второе действие прошло мимо нашего внимания, мы его попросту не видели. Швейцар в театральном гардеробе, как нам показалось, подал нам одежду со странной ухмылкой. Перед входом в "Асторию" дежурил, конечно, нас поджидая, подозрительного вида субъект. Мы пришли в один из номеров и шепотом обсудили создавшееся положение. Володя, самый трезвый из нас и рассудительный, утверждал, что "обойдется". Вадим откровенно паниковал. Я тоже трусил, тем более что лучше других знал, что такое "враг народа". Девчонки пришибленно молчали. Никому не пришла мысль, что все это пустяки, что надо плюнуть на случившееся и растереть, как подумали бы обо всем этом сегодня не только мудрые студенты, но даже легкомысленные школьники. Но тогда, в сорок девятом?! В конце концов Вадим решил пойти в дирекцию "Астории" и все там рассказать, упреждая таким образом вполне возможный неблагоприятный поворот событий. Мы его поддержали. Вся шестерка спустилась вниз и ждала Вадима, пока он беседовал с заместителем директора гостиницы "по режиму". Вышел Вадька с растерянной улыбкой на лице и предложил Володе и мне войти в кабинет. Там сидел какой-то невзрачного вида человек - без усов, без бороды, без родинки на левой щеке, без шрама на лбу и, возможно, даже без лица: его образ ну никак не отпечатался в моей памяти. Мы по очереди, не читая, подписали уже написанное Вадимом "объяснение", касающееся самих себя, в котором с подробностями говорилось о нашей нечаянной встрече с неизвестным иностранцем. После этого мы поднялись в один из наших номеров, и Вадим шепотом сказал, что ночью нас, мужиков, могут арестовать, - так он понял из разговора с безликим человеком. Я сразу поверил, а Володя засмеялся. Но вдруг Вадим снял с руки часы и протянул их Лиде с такими словами (кстати, Лида вскоре стала его женой): "Ладно, если нас не тронут, я буду в Москве вместе с Володькой сам над собой смеяться, а сейчас пусть хоть часы останутся Лидке на память!" Ночи, как вы понимаете, у нас не было, как и оставшихся двух дней в Ленинграде, вконец отравленных. Нас, конечно, не арестовали (но это я нынче говорю "конечно", тогда этой уверенности у меня не было. Именно в тот год разворачивалось и расцветало знаменитое "ленинградское дело", унесшее несколько сот, если не тысяч жизней, о каком "конечно" могла бы идти речь?), нас, повторяю, не арестовали, но даже Володе уже не хотелось смеяться. Мы возвращались в Москву, уверенные в том, что в институте уже лежит "бумага" от "кого следует", а главные неприятности ждут нас впереди (но если бы только нас, я больше всего беспокоился за судьбу папы). Неприятностей, правда, не было: мы были совершенно уверены, что просто родились в сорочках... История вторая - юмористическая, в отличие от третьей, которую, если вы согласитесь со мной, можно назвать трагической, - произошла в 1951. Мы сдавали экзамены (папа еще был жив), и вот перед первым из них с тем же Вадимом и нашей вечной отличницей Зоей сидели рано утром в Александровском саду, прилегающем к Кремлевской стене: Зоя гоняла нас по билетам в последний раз. Дело было поздней весной (или ранним летом?) и, повторяю, рано утром: к девяти надо было поспеть на улицу Герцена, 11, - в наш юридический, где перед залом имени Вышинского будет ожидать и страдать в предвкушении экзекуции славная, 47-я, родная группа. Тут Вадим и шепнул мне, показав глазами на кусты, облепившие Кремлевскую стену. "Валь, а Валь, пока на природе, а? Лично я не дотерплю". Мы повернули Зойку лицом от стены, попросили подождать нас немного и - в кусты. Надежно спрятавшись в густой зелени, мы быстро завершили дело, но что-то замешкались на секунду, и в этот момент Кремлевская стена вдруг тихо, спокойно и даже эпически произнесла: - Отлили и уходите. Мы обмерли, Вадька даже присел от неожиданности. Оглянулись. Подняли головы вверх. Говорила, без сомнения, Кремлевская стена! Челюсти наши отпали. Едва подобрав их, мы панически выбрались из кустов и, промчавшись мимо ничего не понимающей Зойки, кинулись в институт на улице Герцена. О, если бы какому-нибудь спортивному судье удалось зафиксировать время нашего пробега от Кремлевской стены до аудитории имени Вышинского, юриспруденция в нашей жизни пригодилась бы только при выходе на пенсию! Наконец, история третья и последняя. Она случилась относительно недавно, лет десять или пятнадцать назад, когда мы с женой и дочерью получили квартиру в только что построенном новом доме издательства "Правда", что у Савеловского вокзала. Замечу попутно, что ни общество "Память" с его черным экстремистским руководством, ни Сумгаит, ни Фергана, Новый Узень или Оша тогда еще не снились - даже в проекте не было этих побоищ. Жена работала в ту пору в МОНИИАГе (Институте акушерства и гинекологии) и часто дежурила в клинике по ночам. Мы с маленькой дочерью Анной оставались дома одни. Была зима. Морозы, помню, стояли какие-то оглушительные. Я лежал в большой комнате, называемой спальней, а дочь - в детской, на диване. Анна уже спала, я почитал еще немного и погасил свет. Ночью, примерно часа в два, меня разбудил звонок в дверь; знаете, эти современные квакающие звонки, столь любимые режиссерами художественных фильмов: мы даже иногда путаем, звучат ли они на экране телевизора, или в наших квартирах. Я встал, недоумевая, подошел к двери и приоткрыл "глазок". Рука в черной перчатке закрыла его с той стороны. Не дыша, я на цыпочках отошел от двери и вернулся к себе в комнату, лег. Подумал: Аня почему-то не проснулась, - мне, видно, почудилось? Кто-то шутит в столь поздний час? Опять сосед нализался, но чтобы в дверь звонить? - такого прежде не было. Я влез под одеяло и решил подождать второго звонка... Он раздался минут через десять. Наглый, настойчивый. На этот раз "глазок" был без помех. Зная, что с той стороны могут сунуть острое шило, я с расстояния и чуть сбоку глянул и увидел человека. Нет, не военного. За ним, на площадке у лифта, - еще люди. В обычной гражданской одежде. Застывшие, как манекены, никуда не спешившие. Ожидающие. И мне стало все ясно! Осторожно ступая, я вошел в комнату Ани. Она тоже проснулась, но молчала и смотрела на меня с немым вопросом в глазах. Я приложил палец к губам. Она у меня девочка умная и быстро сообразила, что надо делать. Закутавшись в одеяло, она тихо прошла со мной в лоджию нашего тринадцатого этажа. В дверь в это время уже не просто звонили, а лупили ногами и кулаками, я боялся, что не успею сделать то, что задумал. Звонить куда-то? Понимал: поздно, телефонный провод наверняка перерезан, а звать на помощь в наших издательских домах и того бесполезней. Ане я сказал, посадив ее прямо в одеяле на баллон от "Волги", который лежал в лоджии: "Доченька, что бы ни случилось, ты должна молчать. Ни одного звука. Поняла?" Она поняла. Я только одного не сказал: наступило время, когда живые завидуют умершим, но этого ей еще можно было не знать. Дверь уже ходила ходуном. Я быстро закрыл лоджию, вернулся в комнату. Что еще? Да! Быстро убрал Анину постель в ящики дивана, чтобы никто не заметил, что в квартире я не один. Затем взял со стола массивную, отлитую из чугуна в виде дубового листа, пепельницу и встал лицом к двери: теперь - будь что будет, я готов ко всему... кроме добра. Вы не можете понять меня, читатель: возвращаюсь к тому моменту после первого звонка, когда я лег, укрылся и решил ждать второго. Я ждал его минут двадцать. Пока не понял, что звонка не было и не будет. Но все же я встал, перенес сонную дочь с дивана к себе в постель, а ее подушку, одеяло и простыню убрал. На всякий случай. Лишь после этого успокоился, но уже не спал до утра, просидел в кресле до прихода жены. С тех пор и по сегодняшний день, вы же сами видите, что время наше пока решительно не переменилось к лучшему, я все еще жду каждую ночь ВТОРОГО ЗВОНКА. И я знаю, и жена знает, и дочь, уже вышедшая замуж и родившая собственную Настеньку, мы все это знаем: у нас, к сожалению, есть основания ждать звонка. Вот какие инверсии делает с моим поколением тот страх. У молодых он, возможно, тоже есть, но перешел из сердца в мозг, они только все понимают (если понимают?), что можно и надо чего-то бояться. У меня же страх остался в сердце навсегда. Бедная моя страна. Последний долг. М.: Академия, 1995 Сегодня только я (увы, единственный!) знаю, как жили и работали трое журналистов - Аграновских. Семейной бригадой мы в разные годы прошли по тесной журналистской тропе: один за другим, как опытные солдатики по заминированной территории. Отметьте, читатель, если пожелаете, что Толя и я обладали похожими голосами, часто дурили по телефону нашу мамку, зато характерами пошли в соседей, как говаривала хранительница нашего домашнего очага. А писали каждый в своей манере и стилистике. Перепутать нас, имея в виду темы и стилистику, невозможно. Различать - различали: это - "сам" (стало быть - отец), это - Толик, это - Валька. Но даже если и были "похожими", ну и что? Экая беда! Главное, что каждому было отпущено говорить читателю что-то путное, не затасканное, не тривиальное. А уж если мы открывали рты (публиковались), читатель был уверен: ни вранья от Аграновских не дождетесь, ни откровенных глупостей, ни умолчания в тряпочку. Уж "эти" ни продаются, ни покупаются - так о нас говорили. Как "последний из могикан" я применяю местоимение "мы", хотя на самом деле младшему в династии пристало бы говорить "они". Не подумайте, читатель, что когда "пахали" мы в журналистике, я всего лишь в ногу с папой и Толей пытался идти, не нарушая строя, держа скошенным взглядом слева грудь, а была эта грудь отцовская. Об Аграновских говорили: "Ого, во дают!" - похваливали, но приговаривали: многовато их на одну отечественную журналистику, хоть не слабаки. А если воистину было нас многовато, то хорошего, как вы знаете, всегда должно быть побольше. Любой династии нет смысла волноваться: она жива, пока ее слушают, хотят видеть и читать. Не смерти все мы страшимся, как все творческие люди, а всего лишь забвения. Как много возникало "замечательных" имен, но еще при жизни переселились они на тот свет (слава Богу, фигурально!). И когда-то "знаменитые" творители с их громкими именами почивают на лаврах, а то и в бедности. Рядом с нами влачат убогую жизнь недавние кумиры, вынужденные выживать, погибают в одиночестве мамонты. Неужто все еще "скрипит" бессмертная теория естественного отбора? Какое счастье, что идет новая журналистская смена - острая, ехидная, умная, безжалостная, собравшаяся под знамена "Смехопанорамы" или "Акул пера", а то под рубрику "Как это было": пир талантов и остроумия, поиска и находок. А "старики"? Одни - ушли, и шло время других. Ни к старичью молодые не могут достучаться, ни наоборот. "Стук" слышим; но что-то я вдруг о стуке вспомнил (не дай нам Бог, чтобы о лагерном или "гэбэшном"), да еще ближе к ночи... Поживем - увидим. Мотивы и мелодии современной журналистики Как принято, уговоримся сначала о терминах. Если пользоваться самой увлекательной для журналиста литературой, то прямым ходом - к Владимиру Ивановичу Далю. Мотив у него трактуется как побудительная причина, доказательства и объяснение доводами. Но есть и другой мотив - песни. Не зря я поставил это слово вместе с "мелодией" в заголовок целой главы нашего повествования. Так вот, мелодия - это напев, совместная согласность, старая погубка на новый лад, согласность звуков, гармония. (Прошу иметь в виду, что я цитирую Даля выборочно, он несказанно богат, и любителей подробностей прошу обратиться к увле