бегала еще ночью убирать соседний магазин. У Кармен не было детей, и Калерия не знала, любила бы их Кармен, если б были, но сама она могла долго-долго смотреть на свою дочку и мечтать, что уж это-то крохотное существо когда-нибудь будет диктовать жизни свои условия. И все это время, хотя ей было так тяжело физически, что пропала даже ее неуловимая красота, словно пыльцу с цветка сдуло и унесло ветром, все же страдала она не от этого, а от того, что не могла ходить в театр. То, что случилось с нею, окончательно убедило ее в том, что все настоящее в жизни происходит только в театре, а если где-нибудь еще, то такие места ей неизвестны. И вот опять в блистающем люстрами многоярусном зале медленно гаснет свет, и оркестр разом прекращает разноголосое пиликанье, и в узком луче прожектора быстро идет дирижер. Замирает партер, замирают ложи, замирает женщина, стоящая в бенуаре. Она привстала, чтобы лучше видеть, она стоит в немодном черном платье, его носила по торжественным случаям еще тетка. Перед ней на более удобном месте сидит флегматичного вида девица, ее дочь. Она скучающе смотрит вокруг, чувствуется, что все это уже сто раз видано, перевидано и порядком надоело. Зато на лице Калерии Константиновны вспыхивает румянец, глаза блестят, кажется, возвращается вся ее прежняя красота. Она сжимает бархатную, шитую бисером сумочку и ждет, и с первыми медными ударами увертюры мурашки бегут у нее по коже, она задыхается от предчувствия, и вот уже, маня и восхищая, на сцене дробно стучат безжалостные кастаньеты. И тогда она чувствует, что живет, что больше ей ничего не надо, только слышать эту - нет не музыку, этот звук далекой жизни. В этом звуке тревога и страх: как страшно Хозе, обыкновенному, мечтающему лишь о маленьких домашних радостях, привыкшему изо дня в день скромно делать одно и то же дело человеку вдруг попасть в вихрь необузданной, страстной силы, быть захваченным чуждой волей, быть оторванным от всего милого, привычного, быть затянутым в такое, о чем он еще час назад не помышлял, а если б вдруг на миг представил, то зажмурился бы и отмахнулся как от страшного наваждения. Как ужасно жить ему, ломая себя, но чувствовать, что никогда он не сможет сделаться таким, как те, что, смеясь, презирают все, чему он прежде поклонялся. И он брошен, потому что так и остался собой, и все для него потеряно - и безмятежное прошлое, и разрывающее душу настоящее. В этом звуке победительная сила - как велика она, если перескочив через время и расстояние, сумела вскружить голову девочке из бухгалтерии, оторвав ее от всего счастливого, что могло бы сбыться, превратив в известную уже новому поколению билетерш театральную даму. Ей не может отказать даже обладающая обширными связями театральная кассирша. Нужные знакомства сулят кассирше много полезных вещей, но даже новая, с узким кругом клиентов, кассирша также не может устоять и не продать дефицитного билета Калерии, такая счастливая уверенность в получении его у той на лице. Кассирша злопыхает, ссыпая скудную переплату в карман, и смотрит вслед помешанной на театре старухе удивленными круглыми глазами. Раз в году Мы относимся друг к другу иначе только раз в году. Все остальное время мы, как два пограничника, стоим на страже - мы охраняем друг от друга свои территории. Каждый вечер я прихожу поздно; утром, заспанная, выползаю на кухню, и он уже там, намазывает на булку масло и говорит: "Где это, интересно, ходишь?" Он отлично знает, что я хожу в народный театр, но каждый раз спрашивает и ждет, что я отвечу. Я знаю, что, если я буркну: "Где надо, там и хожу", чего мне сейчас очень хочется, он положит бутерброд на стол, глаза его округлятся, он зловещим шепотом спросит: "Как это ты с отцом разговариваешь?", а потом, так и оставив бутерброд, обидится и уйдет. Я цежу сквозь зубы: "В драмкружке задержалась", - "В кружке?", - удивится он, будто впервые слышит, - "В каком кружке?" Я молчу, и он, в лучшем случае пожимает плечами и говорит: "Так, занимаются чепухой...", а в худшем начинает спрашивать: "Ну, и что ты там делаешь, в этом кружке? Пляшешь краковяк?", и я неминуемо отвечаю: "Что надо, то и делаю!", и мы обязательно ссоримся. Ему известны только две достойные профессии на свете - военного и инженера, и хотя он глубоко убежден, что лучшие инженеры, как и он прежде - военные, но для женщины считает приемлемым быть и просто инженером. Он до сих пор не может смириться, что его дочь, вместо того, чтобы твердой дорогой идти в технический, провалилась в театральный, и, получив, как он говорит "по лбу", не только не "выкинула дурь из головы", но собирается повторять эту глупость. Я знаю, он успокаивает себя, что я опять провалюсь, и тогда-то уж приду к нему с повинной за советом. Он ужасно расстраивается, что я "теряю годы", и в его вопросах слышится досада взрослого на зарвавшегося ребенка, шалости которого никак не удается пресечь. Но иногда мне вдруг покажется, этот насмешливый тон необходим ему, чтобы доказать, что мои занятия его не очень-то интересуют, что ему и без меня есть чем заняться. Зимой он всегда встает очень рано, вместе со мной, хотя мама еще спит. "Зачем поднялся-то в такую рань?" - мщу я за свой кружок, и он, как и я, буркает: "Встаю, значит есть дела!" В запальчивости мне кажется, он встает только затем, чтобы позлить и порасспрашивать меня - я уйду, а он, побродив по квартире, уляжется на диван читать газету, и я ехидно спрашиваю: "Какие такие дела?", и он молчит, хмуря брови, и я отступаюсь. Зимними вечерами он иногда приходит ко мне с белым флагом парламентера. Я вся в слезах стою посреди комнаты на коленях, я - Маргарита из "Фауста" - и вдруг открывается дверь, и на пороге вырастает он. Я заливаюсь румянцем и вскакиваю, а он, не глядя на меня, спрашивает: "Изображаешь?", и сразу же предлагает пойти лучше отдохнуть, посмотреть телевизор. Он говорит это натянутым тоном, ему неловко просить меня; я вижу, он хочет, чтобы между его и маминым креслами я поставила свой стул, провела вечер с ними, что им без меня скучно, но, понимая все это, я не могу простить ему, что он застал меня врасплох. Отвернувшись, я говорю: "Ты же видишь, я занята", и он прячет флаг перемирия и усмехается: "Ну, и кто тебя пойдет смотреть? Ляля Потапова, да?" Ляля Потапова - моя единственная подруга, он намекает, что больше мой театр никому не интересен. Я огрызаюсь: "Уж, конечно, не ты!", и, слово за слово, мы опять сцепляется. Летом мы враждуем еще сильнее. Летом все их с мамой помыслы на даче - они, будто делают дело государственного значения, сосредоточенно копают, сеют, поливают и, кляня все на свете, я таскаюсь к ним по субботам с сумищами. Из-за дачи приходится пропускать репетиции, мама сочувствует, предлагает не ездить, а он презрительно пожимает плечами, потому что дача для него - Дело с большой буквы, а мой кружок - ерунда, дребедень. Я понимаю, ему это дело необходимо взамен прежней работы, и теперь, когда у него ничего не получается и со мной, дача - источник удовлетворения, сущность жизни. Но когда он, хватаясь за сердце и глотая валидол, корчует пень, я усматриваю в этом яростном кочевании брошенный мне вызов: "Вот, я работаю, а ты работы не любишь, хочешь всю жизнь пропорхать по театрам - не выйдет!" Он упирает в землю лом и стонет от торжествующей натуги, и меня одолевает бешеная злоба. Подбежав к нему и налегая тоже на лом, я ору: "Какого черта надрываешься?" и он, отпихивая меня локтем, свирепо кричит: "Занимайся своим делом!", и я стою и бубню: "Совсем уже со своей дачей обалдели!", а он бросает лом и, подбоченившись, шипит: "Да с кем ты разговариваешь?" и, ненавидяще глядя друг на друга, мы наговариваем еще много, пока нас не разводит в стороны мама. Приходит осень, поездки на дачу кончаются, и он опять скучнеет и все чаще лежит с книжкой на диване. "Что, наступил отдых, да?" - спрашиваю я, и он сквозь зубы отвечает: "Да" и поворачивается к стенке. Я в это лето сдаю главный экзамен, но умудряюсь завалить историю, мне стыдно и обидно и, увидев его, вся внутренне собираюсь, готовясь отразить нападки или, нападая первая. Он устал за лето, и не встает уже рано, и, бывает, мы не видимся по неделям, потому что я прихожу то из кружка, то с работы по-прежнему поздно. Мы узнаем друг о друге только через маму, и я знаю, он все еще ждет, что я приду и попрошу: "Устрой меня на завод, я буду поступать в технический". Но я играю уже Софью и думаю, будет ли она жалеть о Чацком, и моя основная работа костюмера мне тоже нравится, и я устало прошу маму разрушить его иллюзии. "Ну, почему вы оба такие упрямые?" - вздыхает наш буфер-мама, и я говорю, что я-то в него, а в кого он - не знаю. Мама стыдит меня: "Зачем всегда ругаешься с отцом?" Я знаю, она права, мне стыдно и жалко его. Когда поздно ночью я ужинаю, и он, заспанный, проходит курить, лицом он похож на упрямого насупившегося ребенка, и тогда меня острой иголкой кольнет, что он старый, и то, что простительно ему, непростительно мне. Я не сплю всю ночь и клянусь изжить проклятый дух противоречия, обещаюсь слушать его, кивать и не ругаться. Но проходит день и, затравленная ядовитыми насмешками по поводу сушащихся на кухне старых театральных бархатных с кружевами платьев, я срываюсь, и все продолжается по-прежнему. И только раз в году у нас все по-другому. В этот день и он, и я, и мама рано-рано завтракаем и задолго до начала парада включаем телевизор. Он усаживается перед экраном очень прямо, сияет даже легкий пушок вокруг его лысины. Мы с мамой во все глаза смотрим на марширующие по площади ровными квадратами колонны, впитываем бравурную музыку и, затаив дыхание, каждый раз одинаково ждем, и вот, наконец, уже по лицу его, еще до слов комментатора, видим, что тот самый миг настал. "На площади колонны моряков Балтийского флота!" - звучит ликующая песнь комментатора, и отец расправляет узкие плечи и сжимает пальцами подлокотники. Слова комментатора каждый год одни и те же, но отец предостерегающе вскрикивает: "Шшш!", и мы с мамой смотрим на взлетающие при отмашке белые перчатки, и мама, прерывисто вздохнув, обязательно скажет: "Эх, моряки-то хороши!", и я почувствую, что у меня защиплет в носу. После парада он смотрит на нас с мамой гордо и покровительственно, будто тоже прошел по площади. Он словно вернулся в те времена, когда, часто козыряя, ходил по улицу в черной с золотом шинели, и мама, похлопав его по спине, скажет: "Вот наш самый бравый-то моряк!" "Ладно-ладно!" - отмахнется он, но на лице его разлито удовольствие. И я тогда вспомню эти времена, когда я была маленькая, и когда он носил форму. "У нее папа моряк!" - с уважением говорили во дворе, и, увидев его суровое и строгое лицо, затихали, и он молча ждал меня у подъезда, и, бросив игры, я без звука шла домой. Я тогда не знала, какой он, и только чуть-чуть боялась его и была уверена, что он все на свете знает и может. Я помню разлетевшиеся фалды его форменного плаща на железнодорожной насыпи, когда он выбежал из случайно остановившегося посреди поля поезда, чтобы подобрать коричневую собачку, которую я, играя, уронила в окошко. Я вижу, что после парада и его лицо устремлено в прошлое, в те замечательные времена, когда он был и военный инженер, и самый умный и сильный человек на свете - папа, и когда ему не надо было ничего отстаивать и ничего доказывать. И тогда мне делается стыдно, что я не учусь в техническом ВУЗе, что не считаю дачу самым важным в мире делом, и я готова слушать все его попреки и, горько плача, просить прощения, но он в этот день неузнаваемо покладист и добродушен, и бывает все это только раз в году. После лета Он появляется у них в группе в конце семестра - переводится с другого факультета. Никто толком не успевает близко познакомиться с ним, и даже хорошо запомнить лицо. Наступает сессия, потом, наконец, лето. Оно длинное, кипучее, они возвращаются, одурев от нового, подзабыв не только этого новенького, но чуть-чуть и друг друга, и вдруг - первое, что видят в коридоре - некролог, номер их группы, портрет - да кто же это? Он... Была авария на стройплощадке в стройотряде. В этот день они остаются после занятий - комсорг, профорг и староста Леля. Они думают, что можно сделать, наконец, решают собрать деньги и пойти к его родителям. Назавтра они идут с тортом по анфиладе дворов в старом квартале, заходят в парадную, поднимаются на пятый этаж, звонят. Им открывает полная женщина в халате. В ее лице ожидание - она смотрит вопросительно - Леле кажется напряженно, ждет, что вновь пришедшие скажут такое, что сможет что-то изменить. Узнав, кто они, она, словно расслабившись, улыбается, торопливо и радостно кивает и, повторяя: "Вот хорошо!" и "Спасибо!", ведет в комнату. В комнате мужчина с темным от веснушек лицом - Леля сразу вспоминает: вроде и у новенького были веснушки - приветливо здоровается, пожимает им руки, трясет каждому долго-долго, заглядывая в глаза. И вот они сидят на диване, молчат, мужчина рассказывает. Он говорит, что Сережа всегда хотел быть радистом, сразу не поступил на их специальность, но все добивался перевестись, кое-что досдал и добился. "Он был такой упорный", - дополняет хлопочущая вокруг стола, уже уставленного рюмками и кушаньями, несмотря на Лелины протесты, женщина. Из другой комнаты виден столик с прошлогодними учебниками - они их уже поменяли - Леля украдкой бросает туда взгляды. - Да, да, это его, - говорит, поймав их, женщина. - И стул этот он склеил, - она показывает на стул с замотанной ножкой. - Мы так и оставили, - говорит она, улыбнувшись виноватой улыбкой, и Леля кивает и старается туда больше не смотреть. И вот они сидят, пьют чай и вино. Женщина все время говорит, повторяя: "Сережа, Сережа..." Она рассказывает, как он не хотел заниматься в детстве музыкой - если он чего не хотел, то было не заставить, и как прогулял целых пятнадцать уроков. Она улыбается при слове "пятнадцать" и из глаз вдруг начинают катиться слезы. Это происходит на ее лице как будто совершенно независимо от всего остального, лицо улыбается, слезы катятся сами по себе - она смахивает их и улыбается снова. И так идет вечер - мужчина и женщина показывают фотографии и рассказывают, и теперь, кажется, гости знают о Сереже больше, чем друг о друге. И наконец, забрав библиотечные учебники, они прощаются, мужчина снова пожимает им руки, женщина, улыбаясь, говорит: "Приходите еще!", и спрашивает: "Придете?" ... Они молча идут к метро, и всем троим, кажется, что вряд ли они сюда придут, и, действительно, проходит месяц, профорг с головой уходит в работу на кафедре, комсорг собирается жениться. Леля в один из выходных отправляется с туристской секцией на сборы, и на привале после похода с хорошей нагрузкой, на расцвеченной желтым осенним солнцем лесной опушке, скинув рюкзак и заглядевшись в светло-голубое, чистое и прозрачное небо, думает, что женщина, спросив свое: "Придете?" была похожа на стеснительного ребенка, который, прося о чем-то очень важном, одновременно пытается изобразить, что в случае отказа не очень расстроится. И Леля думает, что надо туда пойти еще хоть один раз, и в тот же вечер звонит ребятам. Они идут теперь уже вдвоем, комсоргу не вырваться из свадебных дел, они несут торт и вино, профорг нудит: "Ну, чего вот идем, и им лишний расход, тоже будут ставить...". "А ты столько не пей", - сосредоточенно рассматривая мелькающие носки сапожек, говорит Леля. И все повторяется - и торт, и вино, только нет уже ожидания в лице женщины, и со слезами она научилась справляться - она часто-часто моргает и отводит глаза. Разговор сначала плохо вяжется, а потом оказывается, что мужчина много выпил и профорг тоже. "Понимаешь, парень, один ведь сын", - всхлипывает мужчина и, качнувшись, встает к серванту за следующей бутылкой. Леля толкает под столом профорга, но тот не в состоянии откликнуться, щеки Лели горят от стыда, она идет на кухню, где женщина, наклонившись, протыкает палочкой пирог в духовке. Леля пытается бормотать: "Вы нас, пожалуйста, извините!", но женщина, выпрямившись, вдруг обнимает ее, вздрагивая полным телом, а когда отстраняется, из глаз опять бегут слезы. "Что ты, - говорит, смахивая их, женщина, - что ты..." И они принимаются мыть и вытирать посуду, болтая о всяких пустяках, и во всех этих пустяках опять участвует Сережа. "Вкусную вы жарите картошку." - "Сережа тоже любил." - "Это Сережины слаломные в коридоре?" - "Его". И вот опять время уходить - женщина стоит в дверях, мужчина качается за ее спиной, Леля придерживает что-то бормочущего профорга. "Приходите!" - опять просит женщина и в ответ на Лелин смущенный взгляд оглядывается на мужчину и, вздохнув, говорит: "Путь уж лучше дома..." Теперь Леля уже все время помнит, что надо туда пойти. Ей представляется, как по обе стороны стола сидят мужчина и женщина и смотрят друг на друга, это не дает ей покоя. Она говорим маме: "Пусть лучше будут все время люди". "Но также не может продолжаться вечно, - замечает мама. - Они должны привыкнуть без него". Но Леля упрямо мотает головой. Она приходит одна, и улыбка женщины кажется ей не очень искренней и усталой. Они уже не говорят о Сереже, а только о чае, о торте, о рецепте какого-то печенья. Мужчина спохватывается - нет папирос, и отправляется за ними вниз, в ларек. Они остаются вдвоем, некоторое время молчат, наконец, женщина, кивнув на стул, где сидел мужчина, говорит: "У него в Кокчетаве еще семья. Он уходил от нас с Сережей, потом вернулся. Я тогда приняла..." Леля сначала не может взять в толк, потом спрашивает: "И дети?" "Дочка". "И что...он?" - поколебавшись, кивает на пустой стул Леля. "Четырнадцатый дочке, - вздыхает женщина. - Еще ой-ой, пока дойдет до дела..." Леля, нахмурившись, хочет что-то с возмущением сказать, но мужчина возвращается, включает хоккей, и Леля, посидев еще немного, начинает собираться. Женщина провожает ее молча, напоследок говорит: "Заходи". Она говорит это скорее равнодушно, мол - не придешь, ну и ладно. "Зайду", - кивает Леля и идет вниз, не оглянувшись на повороте. Где они садились? - Где они садились? - спрашиваю я, когда мы проезжаем вдоль вереницы машин у его завода. - Кто? - спрашивают в ответ и он, и наш мальчик. - Они, - со значением говорю я, и он, усмехаясь, понимает, а мальчик продолжает: "Ну, кто они-то?", и я отвечаю: "Папины хорошие друзья". Я расшифровала все в тот же день, когда он приехал за нами на дачу не утром, а вечером, сказал, что сломалась машина, и я поначалу ругалась, что мог бы передать с соседями, а то сиди вот так и психуй. Накануне я как раз видела плохой сон, и это была пятница, а месяц назад у нас умер сорокалетний сосед, и я обрадовалась - сломалась машина. А вечером в городе был звонок, в трубку молчали, и я вдруг с ужасной злобой спросила: "Ну, что, будете говорить, нет?" И ничего, кажется, не сознавая, обернулась к нему: "Это кто звонил?", и по его не умеющему врать лицу сразу поняла - да, именно так, но он буркнул, что не имеет понятия. А потом мы сидели на диване, и я сказала: "Этого у нас еще не было - ну, говори". И он начал говорить дозами - сначала, что попросили помочь с ремонтом, и я спросила только: "Как же ты мог?", встала и ушла в ванную. Я выстирала все, что было грязного в доме, я стирала до половины второго, я думала только: "Вот, вот, как оно бывает!", потом пошла на кухню и села с газетой. Он лежал, не спал, я прочитала газету от корки до корки, вернулась, наконец, в комнату, сказала: "Ну, теперь давай говорить". Я спрашивала, он отвечал, и паузы были по полчаса и после вопроса и после ответа. - И что ты думаешь делать? - спросила, наконец, я. - Сколько лет мы с тобой живем? - вздохнув, ответил он. - Это не имеет значения, - замотала я головой и прибавила, что его общению с ребенком препятствовать не буду. И я впервые представила, как это все может быть, и меня затрясло, и он, наверное, тоже представил, потому что затрясло и его, и мы принялись говорить уже без пауз, а наутро он отнес книжки по вязанию и позвонил мне, сказал, что все. И было ощущение приторно-сладкого, избитого театра, когда я говорила: "Ты уверен, что хочешь именно этого? Ты подумал?" и в том, что он звонил мне с работы чуть не каждый час. И больно было оттого, что в день приезда на дачу он выглядел моложе, в глазах у него что-то светилось, и он даже подошел раз к зеркалу, посмотрелся и сказал: "Нет никакого живота", а после той ночи он лет на десять постарел, и в глазах у него уже не светилось ничего. И я вспоминала, как мы собирали в тот день на даче шиповник, и он оживленно рассказывал, что женщины из его отдела говорят, что я тоже вяжу ему красивые свитера, и говорил еще, как тяжело приходится им, одиноким, как они мужественно делают сами ремонт и чинят на даче крышу, а вот есть другие женщины, для которых родная контора - дом, хохочут, поливаются духами, и с ними он не мог бы иметь никаких дел. И я, развесив уши, собирала с ним шиповник, виновато поглядывая на Ларису, вдову умершего соседа, которая собирала шиповник одна. И когда она спросила, не можем ли мы ее захватить, мы дружно и сокрушенно закачали головами: "Нет, уезжаем все, полная машина", и мне было еще стыднее, я представляла, как она долго готовилась, чтобы подойти и спросить. И после была сумасшедшая неделя, он задерживался на бензоколонке, и я думала: "Вот и хорошо, все, надо разрубить, и конец!" "Ну, что мне теперь делать?" - восклицал он. - "Ну, очереди за бензином по километру, ну, пойди проверь!" А днем я не слушала, что там болтает мальчик про отметки, вкладыши и восточные единоборства, я смотрела в окно и хотела только выследить, чтобы выгнать, и никому не могла рассказать, а когда он приходил, вываливала все ему. Мне стало неинтересно ругаться и пилить, и было жалко, потому что исчезло что-то привычное, родное. Но все изменилось ночью, я сама удивлялась, отвечала ему, что, наверное, от жадности, и он смеялся и качал головой. А потом мой отпуск кончился, и я закружилась в переводах, магазинах, тройках, которые нанес ребенок, и совсем перестала думать, но иногда только, очень остро - что этого уже не забыть. И также ярко я представляла, как он тогда садился в машину после работы, отъезжал, ждал, распахивал дверь и отбывал туда, где я никогда не была и не буду, чужая душа - потемки, и как я могу теперь сидеть с ним рядом и спокойно проезжать мимо на базар за картошкой? - Так где же все-таки они садились? - Не надо больше об этом думать, - говорит он. - Ну, садились, ну и что? - в недоумении спрашивает наш ребенок. Глаза женщин Я еду в электричке, у меня скверное настроение. Я вспоминаю бестолково проведенный вчерашний день, затеянную неизвестно зачем перестановку мебели, вспоминаю, как, вспотев от натуги, передвинув шкаф с диваном, мы с мужем долго стояли и смотрели, и по-новому тоже выходило нелепо и безвкусно. Я вспоминаю нежданно-негаданно заявившихся при этом неинтересных гостей, развал и смятение в доме, неслышную гостям, но яростную ссору в кухне, раздражение и сознание бессмысленности всех своих начинаний, безвозвратно и напрасно уходящего времени. Как это глупо и зачем это все нужно? - думаю я, вспоминая вечные домашние хлопоты, и представляю, что вот, приеду сейчас и на работе тоже буду сортировать бумажки, и так каждый день, и сколько еще таких дней впереди. За окном ко всему поливает дождь, грибники все же есть, еще совсем сухие - успели вскочить в поезд прямо из метро, опасливо поглядывают в окна, одни разговаривают о том, кончится дождь, или нет, другие сходу бросаются играть в карты. Передо мной две женщины и мужчина, все с корзинками, в куртках, в сапогах, мужчина сидит с краю, крутит головой, что-то высматривая и, увидев освободившееся место у окна, мигом срывается, занимает, приваливается к стенке и уже спит. Женщины остаются, они сидят, прижавшись друг к другу, шурша куртками, желтой и голубой. Я не смотрю на женщин, я вижу краем глаза только их куртки, я смотрю в окно на серое, в неаккуратных клочковатых облаках небо, на струи дождя, на гнущиеся под мокрым ветром деревья, на изредка слетающие уже желтые листья. Осень скоро. Август. Женщины начинают говорить. Одна говорит неслышно, другая - отчетливо. Низкий ее голос так внятно проговаривает каждое слово, что не хочешь, а слушаешь. - Очень мне нужны эти грибы, - говорит она. - Одной мне - зачем? Просто некуда деваться, а походишь по лесу, день проведешь, и ладно... Я невольно смотрю на нее, потом на соседку и, посмотрев раз, уже не могу отвести взгляда. Сразу понимаю, что женщины - сестры, у них одинаковые глаза. Все остальное - разное. Одна, та, что говорит - полная крашеная брюнетка, другая - потоньше, блондинка, обеим от сорока до пятидесяти, но глаза, глаза... Такие глаза бывают на старинных портретах, светло-зеленые, с открытыми веками. И взгляд - грустно-задумчивый, понимающий.... - Она была всегда рядом, каждый день восемь часов на работе, - опять говорит брюнетка, глядя мимо сестры в окно. - Он никогда не знал, что почем в жизни, всегда жил чужим умом, сначала - моим, теперь - ее, пока ей не надоест, пока не выгонит... - И примешь, - вставляет сестра. - И примешь... - послушно отзывается грустное басовитое эхо. Они говорят еще об ушедшем от брюнетки муже, говорят долго, неинтересно, перемывая, видно, давно перемытые подробности - брюнетка, стараясь представить случившееся с ней, как ей хотелось бы, чтобы было, блондинка, слегка осаживая, напоминая, как оно, в действительности есть. Они обсуждают грустную житейскую историю. Муж блондинки спит, льет дождь, азартно трескают друг друга по коленкам картежники, смотрят за окно две пары удивительно красивых глаз, смотрят, будто живут другой жизнью, не зависимой от вагонного мирка, от обыденно-скучных речей. Я поглядываю на них и думаю, что в некоторых женщинах все-таки есть что-то непостижимое, оно живет само по себе, не связанное с ними, и они, точно не зная, что же это в них такое, все-таки в курсе, что оно, это таинственное, есть, и от невозможности разгадать самих себя - эта грусть, этот взгляд, это не то понимание, не то тоска по нему. Мужчина просыпается, говорит: "Ножи-то взяли?" и, получив два кивка в ответ, приваливается к окошку опять. Я смотрю, как он сонными глазами провожает серое от дождя озеро, смотрю на его простое скуластое лицо, широкий нос, небольшие глаза, твердый подбородок - в этом лице все ясно, все определенно - вот он покачал головой, когда дождь залупил по стеклам еще сильнее. Я вспоминаю фотографию из дореволюционного журнала, которую мне показывал знакомый историк и поэт - празднование трехсотлетия дома Романовых - банкет во дворце, за столиками сидят мужчины в мундирах и женщины в бальных платьях. "Посмотри, - говорил поэт, - у мужиков совершенно выродившиеся лица, видишь - кретины, да и только, но женщины... Разве скажешь по ним, что конец неминуем?" Я смотрела на фотографию и видела, что этих выхоленных офицеров, и правда, не спасают мундиры с иголочки: пустые глаза, низкие лбы, срезанные подбородки - упадок просвечивает, скоро конец, будущее не может быть за уродами. Но как хороши женщины... Они в огромных платьях, сшитых по похожей на старинную моде. Изящные прически, декольте, и глаза, глаза... В этих глазах ни отражения творящихся вокруг безобразий, ни бесшабашности конца, ни страха, ни предчувствия, в них лишь грусть и понимание, как и у моих соседок в электричке. Есть женские лица, которые вне времени, в них - постижение непостижимого, кажется, разгадка загадки нашего существования. На такие лица мы идем смотреть в музеи. Мы стоим перед портретами, стремясь понять. Нам кажется, что вот сейчас многое в жизни объяснится, но, постояв и посмотрев, мы вздыхаем и уходим домой, лишь коснувшись тайны, так ни в чем и не разобравшись. Я думаю, что надо верить мужским лицам, они-то отражают объективную реальность. Но, заглянув еще раз в зеленые глаза моих соседок-сестер, я не могу оторваться, смотрю еще и еще и не верю растерянности, с которой брюнетка итожит: "Знать бы все заранее, было бы все иначе", и согласию, с которым блондинка часто кивает головой. "Нет, не может быть, они притворяются, а на самом деле все знают, понимают все, что происходит со всеми нами!" - думаю я. Конечно же, эти женщины знают, что в любой несуразности, суетности и бестолковости происходящего есть что-то еще, есть некий стержень, глубинное рациональное зерно, смысл, который я, увы, так часто не могу уловить, а глаза этих женщин видят. И мне так хочется верить в их мудрость. В дождь Алла сидит у Маши, соседки сверху, и раздумывает, кому бы позвонить. Маша собирается на работу, Вовка катает по дивану подушку, скоро надо будет опять идти на улицу, на улице сыро, скучно, противно. Маша надевает яркий парик, поправляет прядки. От нее пахнет духами, лосьоном - Маша работает в парикмахерской. Встречаясь с Аллой глазами, она, улыбаясь, поощряет: "звони, звони скорей!" Вовка начинает канючить: "Теть Маш, ты куда?", и Алла решает позвонить Ольге. Она быстро набирает цифру за цифрой и думает, что, и правда, давно не была в большой Ольгиной квартире, и хорошо бы закатиться к ней сейчас на целый день. "Алло?" - снимает трубку Ольга. - "Привет! - говорит Алла. - У тебя какие планы?" Ольга на секунду запинается, а потом бойко рапортует, что они с Кириллом сейчас стирают, а потом пойдут в кино. "Жаль, хотела к тебе приехать", - сухо говорит Алла. Ольга удрученно мямлит: "Какая жалость!", они вяло дотягивают разговор до логичного "Ну, пока!", и вопрос, кому позвонить, опять остается открытым. Маша стоит перед зеркалом и старательно красит глаз. Вовка, забравшись на табуретку, наблюдает, заглядывая Маше в лицо, и Алла прикрикивает: "Владимир! Слезай, разобьешься!" - Слушай, а как поживает твоя эта длинная пианистка? - не отрываясь от зеркала, спрашивает Маша. Алла пожимает плечами, задумывается и решает, что, в конце концов, хоть однажды и два года назад, но Наталья была у нее после окончания школы, и, пожалуй, к ней можно закинуть удочку. - Я слушаю, - деловито звучит в трубке незнакомый бас. - Ну, вот опять меня... Да? - издали подходит Наталья. - О, ты... Умница, что позвонила. А я укладываю чемодан. На гастроли, да... Нет-нет-нет, что ты, у меня есть минутка... Нет, ничего ни про кого не знаю. А ты? Хотя, да - вот встретили недавно Тайку, помнишь, у нее еще была собака? - А что сейчас у нее, кроме собаки? - подстраиваясь под Натальин небрежно-легкомысленный тон, усмехается Алла. - Право, не знаю... - рассеянно отвечает Наталья, восклицает не в трубку: "Не клади! Сапоги я не возьму!... Так что ты говоришь?" - и Алла желает счастливых гастролей, и они прощаются. - Ну, Алка, мне уже скоро будет пора! - предупреждает Маша, Алла смотрит за окно - дождик, кажется, еще усилился, она думает, что в кино с Вовкой еще больше измучаешься, что дома сидеть осточертело - надо, надо, надо куда-то выбраться хоть на три часа, хоть до вечера, хоть до маминого прихода. По дорожке за окном ведут доберман-пинчера в попоне, и у Аллы в голове вдруг концентрируется идея. Она лезет за записной книжной. - Тая, привет! - бодро говорит она в трубку. - Не узнаешь, конечно. Нет, нет... А вот и нет - Алла. Серегина. Конечно, я молодец! Слушай, хочешь мы к тебе приедем. С кем? Увидишь, с кем! Ну, жди! Маша терпеливо стоит на пороге. Вовка вопросительно смотрит. Алла энергично встает с дивана, запихивает Вовку в куртку и сапоги, Маша закрывает дверь, они расстаются и, крепко взяв Вовку за руку, Алла садится с ним в автобус и приготавливается далеко ехать. - Мам, а почему автобус длинный? - бормочет Вовка и норовит покрутить ручку кассы. Алла трет запотевшее окно, говорит: "Смотри вон на машины!" и силится вспомнить связанные с Таей эпизоды. Единственное, что стоит у нее в памяти - это Таино дурацкое, на голубом чехле выпускное платье, и как она, кажется, плакала на лестнице, потому что ее никто не приглашал. Они едут, и еще раз пересаживаются, Алла думает, что очень долго у Таи рассиживаться не придется, потому что Вовку надо будет кормить. Они с Вовкой находят нужный дом, лестницу, Тая открывает, и Алла сразу видит, что Тая совсем не изменилась. Даже стрижка и очки совершенно те же, и в коридоре появляется серо-коричневый пудель, Вовка визжит от восторга и страха, Тая радостно и смущенно приговаривает: "Ну, что ты кричишь - не видишь, собачка!", и они проходят в комнату. Комната чистенькая, маленькая, сразу выдает, что живет Тая одна; посреди комнаты - накрытый белой скатертью стол, уставленный салатницами, фруктами и даже бутылкой шампанского. Алла останавливается: "Ждешь что ли кого?" Тая растерянно говорит: "Вас...", и Алла всплескивает руками и смотрит на Таю с недоумением и восторгом. Через полчаса Алла с Таей, поджав на диване ноги, тянут шампанское. Вовка запускает пальцы в пуделиную шерсть и ахает: "Большая собачка!" "Вот, будет у тебя такой, - говорит Алла, - никуда уже не рыпнешься. В садик давным-давно бы отдала, но - нарушение обмена, не может есть, что там дают, так вот и сижу, раз в четверо суток работаю в котельной". Тая вздыхает, дождь на улице прекращается, Тая включает тихую музыку и под цветным колпаком торшер. В комнате воцаряется мягкий полусвет, Таины глаза из-под очков смотрят внимательно и дружески, Алла забирается поглубже на диван и начинает рассказывать. Она говорит, что перед свадьбой казалось, что жить с его родителями через подъезд, в общем, даже удобно - они с мамой обе так думали, но жестоко просчитались. Даже когда в День Победы из роддома принесли Вовку, он потащился туда праздновать. "У меня две семьи", - вот и пускай живет со своей мамой. По крайней мере, не будут больше распускать по дому слухи, что его туда не пускают. Сейчас он ходит, хорошо носит деньги... Нет, не развелись, он пока не подает, а она не дура шляться по судам с больным ребенком. Да и дома ничего не делал, торчал до десяти на работе, а придет - норовит туда... Если б она с Вовкой уехала, он бы, конечно, подал... На Украину... Чем дальше, тем лучше... От всех уехать, с мамой тоже невозможно тяжело, если б не она, может, он бы так не рвался из дому, может, и жили б... Обломилось с Украиной, причем в последний момент - вышло постановление на ту работу женщин не брать... Откуда она знает, почему... Может, Вовкин диатез и прошел бы в том климате... Нет уж, если захочет, она всегда кого-нибудь найдет, а лучше без отца, чем такой, он и к ребенку не подойдет, и даже уронил его раз из коляски... Вовка тянет за хвост пуделя, пудель долго терпит, но все-таки предостерегающе рычит. Тая бросается к нему, Алла - к Вовке, усаживает его на диван. Тая ведет пса на подстилку, он ковыляет, подволакивая ногу, и Тая, будто извиняясь, объясняет, что это сильный старческий ревматизм. Алла смотрит, как Тая растирает пуделиную лапу мазью, и молчит, только дает подзатыльник рвущемуся к псу Вовке. Тая возвращается на диван, снова смотрит участливо и грустно, готовая слушать и кивать, но разговор что-то не клеится. Алла спрашивает: "Ты-то как?", и Тая сбивчиво и быстро говорит, что работает медсестрой и учится в институте. - Правильно, этим-то всегда успеешь обзавестись, - кивнув на Вовку, итожит Алла, смотрит на часы и поднимается. Тая провожает их до остановки, говорить с ней почему-то больше не о чем, и Алла думает, что на Таю в этом мешковатом плаще вряд ли кто-нибудь когда-нибудь посмотрит. Тая повторяет: "Приезжайте, обязательно приезжайте!" Алла кивает, Вовка беспокойно нудит: "Приедем смотреть собачку, да?" "Приедем-приедем", - отвечает Алла. Подходит автобус, они садятся к окну и на прощанье машут удаляющейся Тае, похожей на тонконогого кота в сапогах. Автобус, тормозя на каждом перекрестке, медленно везет их назад; дождь опять лупит по стеклам, просачиваясь, капает на Аллину куртку. Вовка взахлеб вспоминает, какие длинные у собачки уши. Алла думает, что мама уже, конечно, пришла и, наверное, сейчас готовит ужин. Они приходят домой. Мама выходит из кухни. "Опять тушеная капуста?" - нюхает летящие вслед за мамой запахи Алла. - "А что ж, милая моя, надо вчерашнюю доесть, ты ж и сосисок купила!" "Я вообще-то не хочу", - говорит Алла. - "Нет, я могла б, конечно сварить картошки, только думала, что надо доесть", - защищается мама. "Бабушка, какая была собачка!" - с упоением кричит Вовка, Алла морщится, рассказывает, как ездила к Тае, и как Тая носится со своим доходягой псом. Она поит Вовку молоком, укладывает его в постель, Вовка никак не может заснуть, норовит усесться и все спрашивает, правда ли они пойдут в воскресенье к пуделю. Алла предлагает ему спать, но Вовка вылезает на горшок и опять требует ответа. Алла видит, что на горшке он сидит для проформы и вовсе не помышляет о сне, она в сердцах вскрикивает: "Будешь ты спать, наконец?" Он в нетерпении подпрыгивает: "А мы поедем, да?" Алла срывается: "Нет, не поедем!" и, подхватив Вовку с горшка, забрасывает его обратно в койку. - Аа! - орет Вовка. - Хочу к пуделю! - Он нехороший, - подтыкая одеяло, отрезает Алла. - Нет, хороший, пудель очень хороший! - вопит Вовка, размазывая слезы. - Ничего в нем нет интересного, - примирительно успокаивает Алла. - Тебе все плохие! - неожиданно копирует Вовка свою живущую в соседнем подъезде бабушку, Аллу передергивает, она сдерживается и, обещая Вовке повести его завтра в мороженицу, думает, что надо сделать так, чтобы свекровь не бывала у них в доме. Через полчаса Вовка все же утихомиривается, кое-как засыпает, и Алла выходит к маме. Мама растирает змеиным ядом спину и жалуется, что бессовестная кассирша в магазине опять обманула на десять копеек. Мама говорит, что в конце месяца на работе всегда горячка, но никто ничего не хочет делать, за всех приходится отдуваться ей, и выходит она оттуда, как измолоченная цепами. Алла, нюхая острый запах яда, вспоминает, что и Тая тоже, наверное, растирала им песью ногу. Мама, охая, укладывается в постель. Алла не хочет спать, но приходится ложиться. Она долго лежит в темноте и думает, что с осени надо будет попробовать опять Вовку в садик, что хорошо бы устроиться на лето походить на экскурсионном корабле по Волге - она слышала туда можно устроиться официанткой и что там хорошо платят, но только Вовку, естественно, не с кем будет оставить. Она вспоминает об укатившей на гастроли Наталье, ей кажется, что у самой у нее время проходит совершенно зря, что дальше все будет также беспросветно и однообразно, и не может понять, почему. Она с внезапно нахлынувшей тоской вспоминает, как на последние институтские каникулы ездила в Таллинн, как было тогда легко и беззаботно, каждый день - смех и новые впечатления, и казалось, впереди будет что-то еще лучшее, а вышло вот что. И ей вдруг до смерти хочется в Таллинн. Она думает, что, в принципе, можно взять из отложенных на снятие дачи денег и прокатиться хоть на субботу. И, сообразив, что вот так запросто можно и двинуть хоть в ближайший выходной, привстает на локте и оглядывается на маму. Некоторое время она колеблется и все-таки будит маму, подсаживается к ней, зажигает свет и с горячностью доказывает, что надо ехать, чтобы купить Вовке красивые варежки и рейтузы к садику и пару костюмчиков. Последний раз Скоро он должен прийти, и я знаю, наше решительное объяснение случится сегодня. Все предыдущее время от момента, когда в