в голову ударило, - повторяет она. - Хожу - счастливее меня на свете нет. И знаешь, - она как-то по-детски, будто поверяя тайну, приближается ко мне. Мне кажется, теперь уже со мной ничего не может случиться, - шепчет она. Я удивленно смотрю, и она отводит глаза. - Даже если с Вадькой у нас - ну, мало ли что, все равно, - упрямо трясет она головой и вскидывает глаза на меня. В ее взгляде - упрямство, решимость, какая-то удалая решимость. - Все равно у меня Ленка с Мишкой, все равно... Все же ведь у меня было - понимаешь! И она секунду глядит на меня этим удалым взглядом, потом удаль в ее глазах гаснет, и она смотрит, как и раньше, внимательно и серьезно. - А у тебя все будет хорошо! - убежденно говорит она. - Конечно, будет. И не кое-как, а по-настоящему - вот увидишь. И я буду за тебя рада, - уверенно говорит она, машет рукой "Ну, пока!", поворачивается к выходу, спохватывается, вытаскивает из мешка связку яблок, связку апельсинов, еще какой-то кулек и, не слушая моих протестов, скрывается за дверью. Я трогаю кулек - в нем вареная курица, подхожу к окну и наблюдаю, как, спотыкаясь, быстро двигается через двор ее маленькая фигурка. У арки она оборачивается, машет рукой, я тоже машу, и она исчезает. От окна дует, я плотнее запахиваюсь в теплый халат, поправляют шарфик, стою и смотрю, как хлопьями падает густой, тяжелый снег. "Ударило в голову"... - вспоминаются мне ее слова. - "Ударило в голову"... "Тебе что, в голову что ли что ударило?" - всплывает следом и десятилетней давности мамин удивленный возглас. Я вспоминаю и другие удивленные возгласы: "Ну, тебя, мать, не узнаешь... И загар... Как это ты делаешь?" Я вспоминаю, как под последний аккорд гитары черная тишина институтского конференц-зала впервые взорвалась аплодисментами и криками - выкрикивали мое имя. Я вспоминаю одинаковые улыбки мальчиков, мелькающих в танце, и другую холодную улыбку, от которой захватывало дух и с которой недоступный доцент, глядя на меня и листая мою курсовую работу, говорил, что я - если не будущая Эдит Пиаф, то уж, конечно, Мария Кюри. Я помню, как закружилась голова от мыслей, что будущее у меня непременно должно быть особенным, что надо только не разбросаться, сосредоточиться на главном и отбросить остальное. И в главное попали занятия наукой под руководством будоражащего воображение доцента, занятия пением - это все были приметы особенного, а в остальное - толстый, рыжий, такой обыкновенный мальчик, с которым, правда, было когда-то очень весело разъезжать в трамвае по одной карточке, болтать обо всем на свете, хохотать над смешной фамилией вроде Укушина. "Ударило в голову", - усмехаюсь я, оглядывая комнату, в одном из секретеров которой хранятся брошюры с моими работами и дипломы конкурсов пения. И передо мной встает ее серьезное лицо, когда она убежденно говорит, что есть особенные люди. Я вспоминаю, как в институте она всегда давала всем на экзаменах свои аккуратные, хорошо написанные шпаргалки, и как часто на этом попадалась. Я вспоминаю ее беспомощную и добрую улыбку, когда ей предлагали забрать зачетку. Я сажусь за стол и, обхватив голову ладонями, сижу с закрытыми глазами. И когда, наконец, звонит телефон, и я, не открывая глаз, протягиваю руку, прикладываю трубку к уху и слышу горячо и сбивчиво говорящий знакомые слова голос, у меня перед глазами - и эта ее улыбка, и устремленный на меня серьезный, сострадательный взгляд, и как она говорит, что ей ударило в голову. Голос в трубке убеждает меня и горячится. Где-то там, за ним, звонко и весело звучат и детские голоса. Пианино Мне его купили, когда я еще был совсем малыш. Мама вечером спрашивает: "Сережка, хочешь пианино? Играть на нем будешь, на клавишах, а там, глядишь, может, артистом станешь!" А я развесил уши, думаю - артистом в кино можно из автомата стрелять! - и заорал: "Хочу пианино, хочу!" Ну, значит, и купили. Я весь день ждал-ждал, а вечером четверо звонят, я выбежал, а они по лестнице несут, будто хотят всех передавить - я только вижу, что большое. Тут один как гаркнет: "Берегись!" - я и убежал, а выхожу - стоит, а в нем наша люстра отражается. Я потрогал - гладко, пальцы липнут, а мама рада: "Нравится, да?" Потом мама крышку открыла - оно как зубы показало - оказались клавиши. Я-то сразу засек педали, вот если б еще руль был - здорово б играть в МАЗ-504! Ну, и на клавишах ничего выходило - как левой стукнешь - будто грузовик проехал, правой - легковушка. А мама говорит: "Ладно громыхать-то, завтра учительница придет", и крышку и закрыла. А с завтра тоска и началась. Пришла эта Алла Павловна, толстая, за пианино-то еле лезет, и как начала шпарить. Шпарит-шпарит, у меня даже шея зачесалась - только почешу, а мама мне с дивана злое-презлое лицо сделает. А потом Алла Павловна и меня посадила: вот это - гамма, - говорит, - называется. Раз сыграли, два сыграли, у меня стало ноги выворачивать, - я их на педаль, а Алла - "нельзя!" Ушла и говорит: "Не знаю, как ребенок освоит - слух у него, знаете ли..." А я-то думаю: совсем уже, что ли, да я ее музыку и со двора услышу! Только собрался гулять, а мама - хвать за кушак: "А гамму Пушкин выучит?" И сама час на карауле простояла. А во двор потом вышел - Петька одуванчиков набрал, разболтал всем и издевается: "Цветочки юному артисту!" Я ему, конечно, дал, а потом пришел домой и говорю: "Мам, может, свезти его назад, а кровать сюда опять поставим?" А она: "Нечего на попятный - занимайся-ка теперь!" С тех пор - как пятница, мама на меня рубашку напяливает выходную, а в полседьмого Алла уже звонится. "Опять, - говорит, - здесь оттенков нет, это наизусть не выучил, а то сдать не можешь!" А уж Петька проходу не давал: еще в школе - как увидит - аж на цыпочки встанет. "Крепнет, - говорит, - талант, да?" Хоть получит за это, а весь день все равно испортит. А тут я еще стал в хоккей играть. Мы всей командой пошли в спортшколу, а взяли меня, да Петьку - защитником - в нападающие-то ему, небось, слабо. Времени в обрез, Алла жалуется: "Не хочу деньги ни за что получать - он уж год "Маленького командира" сдать не может". А я очень-то и не хотел - уж лучше "Маленького командира" учить, чем гаммы с остальной нудой: в нем хоть басы - что надо, как из пушки ударяет: "Бум, бум!" Но мама - ух, она и ругалась: "Артист, - говорит, - хоккейный! Инструмент я себе что ли купила? Ни разу гостям не сыграл!" И вот пришли в Новый год тетя Катя с дядей Славой, а с ними - дяди Славин брат, который в отпуск приехал. Он мне вроде показался ничего - с длинными волосами, и в хоккее разбирается, а потом дядя Слава как скажет: "Боря у нас в ансамбле на гитаре выступает". Тут и мама вскочила: "Ай, вот хорошо! - говорит. - И у нас Сереженька на пианино играет! Иди, иди, сынок, сыграй!" А сама мне так под столом ногу жмет, что - чего же делать, взял я "Маленького командира" и поплелся. Заиграл вроде нормально. Играю, по аккордам все громче бью - самому приятно, и вдруг как этот дядя Боря захохочет - рюмки зазвенели. Я ничего понять не могу, а он прямо стонет: "Чудак, - говорит, - чего ж это ты делаешь?" Тут до меня и дошло, что вместо диеза бемоль везде всаживаю - с перепугу ошибся. В общем, мама после со мной три дня не разговаривала, а в пятницу Алла приходит, а мама ей с порога и выдает: "Спасибо вам, Алла Павловна, только зря это все - его, уж видно, не научишь". Алла говорит: "Ну, и хорошо! По совести - давно пора". Ушла, а я прямо остекленел: "Мама, - говорю, - ты что - серьезно, да?" А она рукой махнула и к окошку отошла, а я как заору: "Ура!" И давай ее тормошить, а она и плачет и смеется. Как его увозили, я не видел, только из школы прибегаю - просторно. Мама говорит: "Где теперь будешь хорониться?" А это я раз под чехлом спрятался - она час найти не могла, пока сам не вышел. Я и говорю: "Не маленький. А куда увезли-то?" - "В комиссионный, за углом, - мама отвечает. - Снова покупать собрался?" - "Ага, сейчас, - говорю, - взял коньки и пошел". А по дороге решил, дай, заверну я в этот комиссионный, посмотрю. Прихожу, по проходу толкнулся - смотрю - стоит в углу в самом, за каким-то вырезным сервантом. - Что это, - думаю, - его в угол-то затолкнули. И вроде и не блестит совсем. Потрогал - палец все же липнет, а из-за столика дед заворчал: "Мальчик, мальчик, не трогай мебель, коньками не поцарапай!" Я говорю: "Хочу и трогаю - наше пианино!" А он: "Уже не ваше, а того - кто купит, иди, мальчик, иди!" Я притворился, что иду, а сам - за сервант. Вдруг приходит дядька с малышом, дядька сходу крышку открыл и забрякал - без диезов и бемолей. А малыш ноет: "Ну, папа, ну, купи!" Дядька говорит: "Цена, конечно, подходящая, но полировка мрачновата - если уж лучше ничего не попадется..." И ушли. А малыш напоследок как даст кулаком по нижнему ля, я прямо подпрыгнул, и дед за столом - тоже. Ну, думаю, такой сыграет. Цена подходящая, видали! Стою, грызу ноготь и вдруг смотрю - на серванте бирка - и кому такой за две тысячи нужен? И тут меня как клюшкой по голове - хлоп я эту бирку на наше пианино, а пианинную - на сервант! Берите его за подходящую цену, а на пианино - нечего зариться. А уж я послежу, как оно тут стоит, иногда, может, "Маленького командира" сыграю - тот-то брякал, и ничего! В тот вечер мама все вздыхала, а потом спрашивает: "Ну, как?" - "Ничего", - говорю. - "Рад, небось, да?" - "Отчего ж не радоваться", - отвечаю. А вот на завтра... Я пришел, удивился еще, что сервант цел, а потом глянул... А его-то и нет... Подбежал - нет, а на серванте бирка прежняя, значит, дед тот проверил. Вечером прихожу - мама уже довольная: "Продали, - говорит, - пианино! Коньки теперь купим тебе хорошие, как у Пети, и сумку спортивную, да?" А я говорю: "Да ну... Не надо..." Велосипед Она стояла у афиши, призывающей пойти в ресторан с цыганским варьете, а когда взглянула вниз, увидела рыжего пса, который обнюхивал ее ноги. Пес сел и, вскинув уши, повернул голову набок, и глаза у него оказались янтарными и грустными. - Ну, что, собака? - вздохнула она. - Ух ты, какая умная, хорошая собака. Пес настороженно вильнул хвостом и, когда она погладила его по жесткому, покатому лбу, зажмурился и не шевелился. Она пошла дальше, пес побежал за нею. Дождик кончился, но волосы ее еще оставались мокрыми, и ладонь тоже - после мокрой собачьей головы. Она брела, заглядывая во влажные, блестящие витрины, по промокшей и притихшей в сумерках улице, вдыхая пронзительно чистый после дождя воздух. Пес семенил, независимо и деловито обнюхивая столбы и стены, иногда задирал на них лапу. Она подошла к подъезду, обернулась к псу и села на корточки. - Что, собака? Пойдешь со мной? Пес смотрел озабоченно, и она взялась за ручку двери, а пес постоял, не зная на что решиться, и все же быстро шмыгнул в дверь, словно боясь, что его прихлопнет. Она поднялась по лестнице, пес - впереди, у квартиры она остановилась, открывая дверь, а пес задышал, высунув язык и часто раздувая бока. Из маленького коридорчика была видна комната, окно, стол и неподвижная спина ее мужа за столом. Она отвела пса на кухню, налила суп, и он начал хлебать, а сама прошла в комнату. - Геша, я привела собаку, - сказала она, садясь в кресло. - Зачем? - спросил он, взглянув на нее. Взгляд был рассеянный, но она сказала: - Может быть, нам оставить ее? Все же веселее, и я буду гулять подолгу с ней, а потом - с маленьким и с ней, а иногда, может быть, и ты погуляешь...с ней, а, Геша? - Как хочешь, - ответил он, уже не глядя, и она встала и вышла. В другой комнате, бывшей "большой", а теперь - "ее комнате", был беспорядок: колготки свешивались со спинки стула, пыльное пианино стояло открытым, на столе - засохшие цветы, купленные ей уже давно. Она сидела на кровати, в доме напротив кто-то, как всегда, громко запустил магнитофон, а ей хотелось плакать, но она не заплакала, а пошла на кухню посмотреть, поел ли пес. На кухне пса уже не оказалось, и она заглянула в комнату. Там пес сидел перед мужем, и муж почесывал его за ухом. Она вошла и села на диван. - Правда, хорошая собака? - спросила она, радуясь, что он уже не так неуязвим, как за своим столом, и с ним можно будет поговорить. - Хорошая, - без выражения сказал он, но пса все же поглаживал, не меняя позы. - Так оставим ее, да? - Давай оставим, - ответил он и прибавил, - если захочет. Она присела рядом и тоже стала гладить пса. Она старалась не касаться рук мужа, но, случайно задев его пальцы, вздрогнула и подняла ресницы. Его длинные пальцы не остановились, а все также гладили рыжую короткую шерсть, взгляд был тверд, губы сжаты, и весь он был укрыт от нее плотной оболочкой. Ей захотелось прижаться к его плечу, ей страшно захотелось потрогать его выбритую щеку, но делать это было нельзя, и она опустила глаза. Они молча гладили пса, пес положил голову на ее колени, и муж убрал руку и отошел к окну. Он стоял у окна, она знала почему - ждал, когда она уйдет, но она не уходила. Она напряглась и смотрела на его плечи, рубашку, а он вдруг закинул руку назад и почесал под рубашкой спину. Видно было, как его пальцы то собираются в кулак, то расходятся, сильно скребя кожу под майкой и бугрясь под рубашкой. Она отвернулась, вышла и опять села на кровать в своей комнате. Пес простучал когтистыми лапами по паркету, потом мягко прошел по ковру, сел рядом и заскулил. Он начал высокой свистящей нотой, а закончил ворчащим басом, прервался, чтобы перевести дух, и засвистел снова, толкая мордой ее руку. Она не смотрела на него, не слышала его, перебирала покрывало и прислушивалась к шагам мужа за стеной. Шаги были от шкафа к дивану, дверцы шкафа скрипели. Она слушала шаги - вот он надел пиджак, вот - сел на диван надеть носки - и думала, что вот сейчас он уйдет, и еще не раз будет уходить, и она все также будет слушать его шаги за стеной. Он затих - причесывался или застегивал запонки. Она подумала, какие он взял - янтарные или черные. Шаги стали ближе - она вздрогнула и напряглась - он вышел в коридор. "Сейчас, сейчас хлопнет, и все!" - подумала она и, закусив губу, стараясь сдержаться, стала вызывать одну за другой мысли, что все равно он должен, должен вернуться, что есть ведь такое слово "долг", что он будет так возвращаться и уходить и, все-таки, возвращаться. "Это самое главное слово, - думала она, - остальное возникает и исчезает, мало ли что бывает в жизни, долг - стержень, он победит, все держится на долге!" - На долге! - почти вскрикнула она в ответ на щелчок захлопнувшейся двери. Пес вскочил и побежал к выходу. Он заскулил там, а потом перестал скулить и залаял. Этот лай был так громок и непривычен в тишине, что она вскочила и выбежала в коридор. Пес стоял у двери, лаял отрывисто и требовательно. Он перебирал в нетерпении лапами, оглянулся на нее и принялся тыкаться в дверь, пытаясь открыть ее мордой. - И ты тоже хочешь уходить? - спросила она, и он снова оглянулся и, облизнувшись, гавкнул, будто с раздражением, будто желая сказать: "Покормили - это хорошо, но теперь я хочу туда, на улицу, да откройте же скорее!" Она щелкнула замком, и пес затрусил по лестнице. Она перегнулась через перила и видела, как он мелькал на нижних этажах и исчез совсем. Она вернулась в комнату, огляделась, сняла тапки на ковре и остановилась. "Цыганское варьете", - вспомнилось ей, и она приняла позу Кармен и затрясла плечами. "Законов всех она сильней!" - спела она и пробормотала: "Сильней и законов и долга, и пес тоже не захотел остаться". Она подумала: есть долг, а есть живая жизнь, и она не спрашивает, кто кому должен, а зовет жить и, может, совсем не так, как надо... Она ступила по ковру, он был мягкий, ей захотелось лечь на него. Она сначала опустилась на колени, потом вытянулась, почувствовав все телом мягкость и теплоту ковра. Лежать было удобно, но она вспомнила, что так давно не делала упражнение "велосипед", которое велели делать в женской консультации. Она перевернулась на спину и начала вращать ногами вперед, к себе, от себя. Она делала упражнение и приговаривала в такт: "ушел, вернется, должен, ушел, вернется..." Она делала долго и в конце - уже через силу, дурея от тяжелой монотонности, но когда закончила, почувствовала удовлетворение от усталости и боли в мышцах. Она встала, прошлась по комнатам, и мебель, незыблемо стоящая вокруг, внушала уверенность и успокоение. "Иначе и быть не может, как же иначе-то?" - спрашивала мебель, но следы собачьих лап, на которые она наткнулась в коридоре, ответили: "А вот так, а вот так!" Она бросилась за тряпкой, вымыла коридор, убрала со стула колготки, вытерла пыль, закрыла пианино, надела самые красивые брюки, узкую кофточку, которая еще застегивалась, и стала ждать. Пожар - Ах, как горело! Боже мой, Лялька, как горело! - по-женски всплеснув ладонью, вскрикивает Петечка. - Разве ты видел? Ты ж вчера работал? - аккуратно проводя по трафарету длинную черту, спрашивает Лариса Борисовна. - Так сказали ж! - обиженно протягивает Петечка, недовольный тем, что сбили настроение рассказывать о случившемся в институтском садоводстве пожаре, которого он хоть и не видел, но столько слышал, что может рассказать о нем лучше иных, которые видели. Он еще некоторое время смотрит на вычерчивающую линии Лялю, но та глядит уже в схему, и Петечка досадливо машет рукой, вскакивает, быстро выходит в коридор, залпом выпивает там стакан пресной газировки, некоторое время стоит, размышляя, идти ли за документацией, но, увидев, как в конце коридора хлопает дверь в курилку, щелкает пальцами и почти бегом устремляется туда. В Петечкин день рождения начальник Валериан Владиславович жал ему руку и, подняв палец, говорил. "Смотри, Петя, через год ты уже по годам Иисус Христос - должен всего достичь!" "И правда!" - изумлялся Петечка. - "Тридцать три стукнет - как же это, Лялька, а?" - Эх, Дедушев, Дедушев, иди-ка лучше я тебя поцелую! - сочным голосом пела Лариса Борисовна и остальные женщины подхватывали: "И нас, Петечка, и нас!" Лет двенадцать назад Петечка и Ляля пришли в лабораторию после техникума, но с тех пор Ляля родила мальчика и еще двойню, потихоньку добралась от сорок четвертого до пятьдесят второго размера и превратилась в Ларису Борисовну, а Петечка, хоть и побывал в армии, окончил вечерний институт и тоже обзавелся дочкой Машей, почему-то не приобрел ни солидности, ни имени Петр Николаевич. Он, казалось, совсем не изменился, разве кудри немножко поредели, но по-прежнему вприпрыжку бегал на работу, и глаза его круглились и по-юношески блестели, когда он пересказывал страшные случаи и шпионские фильмы. В золотые для него времена, когда в лаборатории шел этап эскизного проекта, и надо было разрабатывать схемы - делать то, что Петечка умел и любил, он, не видя перед собой ничего, кроме разложенного на столе полотна и вцепившись в реденькую шевелюру, быстро чиркал карандашом и приговаривал вслух: "здесь, значит, реле...релюха... реленция...". Лариса Борисовна с соседнего стола звонила ему тогда по параллельному телефону, отвернувшись, шипела в трубку: "Что, Дедушев, приятно поговорить с умным человеком?" "А? Что?" - не понимал Петечка, но, услышав всеобщее хихиканье, восклицал: "У, елки-палки!", с грохотом бросал трубку и обиженно умолкал. Эскизную разработку сдали, началось время подготовки проекта, извещений об изменении, бумажной возни, и Петечка затосковал. - Что за жизнь, Лялька, а? - с самого утра подсаживался он к Ларисе Борисовне. - Каждый день одно и то же... С Регинкой вот вчера полаялись. - Чего с Регинкой-то? - глядя в зеркальце, спрашивала Лариса Борисовна. - Уборную заставила красить! Скажи, занятие в выходной! - Правильно! - щелкала пудреницей Лариса Борисовна. - Сколько ты ремонт - полгода уже делаешь, а? - Да при чем тут ремонт? - чуть не взвизгивал Петечка. - что в уборной в вашей жизнь проходит? - Тоже неприятно полгода в развале жить... - принималась красить губы Лариса Борисовна, и Петечка с хрустом двигал стулом и, заложив руки в карманы, начинал быстро ходить туда-сюда. Если бы его спросили, счастлив он или нет, он, подумав, сказал бы: "черт его знает, наверное..." Вроде прошла пора бессонных ночей с Машкиным ревом, вперемешку сваленными на столе в тесной комнатухе пеленками и курсовиком. Машке шел десятый, дали квартиру, институт тоже, слава тебе господи, закончился, казалось, живи да радуйся, и все-таки Петечка иногда хандрил. Он вспоминал, как учился в техникуме и, выходя утром из дома не мог точно сказать, куда его занесет вечером - будет ли он снова сидеть и зубрить охрану труда, если завалит зачет, или, если сдаст, загудит на радостях вечером в баре, сидя в обнимку с эфиопом из параллельной группы, учась у него по-эфиопски и радуясь всенародному братству. А, может, вдруг возьмет да и двинет со знакомой девчонкой в филармонию и будет отдыхать, поглядывая на одухотворенные лица соседей и гордясь, что и он тоже сидит среди таких хороших людей... Жизнь была быстрой, интересной, летом он ездил в стройотряды, побывал и на Севере и на Юге, видел много отличных ребят. И в армии тоже друзей было не меньше, а в городе, где стояла их часть, уже была ему известна Регинка, в доме будущей тещи висел на вешалке новенький костюм и, придя в увольнение, он переодевался и выходил с Регинкой под руку в штатском, не зная, проведет ли вечер на все сто, или прихватит его знакомый патруль и тогда, конечно, будет гораздо хуже. И в техникуме, и в армии было то, что составляло для Петечки соль жизни - элемент неожиданности и новизны, когда встречая за поворотом каждый раз что-то непредсказуемое и неизвестное можно было жить, любопытно и радостно блестя глазами. Теперь все стало иначе. Можно вычислить до минут, как он проведет сегодняшний, завтрашний и какой-нибудь взятый наудачу через месяц день. Утренний невероятной тяжести подъем, заглатывание завтрака, автобусная толкучка, работа, опять толкучка, ужин, газета, телевизор или партия в шахматы с соседом. Если воскресенье - то Регинка заставит что-нибудь прибивать, красить - в новой квартире было еще много возможностей потрудиться. Регинка с Машкой будут шить или жарить-парить. Вечером он, может, и уговорит Регинку пойти к Казачковым или Рыбниковым. Толька Рыбников будет подливать, Регинка дергать за рукав, Толькина жена показывать новое тряпье или какую-нибудь вазу, а потом они с Толей неверными языками - вспоминать опять же, как учились в техникуме, а на обратном пути Регинка примется фыркать и хаять Толькину тряпичницу-супругу, а потом примется и за собственного мужа, благо повод всегда найдется. Нет, конечно, Петечкина жизнь не была и совсем унылой. На работе, если была работа, Петечка был как рыба в воде, в выходной можно было двинуть всем вместе на лыжах или на каток, и хохотать над трусихой Регинкой, и бросать в сугроб то ее, то Машку, и Толька Рыбников, если что действительно надо - всегда выручал - нужны были деньги на мебель - слова не сказал, одолжил. И все-таки: "Ну, должно же в жизни что-то происходить!" - пытливо вглядываясь в круглое лицо Ларисы Борисовны, сложив пальцы в щепотку, тряс этой щепоткой Петечка и, услышав в ответ: "Чего происходить-то?", в который раз махал рукой и, походив туда-сюда по лаборатории, отправлялся в курилку. Отсутствие особых событий в собственной жизни Петечка пытался компенсировать тем, что из газет, детективов, рассказов о происшествиях, случившихся с кем-то другим, выискивая что-то особенно необыкновенное, долго обдумывал, так и этак крутя в голове, примеривая к себе и, совершенно сживаясь, а потом возбужденно и, всегда немного привирая, пересказывал, как самим уже пережитое, окружающим. Каждый раз это случалось одинаково. Все начиналось с вырвавшегося из самых глубин Петечкиного существа возгласа: "Ну, ничего себе!" Это значило, что, прочитав, скажем, о таинственном поджигающем все вокруг своим присутствием мальчике или услышав, как чьего-то брата с грудными детьми кинула жена, он чувствовал толчок, биение настоящей жизни, и тоже загорался, и глаза его начинали круглиться и блестеть, воображение работать, случившееся обрастало деталями, и Петечка мчался в курилку, а там, собрав вокруг толпу слушателей, рассказывал обо всем так, будто пиджак на нем тоже горел от чудесного мальчика, или сам он укачивал брошенных грудных детей. И в этот раз он тоже прибегает в курилку, увлеченный пришедшей вдруг в голову мыслью. Петечка краем уха слышал про пожар, что подожгли, вроде, соседи из-за тяжбы о полосе малины, и вдруг со всей ясностью открывается ему, что делает с людьми эта пресная однообразная жизнь, от которой никуда не деться. "Сначала просто со скуки дохнут, - возбужденно кричит он на всю курилку, - потом дачи заводят, собственность, а потом из-за клочка земли друг другу рады глотку перервать. Вчера еще нормальный человек - сегодня - маньяк, поджигатель, преступник, а почему?..." Голос Петечки звенит и срывается, слушатели смолкают и, задумавшись, дружно дымят. Разговор переходит в конкретное русло - как подожгли и чем. - Это ты, Дедушев, что ли, про меня? - приостановившись, с интересом осведомляется начальник Валерьян Владиславович. - Это я ведь с погорельцами малиной граничу, только мы их, ей богу, не поджигали, они сами керосинкой подожглись! После паузы курилка грохочет, все качают головами и хлопают Петечку по плечу. Петечка краснеет, бормочет, что не знал, вечно бабы наврут, а когда все, посмеиваясь, расходятся, стоит еще и с удивленным "Ну, ничего себе!" встряхивает головой. Он не расстраивается - наоборот, о таком недоразумении можно будет рассказывать, и он представляет, как расскажет Ларисе Борисовне, Регинке, потом еще Казачковым, и все будут смеяться, Регинка заругается: "Вечно ты со своим языком!", а он, Петечка, будет смеяться громче всех. Петечка стоит еще в опустевшей курилке, глядя куда-то вдаль, и в глазах его -- сполохи невиданного никогда пожара. Наконец, вздохнув: "Ну, ладно"... Петечка расстается с видениями и отправляется за документами, требующими проработки в текущем квартале. Опера "Кармен" Калерия слушала впервые "Кармен" еще до войны, с мамой в главной роли. Калерии было тогда три годика, ее привели, посадили, и она просидела все первое действие безмолвно, зажав в кулаке забытую апельсиновую дольку и вцепившись в бархатный барьер администраторской ложи. Мать была ведущим меццо, а тетка - театральной портнихой, но Калерия всегда отчетливо помнила только тетку, потому что мама погибла в первый же день войны в городе, где оказалась на гастролях. От мамы осталась фотография и воспоминание о том вечере в театре, как о чем-то вряд ли реальном. В эвакуации тетка рассказывала и о матери, и о театре, и театр представлялся Калерии таким же длинным, как барак, но прекрасным оранжевым домом, в котором идет необыкновенная жизнь, и, притулившись у печки, она вместо сказок слушала либретто. Напоследок она всегда просила рассказать про "Кармен", и, когда тетка в который раз повторяла заключительное: "Арестуйте меня", Хозе представлялся Калерии однажды выскочившим из грузовика перед их домом и попросившем напиться солдатом. Солдат большими глотками выпил целый ковшик, весело подмигнул ей, сказал тетке: "Спасибо, мамаша!" и, гремя сапогами, побежал обратно к грузовику, и Калерии виделось, что этот большой и сильный дядя-солдат вдруг сделал что-то непоправимо-ужасное и, опустив свои сильные руки, нагнул голову и смиренно сказал: "Арестуйте меня!" сбежавшемуся и застывшему от страха народу. Что же именно сделал этот солдат и зачем, Калерия не понимала, она часто видела на улице увешанных младенцами изможденных и страшных цыганок и не могла поверить, что он совершил это для такой вот цыганки, но, недоверчиво глядя на тетку, Калерия догадывалась, что тут, должно быть, что-то совсем другое. Принюхиваясь к аромату кипящей на огне, сладкой, как патока, свеклы Калерия думала об этом погубившем себя солдате и о таинственной силе, которая заставила его это сделать. Глядя в черноту маленького окна, она вполуха слушала сетования тетки, что швейная машинка брошена в городе, а с нею можно было бы очень хорошо прожить шитьем, а не ходить каждый день на выматывающую последние силы разгрузку и переборку свеклы. Тетка говорила: "Господи, скорее бы войне конец!", и Калерия тоже мечтала о конце войны, о возвращении в забытый ею город, о первом походе в театр. Но когда это все, наконец, случилось, настоящий театр показался ей сначала совсем не тем, что она ожидала. Маленькие закутки, коридоры, лестницы, беспорядок за кулисами неприятно поразили, но когда тетка вдруг открыла какую-то дверь, поманила ее, и она, уже больше ни на что не рассчитывая, вошла, то смогла сказать только: "Ой!". Прижав руки к ситцевой кофточке, она остановилась, переводя глаза с жужжащего, медленно заполняющегося партера, за красный барьер ярко освещенного электрическими свечами бенуара, вверх на уходящие к искусственному небу ярусы, где тоже шло копошение крохотных людей, и поразилась, как же это все сумело поместиться в таком обыкновенном на первый взгляд доме. Но когда она посмотрела на шитый потускневшим золотом занавес, то сразу догадалась, что это-то - самое главное, и когда все притихло, и громко заиграла музыка, и занавес, энергично поднявшись, открыл пылающую неожиданно ярким светом сцену, то она замерла от восхищения и еще раз ахнула, услышав теткин шепот: "Вот тебе и "Кармен"! То, что она увидела, сразу уничтожило солдата с ковшиком: жизнь на сцене не имела ничего общего с реальной жизнью, и когда занавес упал, Калерия сидела совершенно потрясенная. Когда же он открылся снова, и убитая Кармен, как ни в чем не бывало, кланялась залу, так независимо-дерзко встряхивая кудрями, Калерия поняла это, как настоящий конец спектакля, то, что смерть оказалась Кармен нипочем, и сначала робко, потом сильнее и сильнее захлопала вместе со всеми. Они поселились в старой теткиной комнате, тетка стучала на уцелевшей машинке, заставляла Калерию помогать - крутить ручку и сметывать. Тетка строчила, не отдыхая, и днем - для театра, и ночью - для частных заказчиц, и, словно боясь повторения эвакуационной нищеты, покупала на барахолке меха и отрезы, складывала в сундук и говорила Калерии: "Все для тебя!" Тетка твердила, что и Калерии не грех бы научиться хорошо шить, этим можно заработать верный кусок хлеба, но Калерия пропускала теткины наставления мимо ушей, норовила наспех сделать уроки и мчалась следом за теткой в театр. Улыбаясь степенным билетершам, она проходила в закуток запасной осветительской ложи, радостно следила, как заполняются ярусы, и с нетерпением ждала стремительного выхода дирижера и его первого взмаха. Театр был ежевечерним праздником, по сравнению с которым тускнела повседневная жизнь - школа, уроки, вечера у машинки, теткины завитые заказчицы. В театре жили сильные чувства - ненависть, любовь; в повседневной жизни все казалось расплывчатым и незначительным. Став постарше, Калерия однажды подумала, что настоящая жизнь - не та, которой живут она, тетка, ее подружки; настоящее - не изнуряющее шитье и складывание в сундук барахла, не контрольные по геометрии, не дворовые игры в колечко, не записки от Вовки Никифорова, не забывающего от любви к ней учить уроки и выжигать по дереву; настоящее - это, конечно, как раз то выдуманное, что происходит в театре, а реальная жизнь не похожа на театр, также, как не похожа влюбленность в нее Вовки на любовь Радамеса к Аиде, любовь отличника на любовь героя. И Калерии хотелось, чтобы в ее жизни происходило то необыкновенное, сильное, что она любила в театре; она не знала еще, что это будет, а пока затевала с подружками игру в Иоланту, оборачивалась к Никифорову с надменностью Амнерис, но в пятнадцать лет ее захватила одна лишь Кармен. Она впитывала спектакль за спектаклем и постепенно начала делить людей на две категории. Первая - люди обыкновенные и слабые, как тетка и она сама, способные испереживаться из-за двойки или изнервничаться, когда трамвай опаздывает в школу. Эти люди жили в узких рамках затверженных правил, твердо знали, что им можно, а что - нет, ну уж а тетка-то и вовсе всего боялась, запирала дверь ночью на крюк и растерянно улыбалась, когда в костюмерную являлся заведующий постановочной частью. У людей обыкновенных не хватало силы, красоты и фантазии, чтобы жить без оглядки на запрещения, и ей было жалко их, как было жало Хозе. Калерия понимала, что Кармен и Эскамильо - люди из другого мира, где счастье не в унылой добродетели, а в смертельной и страстной игре, и лежа после спектакля в кровати, она не спала и думала, что больше всего на свете желала бы сама так жить. Она, правда, не очень представляла, как это возможно в реальной жизни, да и честно сознавалась себе, что она-то не смогла бы допустить, чтобы Хозе сказал свое "арестуйте меня" даже из жалости к нему, к тому же просто струсила бы, но образы опустившего сильные руки солдата и упрямо взмахнувшей головой перед смертью красавицы не отпускали ее, и мечта походить на Кармен была самой сильной и заветной. И эта ее мечта скоро получила серьезное подкрепление. В пятнадцать лет она была еще похожа на худого быстрого мальчишку; но задумчивый взгляд ее светло-серых в черную точечку глаз вдруг начал смущать войско бывших дворовых казаков-разбойников, и они наперебой спешили поднять ей теннисный мяч, карандаш или промокашку. Она попробовала командовать ими, это оказалось так просто, и эта новая власть сразу сделала ее похожей на Кармен. Она лазала с мальчишками на голубятню, и ей, единственной из девчонок, разрешалось гонять голубей. Она выучилась свистеть, и, свистнув, размахивала косынкой, радостно смеялась, и весь двор любовался ее тонкой фигуркой. И мальчишки влюблялись в нее еще потому, что она, казалось, совсем не дорожила властью над ними, и это было действительно так: по-прежнему в ее жизни главное место занимал театр, и все мальчишки от тоскующего Никифорова до атлетического Юрки Пузырева, конечно, не шли ни в какое сравнение с Эскамильо, и даже с Хозе - они были способны разве подраться, на уме у них были голуби, железки и отметки. Она же хотела неизвестности, тайны, чувства, которое бы вобрало всю ее жизнь. И однажды она сидела в театре у самой сцены, тетка умудрилась провести ее в ложу директора, а партию тореадора вел солист грузинского театра и, только услышав его, Калерия стиснула пальцы и уже ненавидела располневшую Кармен-Мережкову. После спектакля он вышел, скользя по лицам агатовыми ласковыми глазами, а поравнявшись с Калерией, задержался на секунду и, с удовольствием глядя в ее вспыхнувшее лицо, сказал: "Вам понравилось? Приходите еще!", улыбнулся и сунул ей контрамарку. И она считала часы и минуты, отмахиваясь от теткиных причитаний, но на следующий день в театре разразился скандал, тетку обвинили в краже казенных материй - из них она шла заказчицам, и тетка пришла из театра вся серая, и Калерия испуганно смотрела, как она металась и перепрятывала меха и отрезы под шкаф, а потом тетке стало плохо, и Калерия вызвала скорую, тетку увезли в больницу, где она на следующий день умерла от инфаркта. Тетку хоронили в среду, когда Калерия должна была идти по контрамарке в театр, и, оставшись в этот день у теткиной подруги, Калерия лежала на неудобном диванчике, всхлипывала от жалости к тетке и думала, как будет жить дальше. Она сдала выпускные экзамены и пошла работать в бухгалтерию небольшого учреждения неподалеку от театра. Она сидела целыми днями за счетами, и прошла неделя, вторая, а она все сидела за счетами, и с ужасом думала, что этому не будет конца. Отдушиной был по-прежнему театр, куда ее по старой памяти пускали билетерши. Театр вселял надежду; глядя после спектакля в зеркало, она думала, что и в ее жизнь, конечно, скоро войдет неведомое и прекрасное. Ей исполнилось восемнадцать, она была очень хрупка, а лицо казалось написанным тонкой акварелью, и весть о появлении необычной девушки разнеслась по учреждению. Сотрудники специально придумывали предлоги зайти в бухгалтерию посмотреть на нее и поговорить с нею. Она привыкла ко всему этому о дворе, но здесь были солидные взрослые люди. Она вскрыла теткины сундуки и училась кокетничать. Ее перестало тяготить сидение за счетами - день был наполнен множеством интересных вещей - неожиданным букетом с утра на столе, веселым трепом во время обеда. Она полюбила профкомовские поездки на автобусе в выходной день - вокруг нее всегда было много народу. Это влекло, еще больше делало ее похожей на Кармен. А однажды, когда в один день ей объяснились главный бухгалтер и молоденький лаборант, Калерия подумала, что, может, она и в самом деле, если не совсем Кармен, то хоть что-то родственное, потому что и поездки, и веселую болтовню, и даже эти серьезные объяснения она воспринимала, как игру, и только, учрежденческие поклонники были похожи друг на друга, как статисты из караула, одни были самодовольны, и удивлялись, когда она с улыбкой качала головой, другие, как светловолосый лаборант, были, может и симпатичны, но чересчур робки, среди них не было ни одного солиста, который бы поразил, увлек сразу, которого могли бы полюбить она и Кармен. И все учреждение потом долго удивлялось, почему среди всех она выбрала его, некрасивого и не очень молодого женатого командировочного, а все было очень просто: командировочный был в городе первый раз, и родственники по развлекательной программе достали ему билеты в театр. И все сошлось одно к одному, и его чуть насмешливый, уверенный взгляд, и молча припечатанные к столу билеты на ее любимую оперу, и то, что в самых волнующих местах он сжимал ее тонкую руку, словно понимая все ее восхищение и обещая ей необыкновенное наяву. Он не спрашивал, а решил за нее, шагнув за дверь ее комнаты, когда она раскрыла было рот, чтобы после долгого ночного гуляния по городу с ним попрощаться. И тогда она окончательно поняла, что это то самое, и именно таким, не рассуждающим, не спрашивающим позволения должен быть избранник Кармен. И когда все свершилось, и она собралась еще дальше лететь в неведомое без оглядки на каноны, осуждающие взгляды и запрещения, оказалось, что лететь особенно некуда - следующим вечером они сходили в ресторан, а ночью он уехал. И, оставшись одна в комнате, она почувствовала оглушенность и тошноту - ресторанная рыба оказалась подпорченной, но следующим утром она все еще чувствовала себя в роли - он уехал, но обещал через неделю вернуться, она дождется, если любит. А через три недели ожидания она решила, что не может быть верна, и, поехав на автобусе, пыталась по-старому беззаботно кокетничать. Но это удавалось ей плохо, и она металась от одной роли к другой, не могла понять, что же не так, и только уяснив окончательно, что у нее будет ребенок, поняла. Она поняла тогда, что, как и Хозе, сунулась не туда, для чего была предназначена, что если в Хозе по крайней мере появилась страшная в своем отчаянье сила, то в ней не оказалось и этого, она совершенно растерялась, ей было неудобно и говорить-то с кем либо о своих делах, одолевал только страх перед будущим, и было горько от ясности, что она, несмелая девушка с акварельной красотой - никакая не Кармен. А потом начались другие проблемы - девочка родилась болезненная, пришлось уволиться и сидеть дома - в ход пошло содержимое теткиных сундуков, материнские серьги и кольца. Помогать ей было некому, она вертелась, колола дрова, топила печку, варила, стирала, лечила девочку, а когда сундуки опустели,