ера, не вошли. Шли узкой тропкой вдоль колючей проволоки километра два до следующей проходной. За проволокой было пусто. Только с полкилометра от нее виднелись ряды бараков, темные фигурки сновавших между ними людей. В проходной Виктор сказал часовому: -- По распоряжению майора. Пропусти. -- Знаю, разводящий говорил уже. Рядом с проходной двухэтажный корпус. -- Это, Елизавета Тимофеевна, административный корпус. Здесь сегодня только дежурный и ребята с вышек греются, ждут своей очереди. Мужа вашего сюда приведут. Сразу за дверью столик с телефоном, за столиком молоденький командир. -- Это, товарищ лейтенант, по распоряжению майора. -- Знаю, Витя, товарищ майор сам звонил. Проходите, гражданка. Проводи гражданку в кабинет товарища майора. На дверях табличка: "Заместитель коменданта лагеря по политической части майор Л.Л.Гребенщиков". Кабинет, как кабинет. Стол, стулья, диван. На стене портреты Сталина и Берии. -- Посидите, Елизавета Тимофеевна, сейчас приведут. Вы пальто-то снимите, вот вешалка. Я мешочек сюда положу. Вам мешать не будут. Я выйду пока. Вот и дождалась. Почти три года. Господи, только бы не расплакаться. Елизавета Тимофеевна сидела неподвижно, напряженно. Спина прямая, руки на коленях. Кулаки сжаты, ногти врезались в ладони. За дверью послышались шаги, голоса. -- Проходи, Великанов, в эту дверь. Дверь открылась. В дверях стоял Александр Матвеевич, рядом солдат, нет, не солдат, сержант с треугольниками в петлицах, дальше за ними Виктор. Елизавета Тимофеевна как-то мгновенно все увидела резко, ясно и запомнила навсегда. Боже мой, как он похудел, какие морщины. И какой небритый. Совсем седой. И борода седая. Как он стоит, согнувшись, шапка облезлая в руке зажата, на телогрейке номер белой краской. Александр Матвеевич смотрел на нее и молчал. Сержант подтолкнул его: -- Что же ты, Великанов, не видишь, жена к тебе приехала. Чего стоишь, как пень? Радоваться должен, поздоровайся. Вот люди бесчувственные. Виктор тихо: -- Ты, Сердюков, оставь. Майор сказал не мешать. Пусть одни посидят. Пойдем с тобой в коридор, покурим, майор приказал тебя "Казбеком" угостить. Одни. Дверь закрыта. Он все стоял у двери. Начал говорить тихо, отрывисто, между словами паузы. -- Лиза, ты прости. Я не знал. Не сказали зачем ведут. Как же ты здесь? Почему? -- Здравствуй, Шурик, здравствуй, милый. Вот -- приехала. Иди сюда. Скинь ты эту телогрейку. Дай я повешу. И отпусти шапку. Садись сюда на диван, а я напротив устроюсь. Нам спешить некуда. У нас целых три часа. Ну, успокойся, успокойся. Ты же сильный. Я и не видела никогда, как ты плачешь. Дай руки. Я подержу, согрею. -- Сейчас пройдет, Лиза. Это как удар. Я ведь твердо знал, что больше тебя никогда не увижу. И шепотом: -- К тебе что, Володя зашел? Я же просил его только обо мне рассказать и тебя обо всем расспросить. И в это даже не очень верил. А он не побоялся, значит. Настоящий. Рассказывай все о себе, о Борисе. И что в Москве? Сажать вроде кончили. То есть сажают, конечно, новые сюда попадают, но совсем другие масштабы. У нас всякие слухи ходят. Будто дела пересматривают, освобождают. -- Ты знаешь, Шурик, конечно, времени у нас много, три часа, но не так уж и много. Хочешь, чтобы с меня начали? Тогда слушай, не перебивай. Свой рассказ Елизавета Тимофеевна продумала заранее. За сорок минут она успела сказать все. Она ничего не скрыла и не приукрасила. И о Наде, и о трудностях при поступлении Бориса в университет, и о том, что никто, кроме Николая Венедиктовича, к ним не ходит и не звонит, и о том, что каждые полгода она подает прошение на имя Калинина о пересмотре дела и каждый раз получает одинаковый ответ: "оснований для пересмотра дела нет". Сказала она и о том, что пока ей не удалось устроиться на работу, хотя есть надежда, и что живут они на Борину стипендию и на деньги за его уроки. Что продают вещи и книги. -- Все не страшно, Шурик, выживем. Мы еще будем вместе, кончится все это безумие когда-нибудь. -- Мы, Лиза, не дождемся. Такая страшная сила, так много этой сволочи развелось, мы сами ее и вырастили. А потом, ты же видишь какой я стал. Конечно, теперь не то, что сначала, на лесоповале, но здесь, Лиза, ужасно. Нет, я выдержу, не сломаюсь, доходягой не стану, у нас так называют потерявших облик человеческий, согласных на любые унижения за лишнюю пайку, чужие миски облизывающих. Голод, Лиза, вещь страшная. Чем сильнее человек, тем глубже падает, если сломается. -- Что же я, Шурик, болтаю с тобой. Я же тебе всего привезла. И колбасу, и сало, и хлеб белый, только уже черствый, наверное, хотя я в газету заворачивала. И печенье, и конфеты, и даже компот в банке. Из одежды твой старый теплый джемпер. -- Подожди, Лиза, если я сейчас начну есть, не остановлюсь, и поговорить не успеем. Все равно вперед не наешься. Да и нельзя мне сразу сало есть, заболею, отучился желудок такую пищу переваривать. Разве что отрежь мне тоненький ломтик с хлебом, просто попробовать, вспомнить. Господи, как он ест, будто молится, с благоговением, маленькими кусочками, под крошки ладонь подставляет. -- Знаешь, Лиза, сала больше не надо, просто хлеб с компотом. Я хлеб в компот накрошу, ложка у меня есть. Она только сейчас заметила, на правой ноге ложка из-под обмоток торчит. -- Все, хватит, пока остановиться могу. Я с собой в барак возьму. Нельзя одному. Только дай я одну конфету съем. Я и думать об этом перестал О еде нельзя позволять себе думать. Хватит. Сказал хватит -- и хватит! Ты не сказала, Борис еще пишет стихи? -- По-моему пишет. Но давно мне не читал. -- Ты скажи ему от меня, чтобы бросил. Он ведь пишет, что думает. Ты объясни ему, что рисковать нельзя. Он не мальчишка уже. Здесь и поменьше малолетки есть. Надо сидеть тихо. Нельзя им давать повод. Из Москвы лучше уехать. Кончит университет, уезжайте с ним в какой-нибудь тихий городок, подальше и поменьше. Пусть учителем в школе будет. Ты говоришь, он на биологическом? Вот и будет биологию преподавать. А то в Москве, когда опять подряд начнут (начнут, обязательно начнут, мы околеем здесь, кто станет лес валить?), вспомнят, что сын врага народа, и в первую очередь. Слышишь, Лиза, ты объясни ему. -- Я скажу, только он не послушается. И стихи писать не бросит. Он злой стал и упрямый. Нет, не ко мне злой, а к ним. Он повзрослел очень и становится на тебя похожим. И, ты знаешь, кажется всерьез влюбился. Про Сонечку уже забыл, какая-то однокурсница. Это я догадываюсь, он не знакомил еще. Давай сядем опять поудобнее, я руки твои возьму. И рассказывай. Я ведь совсем немного от Володи знаю, только о том, что сейчас. После ареста Александра Матвеевича привезли в Бутырку, где он и провел пять месяцев до объявления приговора. За это время число заключенных в одиночной камере ни разу не опускалось ниже шестнадцати, так что одновременно лежать или сидеть не могли, стояли по очереди. Сперва Александра Матвеевича хотели объединить с другими руководящими деятелями из его наркомата и некоторых родственных учреждений в группу, подготавливающую вооруженный переворот с предварительным убийством Сталина, Молотова и Кагановича (были названы только три эти фамилии). Молодой следователь подолгу с ним разговаривал на самые разнообразные темы. Особенно его интересовали судебная процедура при царизме и годы, проведенные Александром Матвеевичем на царской каторге. С самого начала он объяснил Александру Матвеевичу в чем тому надо сознаться, каких членов контрреволюционной группы надо упомянуть в показаниях. Александр Матвеевич ни разу ни в чем не сознался. Следователь говорил, что все равно его осудят, что признание и раскаяние смягчат приговор, что, если Александр Матвеевич будет упорствовать, он будет вынужден передать его другому следователю, не столь доброжелательному. И действительно, в течение двух недель Александра Матвеевича водили ежедневно к другому следователю, постарше, истерику и садисту (никаких подробностей, кроме этой характеристики, Елизавете Тимофеевне сообщено не было). Все остальные члены "группы" во всем сознались; их показания с признаниями и разоблачениями Александру Матвеевичу давали читать. Всех их расстреляли. А Александра Матвеевича вернули молодому следователю, который начал совершенно новое дело о шпионской деятельности Александра Матвеевича в пользу японской разведки, которая завербовала его еще задолго до революции, когда он находился в Якутии, откуда, как известно, до Японии рукой подать. -- Понимаешь, Лиза, им для чего-то обязательно нужно признание. Они прекрасно знают, все -- липа, дела сочиняют сами, они даже могут сфабриковать какое угодно признание и расписаться за меня. Но они этого не делают. Зачем-то им надо, чтобы я сам признался. Может быть это просто принятые правила игры. А может быть -- критерий качества работы: какой же ты чекист, если не можешь сломать человека. После того, как за два месяца добиться признания в шпионаже тоже не удалось, а все, что можно было рассказать о судебной процедуре и каторге при царизме, было рассказано, следователь сказал: -- Ладно, Великанов, запишем контрреволюционную агитацию и пропаганду. В деле у нас уже есть показания о рассказанных вами антисоветских анекдотах и историях, порочащих наших вождей. Для ОСО этого достаточно. Через несколько дней Александру Матвеевичу зачитали решение ОСО, согласно которому он осуждается на десять лет заключения в исправительно- трудовом лагере по статье 58-10. -- Вот, вроде, и все, Лиза. Сюда везли в товарном вагоне полмесяца. Сперва было трудно, теперь ничего, жить можно. Ко мне в бараке хорошо относятся, это самое главное. И начальство не жалуется. Я на старости лет специальность приобрел. Неплохой счетовод, думаю и бухгалтером смог бы работать. А то ведь раньше у меня в жизни были только две специальности: революционер и ответственный работник. И, как выяснилось, обе ненужные и даже вредные. -- Уже много времени, милый. Осталось десять минут. Ты возьми весь рюкзак. Хоть два дня сыт будешь. Там табак есть и десять пачек Беломора. Ты почему столько времени не куришь? Я не спросила, есть ли у тебя. -- Я, Лиза, бросил курить. Только лишние мучения. Теперь уже и не тянет. Табак и папиросы возьму, это здесь деньги. А рюкзак этот к вечеру будет пустой. У меня друзья в бараке есть. Если бы их не было, урки украли бы или отняли. Пока мы вместе, нас боятся. Самое важное здесь, чтобы боялись. Уважали и боялись. А сам ты бояться не должен. На рожон не лезть, но и не бояться. Дай я все-таки в карманы конфет немного положу и сало в тряпочку заверну. Для себя. -- Шурик, я через год летом опять приеду. С Борисом приедем, у него летом каникулы. С Гребенщиковым я договорюсь. Он здесь, вроде, хозяин. -- Я буду ждать. Это счастье, когда есть чего ждать. До сих пор у меня не было. Ждал только ежедневного, заглядывал вперед на несколько часов, от силы дней. А теперь можно будет смотреть вперед на год с лишним. В дверь постучали и сразу отворили. Вошел сержант, за ним Виктор. -- Свидание окончено. Собирайся, Великанов, одевайся и на выход. Дай-ка мешок, я обязан проверить, есть ли недозволенное. Ого, богато жить будешь. А папиросы тебе зачем? Ты ведь не куришь. Небось спекулировать собираешься. Ладно, табак я оставлю, а Беломор конфискую, не полагается. Виктор отстранил сержанта. -- Ложи назад, Сердюков. Майору скажу, он тебя за мародерство не похвалит. Это дело зэка -- что с посылкой делать. Захочет -- тебе подарит, захочет -- сам курить начнет. Вот так-то лучше. Прощайтесь, Елизавета Тимофеевна, а то муж ваш на обед опоздает. А нас майор ждет. Гребенщиков встретил Елизавету Тимофеевну тепло. Пожал руку, сам помог снять пальто. -- Садитесь, садитесь, товарищ Великанова, как прошло свидание? Вам не мешали? К сожалению, только три часа, больше не властен. И то потому, что выходной. А в рабочие дни никто не имеет права нарушать трудовой процесс. Они ведь у нас не просто работают, а перевоспитываются. Впрочем, я это вам уже раньше объяснял. Я что вам сказать хотел. Вы в Москве, наверное, всякие заявления пишите, о пересмотре дела хлопочете. Я знаю, все пишут. Так вы о вашей поездке, о том, что в лагере его видели, не пишите. Мало ли кому эти бумажки попадут. Неправильно понять могут. А друзьям супруга вашего, о которых Кораблева говорила, скажите при случае о моем к вам отношении. Не надо мне ничего отвечать, вы меня поняли, и ладно. -- Спасибо, товарищ майор. Я сказала мужу, что постараюсь будущим летом снова приехать. И сына привезти. Можно ли будет в июле? У сына каникулы, он студент, в МГУ учится. -- В июле, говорите? Думаю, что смогу устроить. И подольше, чем сейчас. В университете, говорите? И приняли? Хорошие у вас друзья, товарищ Великанова. Не боитесь сына везти? Не повредит ли это ему в дальнейшем? Ваше дело. Вы за месяц, примерно, предупредите. Кораблевой писать не надо. Лучше всего Виктору, я сейчас адрес на бумажке напишу. Так, мол, и так, дорогой Витя, собираюсь приехать в Томск к родственникам, может быть увидимся. Виктор вас и устроит, когда приедете. Вы за хлопоты ему из Москвы хороший коньяк, бутылок пять-шесть привезите, он, небось, и не пробовал. На следующий день Елизавета Тимофеевна уехала из Дунина. Чемодан был легкий. Софья Петровна уговорила ее одну белоголовую бутылку взять с собой. В Томске билет на Москву продадут, но закомпостировать его на станции Тайга трудно. Вернее будет проводнику общего вагона вместе с билетом бутылку показать, а отдать уже в вагоне. В начале июня сорок первого Елизавета Тимофеевна послала условленное письмо Виктору, но в июле ехать побоялась. С начала августа Бориса уже не было в Москве. Ранней весной сорок третьего Елизавета Тимофеевна получила письмо. Оно лежало в ее почтовом ящике. Конверт был без марки, с адресом и фамилией. Обратного адреса не было. Дорогая Елизавета Тимофеевна! Пишет Вам Кораблева Софья Петровна, помните такую? Пишу с оказией, так что напишу Вам все, как есть. Александр Матвеевич скончался. Этой зимой в лагере стало совсем плохо. Кормить почти перестали, бараки не топили. Умерло очень много народа. Трупы по неделям лежали на нарах. Володя мне сказал, что умер Александр Матвеевич тихо, очень ослаб. Случилось это в декабре прошлого года, но я не смогла сразу Вам сообщить, потому что не было оказии. Сейчас Володи здесь уже нет, его отправили на фронт. А Гребенщиков еще тут. Он теперь комендант лагеря. Старого коменданта за пьянство разжаловали и, говорят, тоже отправили на фронт в штрафной батальон. А я живая пока. Ничего, кроме 250 граммов хлеб в день, я на свои второсортные карточки здесь купить не могу, но не жалуюсь. Прошлым летом всем разрешили заводить огороды, сажать овощи и картошку. Так что держусь пока. Дай бог, переживем войну, свидимся. Напишите мне коротенькое письмецо. Как Вы, как и где Ваш Боря? О моем письме не упоминайте. Ваша С.П.Кораблева 3 марта 1943 г. Глава IV. БОРИС 1. Борис Александрович ждал Лютикова. Ужин был уже на столе: бутылка "Енисели" и две "Киндзмараули" тифлисского розлива, грузинский аспирант привез. Севрюга горячего копчения, икра, крабы (попросил Алексея Ивановича взять для него в академической кормушке на Ленинском), салат, несколько бутылок Боржоми. Сергей никогда к Борису закуску и выпивку не приносил, знал -- обидится. Сейчас придет, и академик и герой. Сколько было людей в жизни, близких и дорогих; любовь -- верилось, до гробовой доски, семья -- опора счастливой старости, друзья -- единомышленники и надежная защита в любой беде. А теперь, когда все или почти все уже позади, оказалось, что ближе этого приспособленца и карьериста никого нет и, вроде, не было. Сейчас придет, самоуверенный, циничный, доброжелательный, благополучный до омерзения и все понимающий. Звонок. Условный звонок, с давних пор у них принятый, торжественно объявляющий: это я! Три коротких, короткий, длинный и два коротких. СЛ, Сергей Лютиков идет, двери настежь! -- Привет, Великан! Дай-ка я на тебя посмотрю. Да ты совсем неплохо выглядишь. Лысеешь только катастрофически. Нужно тебе будет какую- нибудь патентованную мазь привезти. Говорят, если верить, помогает. Новые не вырастают, но старые задерживаются. А то я тебе опять только пилюльки да духовную пищу привез. Не разворачивай, успеешь. -- Заходи, Сережа. Давай сразу в столовую, я есть хочу, это теперь со мной не часто бывает. Поужинаем чем бог послал. -- Бог послал вполне прилично. У цековской номенклатуры не лучше. Зачем же столько спиритус вини? Мы с тобой старые хрычи, не выпьем, открывать жалко. Постой, коньяк уносить не надо. Мы за ужином одну бутылочку вина прикончим, другую ты сразу в холодильник убери. А коньячок потом за разговорами попивать станем. Я по-ихнему привык: за едой не разговаривают, только тосты произносить можно. Кстати, произносить, а не поднимать. А наши дубы всегда поднимают: "Разрешите поднять тост за здоровье вашего превосходительства и сопровождающих вас лиц!" Хорошо еще переводчики исправляют. Так вот, разговаривать надо за коньячком или за кофе с ликером и сигарами после еды. Мы с тобой ведь сегодня долго разговаривать будем. Я хоть на всю ночь. Соскучился по тебе, по российским разговорам и спорам о мировых проблемах, разговаривать мне, кроме тебя, не с кем. Я и там, и тут целыми днями наглухо застегнутый. Валя и ребята мои не в счет. Это семья. Там абстрактные и серьезные разговоры не допускаются. То есть в твоем (да и в моем, когда я с тобой) смысле серьезные. Там серьезным другое называют. Борис Александрович давно уже сидел за столом и молча слушал. Пусть поговорит. Смотри, как волк в клетке, взад-вперед ходит. Это у него переходный процесс. Нельзя же сразу из его жизни на мою переключиться. -- Я никак не могу понять тебя, Борька. Почему ты живешь один? Ну, ладно, с твоей законной расстались, обратно не склеишь. Расстались-то из-за Лены. Тоже не понимаю. Двадцать лет обходились, вроде притерлось. И вдруг на старости лет развод. Если уж развелся, то почему Лена не с тобой? Иначе на кой разводиться было? -- Не люблю я об этом говорить, Сережа. Ты же знаешь, исповедей не терплю. А что тут скажешь? Все просто: стар стал. Двадцать лет украдкой любить -- одно, а ломать жизнь, заставить немолодую уже женщину бросить какую-никакую, а семью -- другое. Не решился. Если совсем честно, то и заговорить об этом побоялся, побоялся услышать, что не хочет. Так и кончилось. Разрыва не было, постепенно кончилось, само собой. -- Не терпишь, не надо. Давай ужинать. Налей мне. Э, да у тебя руки дрожат, я сам налью. Я люблю у тебя эти зеленые бокалы с вензелями. Всегда покойницу барыню вспоминаю. Не любила она меня, плебея и выскочку. А я ее любил. Давай-ка первый за нее выпьем. Уже лет двадцать, как она скончалась, или больше? -- Летом семнадцать исполнилось. -- Семнадцать так семнадцать. Встанем. -- Врешь ты, Сережка, не за то она тебя не любила, что плебей, и даже не за то, что выскочка. Она детей любила, мальчишек, независимо от возраста. Отец мой всю жизнь мальчишкой был, да и я взрослым так и не стал. Тебя она за взрослость не любила, за целеустремленность раннюю. -- Согласен. Она сама взрослая была. Поэтому вас, мальчишек, и любила. Жалела и любила. А меня не пожалеешь. Ладно, Борис Александрович, будем ужинать. За таким столом болтать грех. Нельзя отвлекаться. Кофе после ужина, как всегда, варил Сергей. В двух маленьких джезвах, крепкий и сладкий. -- А тебе кофе можно? Может, лучше чаю? -- Мне уже все можно. Я у тебя сигарету одну стрельну, с кофе выкурю. У тебя, небось, Кент или Мальборо. -- Кент. Коньячок, естественно, отдельно. Не выношу, когда коньяк в кофе наливают. Оба продукта портят. Ну что ж, Борька, теперь и поговорить можно. С чего начнем? -- Расскажи сперва о Швейцарии, ты ведь в Швейцарии был? -- В Швейцарии. Скучная страна. Чистенькая и богатая до противности. И люди все чистенькие и богатые. Знаешь, даже контрастов проклятого капитализма нет. Трущоб нет, бедных нет, безработных нет. То есть они есть по официальной статистике, но на самом деле нет. В точности наоборот тому, что у нас. Швейцарское гражданство получить труднее, чем какому-нибудь диссиденту от нашего освободиться. Никаких черных эмигрантов из недоразвитых стран, как в Англии, никаких дешевых рабочих рук из Югославии, Турции, как в Германии. Вот туристам всегда рады. И не только богатым. Хотя, конечно, там все дороже, чем в какой-нибудь Испании или нашей Болгарии, так что в среднем турист в Швейцарии побогаче, чем в других странах. Но все равно их -- миллионы. Много стало в мире богатых людей, может даже слишком много. В других странах хоть контрасты есть, глаз отдыхает. А в Швейцарии нет, скучно. Хорошо еще города друг на друга не похожи. Берн -- город строгий, официальный. Женева -- самый нешвейцарский город: международные конференции, встречи, полно журналистов, бывает даже весело. Цюрих -- город солидный, финансовый. Кстати, я тебе "Ленин в Цюрихе" привез, Александра Исаевича. Остальное -- триллеры, детективы, журнальчики. А это -- серьезно. Ты не читал раньше? В самиздате его, по-моему, не было. -- Не читал. Отрывки небольшие по радио слышал. -- Прочти. Любопытно. Злой человек этот Нобель Прайз Уиннер. Злой, одержимый и гениальный. И как ни злится, а видно, что к Владимиру Ильичу с некоторой симпатией, вернее с пониманием относится. Может быть потому, что сам на него похож. А? Как ты думаешь, был Владимир Ильич злым, одержимым и гениальным? -- Только не гениальным. В чем его гениальность? В философии? "Материализм и эмпириокритицизм" примитивен и бездарен. В современной ему науке ничего не понял. Писал он плохо, скучно, псевдологично. -- Постой, Борька, я и не говорю, что он гениальный философ, ученый или писатель. Я думаю, что он был гениальным политиком. Ну, не гениальным, не подходящий это эпитет для политики, а умным и хитрым. Революция- то получилась. Вся эта камарилья вокруг него, троцкие всякие, бухарины, зиновьевы, дзержинские его слушались, нехотя, а слушались. И НЭП вовремя придумал. Из такого нужника страну после революции и гражданской войны вытащил. Только вот Иоську остановить не успел. Но здесь объективные обстоятельства: с прогрессивным параличом не поспоришь. -- Какая революция? Поразительный подбор случайностей, позволивший слабой, ничтожной по численности партии, представлявшей городскую левую интеллигенцию и полуинтеллигенцию, захватить власть... -- Случайностями надо уметь пользоваться. Конечно, эсеры или кадеты были посильнее. Но у большевиков были зато лозунги: кончай войну, земля крестьянам, Брестский мир Ленин заключил. Ведь почти весь ЦК был вначале против, Троцкий против, Дзержинский против, даже Иоська против. -- Какие лозунги? Одна демагогия. "Мир народам!" И вместо нескольких месяцев войны с окруженной Германией (ведь американцы уже вступили в войну, и дураку было ясно, что Германия при последнем издыхании), четыре года гражданской войны, окончательно разорившей Россию. А что касается "Земля -- крестьянам!", то землю дали, а через год -- продразверстка и отняли все, что на этой земле вырастили. -- Все ты правильно, Борис Александрович, говоришь, но не о том. Чтобы оценить политика, надо понять его цель. Для Ленина и большевиков единственная ближайшая цель была власть: захватить власть и удержать ее. Без власти нечего и мечтать о главном: начать эксперимент по созданию нового научно обоснованного общественного строя. Ведь стоит начать в России и сразу -- неостановимая мировая революция. А в семнадцатом году маленькая партия в 150- миллионной России могла прийти к власти только с помощью демагогических лозунгов. И то ведь сразу не очень получилось, пришлось на первых порах поиграть в демократию, дать место другим партиям. Но уже через несколько месяцев остались только левые эсеры. С ними не так просто было разделаться, уж очень были сильны и популярны. Уничтожение левых эсеров тесно связано с немцами и с Брестским миром. Тут такой клубок получается, не сразу распутаешь. Ты прости, что я это тебе говорю, ты и сам все знаешь, я конспективно, чтобы продемонстрировать ленинскую, ну, ладно, не гениальность, а, скажем, талантливость. Не так легко было принять решение. Ведь до самого последнего момента, до своего выступления 15 марта на Четвертом Всероссийском Съезде Советов, где было объявлено о заключении мира с немцами и ратифицирован мирный договор, Ленин продолжал неофициально вести через Рейли переговоры с англичанами и сказал Рейли о принятом решении на ступеньках Большого театра за несколько минут до своего выступления. В марте восемнадцатого года Ленин не мог не понимать, что Германия войну проиграет. Не заключай мира с немцами -- и советское правительство будет признано Англией и Францией, никакой гражданской войны. Почему же было принято другое решение? А потому, что перед окончательным поражением немцы могли успеть сбросить большевиков. Потом будет все в порядке, но уже без большевиков у власти. А если не успеют, если русская армия с помощью большевиков остановит немцев, то главной силой в победившей России станет армия, а не большевики. Итак -- мир с немцами. Старая армия окончательно разрушена, почти все офицерство и унтер-офицерство против слабого московского правительства, гражданская война неизбежна. Но главная опасность для Ленина не здесь. Главная опасность -- левые эсеры. Они популярны, они все еще сильнее большевиков. Но, слава богу, они против мира с немцами. А на заводах рабочие миру рады. Так пусть же эсеры сорвут недавно объявленный мир. И через день после открытия Пятого Всероссийского Съезда Советов, на котором противостоят друг другу большевики и левые эсеры, первый заместитель Дзержинского левый эсер Блюмкин с мандатом, подписанным Дзержинским, входит шестого июля в здание Германского посольства и убивает посла, графа Мирбаха. Объявляется, что это провокация левых эсеров, их верхушку во главе со Спиридоновой арестовывают, вооружают рабочие отряды, и через два дня, девятого июля левые эсеры исключены из правительственной коалиции, левых эсеров нет, вся власть в руках большевиков. А как ты думаешь, что сделали с Блюмкиным? -- Расстреляли, наверное. -- Конечно, расстреляли, но это сделал Иоська в 28 году. А до этого товарищ Блюмкин с успехом работал в качестве заместителя начальника Чека (потом ОГПУ) Украины. Вот какие пироги! Нет, все-таки гениальный политик. -- Очень гладко у тебя получается. Так уж он все рассчитывал заранее? Но даже если все это так, какая же это гениальность? Какой талант? Изворотливость, хитрость, отчаянность. Так можно сказать о любом преступнике. Нет, я верю Пушкину: "Гений и злодейство -- две вещи несовместные". -- В политике нет злодейства. История человеческого общества не знает понятия "хорошо" или "плохо". Сказать, какое историческое событие хорошо, а какое плохо, невозможно. Никогда нельзя утверждать, что, мол, в противном случае было бы лучше. История не прогнозируется, это тебе не наука. Я это ответственно говорю, как директор Института истории и археологии Академии наук. -- Не верю. Всякий знает, что такое -- хорошо и что такое -- плохо. Даже Маяковский знал. Твоя точка зрения очень удобна. Любую мерзость можно оправдать, особенно собственную. Кстати, давно хотел тебя спросить. Зачем ты подписал это отвратительное письмо о Сахарове? Ты прекрасно знаешь, что в нем неправда. Неужели тебе самому не совестно? А за границей? С тобой не перестают здороваться? И не говори, что нельзя было не подписать. Капица не подписал. И не только он. -- Ладно, поговорим об Андрее Дмитриевиче. Я так и думал, что ты вспомнишь это письмо. Во-первых, я не Капица. Капица -- ученый, за это и ценится, он к тому же беспартийный, его нельзя из партии исключить. А я не ученый. Я -- академик, директор и референт ЦК. Мне надо играть по правилам, а то быстро вышибут. -- Ну и что, пускай вышибут. Академические пять сотен останутся. Из Академии не выгоняют, даже Сахарова не выгнали. -- А мне пять сотен мало. И Вале мало. Да и тебе нужно, чтобы я наверху оставался. Кто тебе книжки привозить будет? А кто Соне в пятьдесят втором помог, когда ее мужа по делу врачей посадили? Кто ее на работу устроил? Кстати, я ей из Швейцарии в Тель-Авив звонил. Просила тебе привет передать. Там все, кто у Сталина или у Гитлера пострадали, повышенную пенсию получают. Яша практикует, он ведь хороший врач, вполне конкурентоспособный. Ты спрашиваешь, здороваются ли со мной за границей. Здороваются. Плевать им на Сахарова. Я же большей частью с политиками общаюсь. Да ведь и физики спокойненько к нам приезжают. За дармовые увеселительные прогулки в Самарканд и банкеты за счет Академии Наук девяносто, как говорят в ЦК, процентов их ученых купить можно. С президентом и вице-президентами милуются, а те все письма о Сахарове, о Солженицыне подписывали. Чего ж ты от меня хочешь? Он все-таки разозлился. Как выворачивается, сукин сын! Стыдно, потому и злится. -- А ты сам, Борька, думаешь, -- намного лучше? Ну хорошо, я с твоей точки зрения подонок, лживые письма подписываю, на партсобраниях сижу, в Верховном Совете руку по команде поднимаю. Так ведь за это я -- номенклатура! Я не только сам хорошо живу, я людям помогаю. В институте у меня порядочные люди могут работать. Комиссаров своих и сексотов я в узде держу. Могу держать. Почему? Потому, что я -- референт ЦК, академик, звездочку и депутатский значок ношу, письма о Сахарове подписываю. А ты? Чем ты гордишься? Тем, что удержался, даже на войне в партию не вступил? А в профсоюз вступил. Ты член профсоюза и хоть раз в год на собрании сидишь, голосуешь. Чем это честнее и порядочнее? "Приводной ремень партии!" Я против Сахарова письма подписываю, а ты -- за него --подписываешь? В августе шестьдесят восьмого ты вышел на Красную площадь протестовать вместе с Горбаневской и Литвиновым? Нет, ты сидишь и помалкиваешь. Ты скажешь: писем не пишу и на площадь не выхожу, потому что бессмысленно. Правильно. А для меня бессмысленно не подписывать лживые письма о Сахарове. -- Опять врешь, Сергей. Сам знаешь, что врешь. Я, конечно, не святой и не герой. Но все же я лучше тебя. Я лгу меньше. И не делай вид, что ты разницы не понимаешь. Все ты понимаешь! Да, ты помогаешь людям. Это ничего не меняет. То, что ты, умный и способный человек, чуточку сглаживаешь в немногих конкретных случаях пороки и преступления этой отвратительной системы, ни в коей мере не компенсирует вреда, который ты приносишь тем, что поддерживаешь ее. Вы все -- циничные талантливые слуги ваших (и наших) хозяев, беспросветно бездарных, маразматических функционеров на верхних ступеньках иерархии, продлеваете существование нашего прогнившего уродливого общественного строя. Неужели ты не понимаешь, что через сорок-пятьдесят лет тебя и твоих хозяев забудут, а Сахарову и Солженицыну будут стоять памятники, в их честь будут названы города и площади. -- Это ты правильно говоришь. Памятники стоять будут, города переименуют. Может только не через сорок лет, а попозже, хотя ручаться нельзя. Знаешь, как в анекдоте: город Горький переименовали в город Сладкий. Так ведь в честь кого только площади, улицы, города не называли. В Москве есть Каляевская улица, в Ленинграде -- улица Желябова. Да мало ли их? А кем они были? Террористами, ничем не лучше сумасшедших подонков из "Черного Сентября". Ради непродуманных, туманных, мальчишеских иллюзий они готовы были убивать и убивали не только лучшего царя в российской истории, но и совершено незнакомых им случайных людей. Это они остановили первого марта 1881-го года начавшееся за двадцать лет до этого великое движение России от рабского чиновничьего крепостнического государства к нормальному цивилизованному обществу европейского типа. Ты прав, будет когда-нибудь город Сахаров. История глупа. Давай посмотрим с тобой без эмоций, пользуясь корой, а не подкоркой, кто такой Андрей Дмитриевич, что он хочет, что предлагает. Ты хоть читал его статьи, письма? -- Все, что в самиздате было, читал. И по радио слушал. Все, что он говорит, правда. Не станешь же ты отрицать, что правда. -- Конечно, правда. Как в известной хохме: "Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным, но больным". Ты же умный мужик, Борька. Неужели ты не видишь, что твой Сахаров полностью советский человек, демагог, и что все его писания -- пустая болтовня, ничуть не лучше речей наших маразматиков из политбюро. Нет, я его с теми не сравниваю, он верит в то, что говорит правильные и важные вещи, он бескорыстен, он безрассудно смел, ему памятник поставят, а тех подонков забудут. Он, к тому же, говорят, хороший физик. Но все, что он пишет о политике, о так называемых "правах человека" (тебе этот штамп не надоел? Чем он лучше официальных лозунгов и движения "борцов за мир"?) все -- демагогия и пустозвонство. Прежде всего, кому он это пишет? Сначала писал правительству, вождям. Ты меня прости, но интеллигентного человека на шестом десятке лет советской власти, серьезно обращающегося с увещеваниями к людям, забравшимся на верхушку нашей иерархии благодаря тому, что они достаточно успешно владеют методами и психологией пауков в банке, я иначе, как наивным идиотом, назвать не могу. Теперь, что он пишет? Что лучше договариваться о контролируемом разоружении, чем тратить миллиарды на неконтролируемое вооружение? Что лучше позволить людям проявлять инициативу, так как свободные люди лучше работают? Что лучше не сажать "инакомыслящих" и диссидентов, так как это противоречит нашей конституции? Что лучше демократия, чем тоталитарный общественный строй? Да, конечно, лучше. Только как это сделать? Как это сделать в стране, где уже существует сложная иерархия рабов, где все рабы сверху донизу? Где существует партия, насчитывающая восемнадцать миллионов членов? Где десять процентов взрослого населения -- сотрудники КГБ или МВД, а двадцать -- алкоголики? Где самая большая армия в мире, а из половины взрослого населения любой мужчина может быть в любой момент в эту армию призван. И, самое главное, где подавляющее большинство людей, что бы они ни говорили, как бы ни ругали беспорядки, коррупцию, дороговизну, нехватки, на самом деле поддерживают эту систему и не хотят прелагаемых Сахаровым изменений. Кем бы Андрей Дмитриевич себя ни считал, то, чем он занимается, есть политическая деятельность. Он -- политик. А политик не имеет права просто говорить: "Вот это, это и это -- очень плохо, а вот так, так и так -- было бы хорошо". Нужно знать, что надо делать сейчас, сию минуту, чтобы прийти к этому "хорошему". И бессмысленно восклицать: "Ах, коллективизация была ошибкой! Ах, нужны свободные выборы вместо нашей комедии! Ах, нужны суды, независимые от государства и партии! Ах, мы тогда-то, тогда-то и тогда-то наделали глупостей!" Плевать на то, что было раньше. Важно то, что есть сейчас. Прошлого не исправишь. Политик каждый день должен исходить из сегодняшней ситуации. Очень просто сказать: "В США три миллиона фермеров кормят всю страну и четверть остального мира, а у нас... Ясно, что у нас. Надо перейти на американский путь развития сельского хозяйства". А как перейти? Куда деть миллионы людей, руководящих сегодняшним сельским хозяйством? Что будут делать райкомы, обкомы и другие комы? Откуда взять миллионы хозяев? Да и можно ли "пустить сельское хозяйство по другому пути", не затронув всей хозяйственной и политической структуры огромного государства? Это все равно, что ради эксперимента для половины автомобилей в Москве ввести левостороннее движение. За шестьдесят с лишним лет у нас действительно создан новый, никогда ранее не существовавший общественный строй. Я не знаю, как его назвать, может быть -- рабовладельческий строй без свободных людей: все рабы, но на разных ступеньках лестницы. И очень многих этот строй устраивает. Есть очень удобные ступеньки. Конечно, это сейчас устраивает, все воспитаны, обработаны и обтесаны. Как в "Брейв нью уорлд", помнишь? Ревматическая, закостенелая, инерционная структура. Но -- существует, держится, работает. Попробуй вытащить не ту шестеренку, и все рассыпется. Вся лестница сломается. И нескрепленные партией, армией, КГБ рабы такую кутерьму устроят, что тот же Сахаров о Иоське с тоской вспоминать будет. Ух, давно я таких речей не закатывал. Куда там в ЮНЕСКО! Давай лучше выпьем. Выпьем хоть за Андрея Дмитриевича. Все-таки хороший человек, хотя и глупостями занимается. -- Ладно, выпьем. За Андрея Дмитриевича Сахарова. Говорить ты, конечно, здорово научился. Но врешь, все равно врешь. Что ж, по- твоему все беспросветно, никаких надежд, так до скончания века по Орвелу и Хаксли жить будем? А Германия? Куда уж тоталитарнее быть, а смотри -- десяток лет, и ФРГ вполне нормальное государство. -- Нашел с кем сравнивать! Гитлер был двенадцать лет, он только начал людей переделывать (ведь переделать надо не сотню тысяч эсэсовцев, а многие миллионы основного населения), как войну проиграл. А наши -- уже седьмой десяток. Немцам повезло. Наверное, в последний раз в истории человечества фашистскую систему в мировой державе смогли уничтожить благодаря войне. Теперь с атомными и водородными не очень повоюешь! Уничтожить, конечно, можно, но не с кем и некому будет нормальное общество устраивать. А что касается беспросветности -- нет, не беспросветно. Только изменения могут быть медленные и только сверху. Да они уже идут постепенно. С флюктуациями, то вперед, то назад, но, в среднем, система с годами становится мягче, податливее. Стареет. И очень постепенно на нижние (пока) ступеньки номенклатуры пробираются более разумные, профессионально образованные люди, думающие не только об удобном кресле для своей задницы. Отпускать за границу, на время или совсем, стали. Мало, с преодолением страшных бюрократических барьеров, но стали. И сажать невинных людей перестали. -- Как это перестали? Сколько невинных людей в лагерях и психушках! Ты что, совсем на своих зияющих высотах на грешную землю не смотришь? -- Боречка, какие же они невинные? Это при Иоське невинных сажали. И то не бессмысленно. Новый строй создавали. Человек, каждый человек, должен был рабом стать. Не внешне только, а внутренне. Каждый человек должен был узнать, что он -- никто, а Государство -- все, что он маленький винтик, что все решают наверху, что с ним все можно сделать. Хаотические (на вашем ученом языке -- стохастические) репрессии -- лучший и самый быстрый способ создания такого общества. А теперь невинных не сажают. В рабовладельческом обществе преступник каждый, кто демонстративно ведет себя, как свободный человек. Они говорят вслух, (а не как мы с тобой, вдвоем, за закрытыми дверьми) и пишут то, что думают. Они дают интервью, не спрашивая разрешения. Если Сахаров, Буковский, Щеранский не преступники, то жизнь миллионов людей теряет смысл. Конечно, теперь сажают только виновных. Скажи спасибо, что сажают так мало и наказывают так мягко. Что значат тысячи в эпоху развитого социализма по сравнению с миллионами в эпоху недоразвитого? Это я тебе объяснил, почему они преступники с точки зрения системы. Но то, что они делают, вредно и с твоей точки зрения. Они мешают тому медленному постепенному движению в сторону более разумного, более мягкого, если хочешь, более свободного и нормального о