кабинете у генерального директора заказчики окончательно заявили, что комплекс, разработанный отделом, их не удовлетворяет, до того дня, когда мы с ребятами просидели месяц за расчетами, и я объявил на производственном совещании, что не устранены фазовые сдвиги в канале синхронизации, и тут же потянулась рука математика Кассикова, и Кассиков, тощий и расстроенный, сказал, отчаянно глядя на меня, что он ведь предупреждал Евгения Ивановича, - все это время мы с Женей, оставаясь вдвоем, будто витали в облаках: мы часто ходили до метро, но ни он, ни я, ни словом не касались этого самого, хотя он знал, что мы копаем работу его сектора, и знал, что я знаю, что он знает. Мы говорили о футболе, о последней дурацкой кинокомедии, чуть не об инопланетянах, только не об этом. Все это время он был, как всегда, весел, деятелен, красив, он будто не понимал, что делается, но я знал - он понимает. Иногда я ловил на себе его взгляд - тревожный, ищущий, упорный. Тогда я весь внутренне собирался и готовился к тому, что должно случиться, что должна перевернуться вся система наших с ним отношений. Дома я ничего не хотел рассказывать, но Оля, как всегда, почуяла, начала выспрашивать: "Ну, все равно ведь расскажешь, ну давай же скорей, говори!", и я, конечно, рассказал. Я сказал, что Женя, погнавшись за сроками, сознательно отмахнулся от учета некоторых тонкостей, связанных с возможными фазовым сдвигами в приборах - отказался от разработки сложного узла коррекции и загубил работу всего отдела. "И что теперь будет? - тихо спросила она. - Мне - выговор, ему, пожалуй, по собственному, - также тихо ответил я, и она вдруг вздохнула: - Слава богу! - и, подняв на меня глаза, прошептала: - Ты просто не представляешь, как я рада!" И тут я поймал себя на том, что и в самом деле что-то во мне переменилось. Такой, как раньше, я бы, конечно, встал и сказал: - Ну ладно, Оля! - но в этот раз я не поднял даже глаза, я просто сидел молча, и Оля, выжидательно посмотрев на меня, повторила: "Очень, очень рада!", встала и вышла, не допив чая. И я подумал, что вот мне, действительно, уже не хочется размышлять, куда он теперь пойдет, и кто его возьмет, и что с ним дальше будет. Я вдруг испытал чувство радостной легкости, чувство свободы. Раньше всегда на меня накатывало. Я вспоминал нашу большую коммуналку, две наши огромные комнаты, соседские крошечные комнатухи. В одну из комнатушек все время открывалась-закрывалась дверь, слышался визг, пьяные крики, в дыму качались силуэты, а у стены на стульях, скорчившись, спал мальчик. Утром, когда пьянка, завалившись кто куда на кровати и прямо на полу, наконец, засыпала, мы с мамой подкрадывались к обшарпанной двери, я будил его, он потихоньку вставал и на цыпочках пробирался к нам, и жадно ел, громыхая ложкой по тарелке, сжимая грязным кулаком огромный кусок хлеба. Мы с мамой старались не смотреть, как он ест, мама собиралась, уходила на работу, я раскладывал на письменном столе учебники, две ручки, две тетрадки, подтаскивал еще стул. Мне было стыдно за наши комнаты, за свой огромный письменный стол, за то, что мой папа - математик, мама - переводчица, а дедушка был профессор, за бархатную бумагу, в которую обернуты мои учебники, за часы с боем, за все то, что я любил у нас дома. Может, этот мой стыд и определил наши с Женей отношения, да еще то, что в детстве я был, что называется "тоща" - впалая грудь, тонкая шея, очки. Я всегда чувствовал в нем легкий оттенок презрения, и не возмущался, а считал, что он имеет на это право. Он садился за стол, и мы не начинали сразу заниматься, а немного трепались. Он рассказывал про прием, которому выучился от Витьки Фуфаева, фигуры, к которой я не осмелился бы и подойти, самого заядлого дворового хулигана и голубятника. Женя чувствовал мой трепет и благоговение и старался говорить как можно будничнее - для Витьки он, действительно, был своим. После его рассказов мои рассказы типа: "А вот я читал про один такой приемник", - звучали пресно, и я комкал их, и мы начинали заниматься. Если отец и мачеха запивали, он неделями не ходил в школу - жил за городом у тетки. Я объяснял ему пропущенное, он не понимал, я горячился, кричал: "Да ты, что, вообще?" и крутил пальцем у головы, и он, разозлившись, бросал ручку, по-взрослому ругался: "Да иди ты...", а потом прибавлял: "Очень хорошо знаешь, да? Папа научил?" И я сразу краснел, хватал его за рукав, если он собирался уходить, и упрашивал остаться. Он оставался и старался все усвоить, потому что его страстное желание вырваться из той жизни, какой жила его семья, не сводилось к одним детским грезам. Запущенный, часто голодный, он прибегал к нам и, помывшись, поев, сидя на диване в моей чистой рубахе, спрашивал меня: "А твой дед был профессор? А ему за это и две комнаты дали? А сколько он учился?", и я объяснял ему, что учился дедушка в университете на двух факультетах, и Женя кивал: "Угу!" с твердой, определенной интонацией человека, ясно видящего перед собой цель, а потом вытаскивал из портфеля учебник и дотошно выспрашивал у меня непонятное. Раньше я никогда не задумывался, кем был для него я, думал только, что, кто же, если не я, поможет Жене. Мы с ним всегда обсуждали его домашние дела, потому что мои обсуждать было нечего. Он всегда говорил, а я слушал, а если говорил я - то о нем, и мысль о том, какой же ему интерес непосредственно во мне - тихом интеллигентном мальчике только один раз за всю нашу детскую дружбу пришла ко мне в голову. В пятом классе я уже вовсю увлекался радиотехникой. Я перестал завтракать в школе и копил деньги на лампы и сопротивления, а когда об этом узнала мама и стала давать мне "на железки", я все равно не завтракал, чтобы купить еще ферритовые стержни. Каждое воскресенье я ездил на барахолку, мой стол заваливался мотками провода, трансформаторами. Журналы "Радио", стоящие в ряд, библиотечные радиолюбительские книги - это был мой мир, здесь для меня начинали маячить контуры новой схемы приемника, потом я сидел, окутанный паяльным дымом, не разгибая спины, не мог насмотреться на готовое изделие. И хотя я бы не променял этот свой мир ни на какой другой, иногда мне все-таки казалось, что настоящая жизнь проходит мимо. Так было, когда у меня не ладилось что-нибудь; отчаявшись биться, я выходил во двор, а во дворе играли в футбол. Я вставал в кучке зрителей и смотрел на разгоряченных ребят, на взметавшуюся под их ногами пыль, слушал гулкие удары по мячу, и тогда вдруг ужасно хотел тоже, азартно крича, бежать по двору с мячом, я хотел послать ко всем чертям свои неизменные сосредоточенные размышления над схемами, я хотел быть первым среди игроков, хотел быть ловким и сильным, хотел жить разгульной дворовой жизнью; если бы в тот момент случилась драка, я бы полез все равно кого бить. И однажды, когда игра, показавшаяся особенно хорошей, кончилась, и игроки, переговаривающиеся о чем-то своем, собрались у беседки, я вдруг увидел среди них Женю и, забыв, что Женя во дворе всегда держится на расстоянии, что я, конечно, компрометирую его кличкой "четырехглазая тоща", я вдруг сам не знаю как расстегнул рубаху, как это было у игроков, завязал ее узлом на животе, и направился туда, в запретную зону беседки, к ним; я повторял про себя: "Женька, ты что - тоже играл?" И я подошел и спросил, а он не ответил, а все замолчали и посмотрели на меня, а потом Витька Фуфаев сказал: "Мда, пацан, мощная у тебя грудь!" "Куриным коленом!" - пискнул кто-то из-за его спины, и все заржали. Я смотрел на Женю, тот молча смотрел на меня, не отвечая. Я развернулся и пошел прочь, а он не стал меня догонять. Я не пошел домой, дома негде было плакать - я пролез в подвальное окно и плакал там, сидя на чьей-то картошке, один за одним безжалостно обламывая упругие холодные ростки. А вечером отец Жени пришел, как всегда пьяный, и начал драться, и мой папа с соседом дядей Лешей скрутили, заперли его, дядя Леша побежал за участковым, а мама уложила Женю на диван, мазала ему лицо йодом, из-за дверей неслась ругань, и Женя вздрагивал и всхлипывал, а я не подходил к нему, не в силах еще забыть то, что произошло во дворе. И если я сейчас думаю, что Оля права, и мы, действительно, никогда не были настоящими друзьями, то всегда раньше, когда эта мысль приходила мне в голову, я, в конце концов, гнал ее, говоря себе, что неизвестно каким бы я сам стал на его месте. Я помню, мы с Женей в десятом классе сидим, как всегда, на нашем диване, и я говорю: "Давай со мной на радиотехнику!" "Не потянуть, как я учился-то?" - усмехается он, и я, вздохнув, соглашаюсь. Мой папа работает в радиотехническом, я думаю до вечера и за ужином говорю папе, что Женя не виноват, что у него не было условий учиться, как у многих и то, что ему заранее заказан вход в институт - явная несправедливость. И после некоторого молчания меня поддерживает мама: "Петя не так уж не прав", и я смотрю на отца, как лицо его морщится, и он, в конце концов, соглашается позаниматься с Женей и подготовить его, но спрашивает: "А не очень ты с ним носишься?", и он был первым человеком, сказавшим это, а вторым была Оля. То время, наверное, было самым счастливым в моей еще не взрослой жизни: осень с выездом первого курса на картошку, Женя и я среди отличных ребят - я рассказываю о последнем приемнике, Женя держится рядом, и все совсем иначе, чем во дворе, Женя смотрит с уважением, и когда ребята удивляются широте диапазона, подмигивает: мол, знай наших! Знакомство с веселой темноглазой Олей - именно с ней хотят подружиться все парни - мы целой ватагой лезем вечером в какой-то сад за дичками, мои брюки трещат - напоролся на гвоздь, и Оля, зажимая рот, хохочет, хохочет. И возвращение в город: Оля поет какую-то замечательно бессмысленную песенку, и все хором поют припев, а после Женя басом: "Анджела!", и все смеются, а громче всех - Оля. И первые месяцы в городе, вечера на кафедре, все непонятно, во всем хочется разобраться, и вдруг - Олина голова из-за двери, кивок, смешок - выхожу - она с компанией девочек и ребят из общежития, Женя с ними, - зовут в кино, и мы все идем, и весело смотреть, как Оля прыскает на кинокомедии, и я провожаю их до общежития, и, проводив, вдыхая сырой осенний воздух, иду домой. А потом меня совсем затягивает кафедра. Я не могу пропустить ни минуты, делается жутко от того, какой я еще неуч, несмотря на все мое радиолюбительство, а на лекциях читают еще только математику и физику, и так хочется забежать вперед. А однажды ко мне на кафедру заходит Оля. Она бросает сумку на приборы, усаживается переписывать лекции, а потом предлагает: "Пойдем в мороженицу!" Мы идем, и там без всяких предисловий Оля вдруг говорит: "Знаешь, Петька, у меня должен быть ребенок!" Я чуть не падаю со стула, хочу что-то спросить, но Оля останавливает: "Не спрашивай, ты его не знаешь, он из общаги, это ему до фени. Ужасно все глупо, - быстро говорит она. - Знаешь, Петька, ты извини, что я тебе рассказываю, но кому-то мне надо, а девицы сразу разнесут на все общежитие. Понимаешь, вот так живешь, как дурочка - куда ветер дунул, туда и понесло, а потом вот что получается. Ясно, конечно, что теперь делать, да и направление уже есть, только очень как-то тяжело. Чувствую, что вот сделаю это, а дальше будет еще хуже - это как какой-то рубеж. А куда денешься, не к родителям же ехать, они с ума посходят, да и старые уже", - и она вздыхает, улыбается и говорит, что вот она все же какая болтушка - выговорилась, и вроде легче. И я смотрю, как, опустив глаза, она не может открыть пудреницу, пальцы срываются с кнопочки, и чувствую, что на меня накатывает, и что я сейчас сделаю что-то такое. Я вдруг замечаю, какая она сделалась измученная, и представляю, что вот она сделает это и вообще перестанет болтать и смеяться, ее как переедет трамваем, и я вдруг понимаю, что и я не могу, не хочу, чтобы это было. - Оля, - говорю я страшным шепотом, - не надо ничего делать, выходи за меня замуж! И после этих вырвавшихся неизвестно откуда слов с нами происходят невероятные вещи - начинается период фантастических превращений. Я превращаюсь сначала во вцепившегося в Олю мертвой хваткой бульдога, потом - во вдохновенного вруна, наговорившего обомлевшим родителям о своем предполагаемом ребенке, затем во вполне приличную няньку. Оля из беззаботной хохотушки превращается сначала в нервное, издерганное существо, рыдающее вечерами после того, как моя мама напичкивает ее икрой и орехами: "Если бы она только знала!" Потом она делается бессонной, тревожащейся за каждый всхлип Сонечки мамой, кидается все делать сама, и у нее приходится силой отнимать половую тряпку. После всех этих превращений, когда, наконец, все становится на свои места, и мы с Олей вечером лежим рядом и, улыбаясь, вспоминаем все, что было, и загадываем о том, что будет, тогда-то Оля и начинает со мной первые разговоры о Жене. Мы учились тогда на втором курсе, и многое уже переменилось. Мы с родителями получили квартиру - наши комнаты стали всем тесны. Женя тоже уехал из старой коммуналки - он переселился в общежитие. С первого курса он занялся общественной работой, стал активистом факультетского бюро, метил в институтское. Наш домашний Женька, стал очень независимым и серьезным мужчиной. Молчаливый и сосредоточенный, он появлялся на собрании группы, выходил к доске и говорил: "Так вот, ребята, по поводу телефонных звонков..." Он начинал официально скучным тоном, и всем сразу становилось ясно, что получена инструкция из деканата провести работу, чтобы студенты не пропускали лекций, ссылаясь на заказанные междугородные переговоры с родительским домом, и что инструкция есть инструкция, долг Жени поговорить, а их - послушать, а дальше все опять пойдет по-старому. И то, что говорил Женя, никак не ассоциировалось именно с ним, он оставался для всех нормальным парнем, но за ту официальную строгость, которой он пользовался во время выступлений, и которую моментально оставлял, спускаясь с трибуны, некоторые уважали его, считая, что Лазарев понимает, что к чему, а другие, в том числе и моя Оля, его не любили. - Он проныра, ты что не видишь? - горячилась Оля, приподнявшись на локте и сверкая в темноте глазищами. - Ему плевать на всю общественную работу - была бы личная польза! - Наверное, так, - соглашался я, - но мы с тобой не жили так, как он, нам можно не делать то, что не хочется, а было бы, как у него, неизвестно, куда бы мы бросились, чтобы оторваться - вот получил же он через бюро общежитие. - И ты вот тоже, и тебя он использует, - упрямо гнула Оля, - теперь как экзамены, так тут как тут, а вспомни-ка экономику в прошлом семестре! В прошлом семестре, когда Сонечка была совсем маленькая, мы ходили на лекции по очереди, а по экономике у нас совсем не было конспекта, и я попросил Женю принести перед экзаменом свой и почитать его вместе с нами. В этот день Соня особенно капризничала, и в доме, когда пришел Женя, был полный бедлам: безуспешное укачивание, теплые пеленки, укропная вода, и тут еще Женя открыл сумку и хлопнул себя по лбу - забыл конспект в общежитии. Он не ушел - вызвался помочь, но Оля его зло шуганула, а потом вдруг быстро влезла к нему в сумку, порылась, вытащила тетрадку и издала победное "Вот!" Женя сказал, что от этих экзаменов скоро совсем свихнется, и мы кое-как занимались, а когда он ушел, Оля спросила: "Ты что, ничего не понял?" "А что?" - удивился я. "Нарочно же припрятал, увидел, как у нас тут позанимаешься - не то, что одному в читалке!" И я обозвал ее фантазеркой, но она упорно вспоминала это при каждом удобном случае типа: "Женя обещал и забыл", и грозилась мне неведомыми бедами от Жени: "Вот ты еще увидишь, вот посмотришь!" Я не хотел ничего видеть и никуда смотреть. Он, действительно, иногда подводил меня хотя бы и на кафедре, куда тоже устроился на пятом курсе. Во время авралов, когда надо было в конце квартала писать отчет или доканывать прибор, вдруг приезжала какая-нибудь делегация или устраивался праздничный вечер, и все это не могло обойтись без Жени, и я сидел вечерами один, дергаясь, что там дома, если болела Сонечка, но я всегда помнил, что работой в бюро держится его дефицитное и для иногородних общежитие, а в случае с конспектом, даже если Оля и была права, я знал - кому-кому, а ему действительно жизненно нужна была стипендия, он, действительно, не мог заваливать, как могли, на худой конец, мы - нам, семейным, ее все равно бы потом дали, да и не оставили бы нас родители. И потом, теперь этого уже нет, а тогда мне было не то что не важно, какой Женя человек, но я просто подходил к нему совсем с иной меркой, чем к другим людям. Несмотря на все то, что я о нем тогда уже знал, он был мой человек, как Оля с Соней, как родители. Он был не просто высокий парень с серебристыми волосами и твердым подбородком, за его спиной прятался испуганный до полусмерти мальчишка, и было распиравшее мне грудь чувство жалости и бессильной злобы. За его спиной был черный зимний вечер, свет фонаря, косо летящие хлопья снега, два мальчика - он и я, присевшие рядом в сугроб, горящие щеки, сбитые шапки, растерзанные шарфы, пресный вкус зачерпнутого пригоршней снега, удивленные глаза одного, таинственный шепот другого. Что он говорил мне тогда, теперь я уже не помню, да и не это важно. С Женей был связан целый мир, невозвратный и прекрасный, и никакие мелочи не могли затушевать его, заслонить, испортить. Да и вообще, от всех этих рассуждений, кто что да почему сказал или сделал, кто какой человек, кто как к кому относится, от всего этого я был далек, я был равнодушен к таким вещам, как и к художественной литературе. Во всем этом очень любила разбираться Оля, а у меня всегда была только радиотехника, и пока я думал о случайных процессах, мир казался мне гармоничным и стройным, и ничего в нем не могло быть непоправимо плохого. И когда на распределении Женя перешел мне дорогу с аспирантурой, я, конечно, расстроился, но больше оттого, что расстроится Оля; оттого, что не будет относительной свободы со временем, а Оля ждала второго малыша. Я, действительно, хотел, как и говорил Жене накануне распределения, посмотреть, как работают в больших институтах и как делают настоящие вещи - на кафедре все было все-таки уже такое знакомое и как будто кукольное. Но от аспирантуры сам я, конечно бы, не отказался, мне интересно было закончить тему. Но перед распределением ко мне подошел мой руководитель доцент Смирнов и, заикаясь, как всегда при волнении, сказал: "П-пивоваровский обалдуй п-попал в милицию за хулиганство, а твой п-прохвост его покрыл на бюро. Если оставят его, я уволюсь". Пивоваров был наш профессор, обалдуй - его сын, обучающийся на первом курсе, а прохвост - Женя, - Смирнов его не любил. И все случилось так, как говорил Смирнов, только он не уволился. "Все рассчитал, примазался на пятом курсе!" - кричала Оля. - Да после этого, да я бы!" Больше всего ее выводило из себя, что на распределении ко мне подошел Пивоваров, и, сочувственно хлопая по плечу, сказал, что, конечно, понимает, что я в равной степени с Лазаревым занимался этой темой, но оставить они могут одного, а Лазарев - общественник. "В равной степени! - стучала кулачком Оля. - Это ж в лицо надо было плюнуть!" Но еще возмутительнее с ее точки зрения было то, что Женя стоял рядом и не возражал, не отмахивался, а только вежливо улыбался. Она не слышала еще, как он сказал мне с улыбкой, когда отошел Пивоваров: "Тебе ведь до лампы вся эта аспирантура, да, Петька? Сам же говорил!" И все же, когда после распределения мы с ребятами пошли в шашлычную, и там он страстно кричал мне в ухо: "Петька, мне аспирантура позарез, женюсь на Тане Беликовой, она на первом курсе еще, папашу с мамашей не уломать, а буду аспирант - расколются!", тогда я все понял. Я знал проректора Беликова, с его дифирамбами ученым, которые он расточал по любому поводу на лекциях, и я обрадовался, я понял, что Жене, на самом деле, стыдно и неудобно передо мной, но я также помнил, как и сам тогда вцепился в Олю, готовый использовать все; я налил нам обоим еще вина, и поздравил его, и сказал, что мне, действительно, плевать на аспирантуру, я даже рад, что так вышло, что отказаться самому у меня бы не хватило духу. И все было прекрасно, только стучал кулачок Оли, и дробь ее кулачка подвела черту под периодом нашей жизни, когда моя душа была еще открыта Жене, после этого все у нас пошло вкривь и вкось. Действительно, распределившись в НИИ, я, в общем, был доволен - обидно было не видеть ничего, кроме кафедры, и все же сердце щемило, я отдавал тему, которой занимался уже три года, в чужие, пусть в Женины, но все же в другие руки. Утешением было то, что, общаясь с Женей, я все-таки буду в курсе, и что у Жени хорошая хватка - чувствуя, что это действительно ему надо, он будет как следует работать. Сейчас я понимаю, я уговаривал себя, потому что беспокоился, сомневался, вспоминая, как, запустив в схеме пустяковый усилитель, Женя радовался: "Ай да я! Сидишь ты тут, Петька, три года, а я вот пришел и запустил!" Мало-мальски разобравшись, он спешил верить в то, что ему уже ведомо абсолютно все. И когда случилось то, чего я опасался - мы работали вместе последние дни перед дипломом, и в статистике вдруг начал появляться незапланированный выброс - это ставило под сомнение и предыдущие результаты и, вообще, диплом, и Женя сказал: "Нет этого выброса, нет, ясно? Кто будет проверять?", тогда мне стало по-настоящему нехорошо, я сказал: "Есть выброс, Женя, есть!", а он твердо повторил: "У меня нет!", собрал бумаги, ушел и больше не появлялся до защиты. Я разбирался, в схеме оказался незначительный сбой, пришлось кое-что переделать, в дипломе у меня было так, у Жени - иначе; никто, действительно, не проверял, но нехорошо мне было не от свалившейся вдруг нервотрепки, нехорошо мне было оттого, что понял, что, действительно, делаю в жизни что-то неправильно. Когда в последний раз я выключил свою установку, это было похоже на то, как мы отдавали в первый раз в ясли Соню, она плакала, а мы бежали, как воры, но там можно было себя уговаривать, что иначе нельзя и, в конце концов, она привыкнет. Здесь уговаривать себя больше было нечем: в Женины, теперь уже определенно ненадежные руки, переходило мое детище, должно было пострадать дело, которое не пострадало бы, занимайся им я. И я переживал тогда очень долго. Я начал понимать, что все эти "кто чего и почему сказал" тоже очень важны, что, не понимая в них, и ставя в вершину всего радиотехнику, я загубил именно радиотехнику. Я мучился оттого, что почувствовал, что есть вещи, в которых я так, наверное, ничего никогда не пойму, я взялся читать "Войну и мир", но не дочитал и до середины, потому что родился Петька, а в НИИ, где я начал работать, тематика оказалась, действительно, интереснее и шире. Женя же совершенно скрылся с нашего горизонта. А через двенадцать лет, когда Сонька и Петька выросли в больших человечков, когда я сделался начальником отдела, когда от этих моих сомнений не осталось даже осадка, когда все забылось настолько, что имя Жени опять подкралось ко мне и, вспоминая былое, я стал подумывать, что интересно было бы его повидать, узнать, как он и что, тогда-то вся эта история сделала еще один круг. На этот раз все началось с твердо сжатых губ Оли и с появившегося из-за двери такого знакомого, постаревшего лица - серебристые волосы на висках стали седыми. Все началось с его рассказа - он был откровенен до беспощадности. Диссертацию прокатили на черных шарах, и поделом - не хватило усердия да и ума дотянуть до уровня. Папа-Беликов - на него сильно рассчитывал - оказался правильный старик: твердо заявил - все должно быть честно. Плюнул на все, на кафедре без денег сидеть не собирался, если уж не диссертация, то что-нибудь из ряда вон, знакомые из комитета устроили на научное судно. Проболтался три года в море, пока не засекли с валютой на таможне - надо было платить за строительный кооператив - шуму особенного не поднимали, но списали. Потом работал в такси и в авторемонте, деньги были тоже не те, огляделся - ни статуса, ни жены - Таню Беликовы сманили, ни путевой работы. Подумал: вот, просуетился, все старался скорее и больше, а надо было потихоньку, как муравей - само бы пришло. Сквозь сарказм в его речах прорывалась боль. Слушая его, я думал о том, что хорошее, что я всегда пытался сделать для него и старался думать о нем, не должно пропасть зря даже и по законам сохранения: его, наверное, просто не накопилось еще, сколько надо, а когда накопится, тогда и произойдет качественный скачок. И я устроил его к себе в отдел, ходил с его трудовой книжкой и давал гарантии, оправдываясь, говорил Оле, что он начал хорошо работать, и видел лишь яростную обозленность в ее глазах. И опять Оля оказалась права - став председателем профбюро, он сильно поддержал оппозицию несогласных с распределением премиального фонда. Я распределял эти приличные деньги всегда почти между одними и теми же, теми, кто действительно хорошо работал: при нашей уравниловке это единственный способ поощрить ребят, на которых все держится. Оппозиция, в основном, состояла из постоянных обитателей курилки и заварщиков чая; присутствие Жени, тоже получающего из фонда, придавало ей вес. Он нисколько не скрывал своей причастности, сам приходил ко мне в кабинет и, разводя руками, говорил: "Что ж, Петька, народ требует по справедливости, а то любимчики у тебя - хоть вот я, например!" "Народ" написал бумагу, спустили комиссию, Женю заметили и назначили моим заместителем. И тогда мне стало очень трудно работать: на всех совещаниях на мои доводы звучали контрдоводы Жени, не всегда по-серьезному обдуманные, часто взятые с потолка, но для непосвященных вроде бы убедительные. И при этом он всегда догонял меня, когда мы шли с работы и болтал, как будто стычек в кабинете не было и в помине. И вот теперь он понял, что опять сорвался и поспешил - поспешил выполнить задание раньше всех, выглядеть самым достойным руководителем в вот-вот сорвущем сроки отделе, поспешил отмахнуться от технических сложностей, которые ему не хотелось замечать, и теперь он придет ко мне, и я не знаю, что он будет говорить, но знаю только, что не хочу больше думать о нем, не хочу знать, что с ним дальше будет. И он приходит, и я не знаю, какое у него лицо, я смотрю на обои, в окно, только не на него. Оля затаилась в кухне, слушает. Он говорит, он просит поверить ему еще один, последний раз, он несет какую-то чушь, что мог бы сойтись с Таней, что у них все-таки ребенок, а теперь все снова летит к черту. Я знаю, Таня давно замужем, я морщусь, слушаю дальше. Он предлагает мне взять вину на себя, якобы это было мое распоряжение не учитывать фазы: "С тобой же ничего не сделают, ты - фигура, удивятся и пожурят!" Я выслушиваю до конца и твердо говорю: "Нет!" "Нет? - восклицает он. - Нет? Петька, да ты вспомни, как мы с тобой..." И тут из кухни вылетает Оля и кричит: "Все тебе уже сказали!" "Ах, вот почему! - усмехается Женя. - Значит, тебе, наконец, поведали тайну?" И будто видя себя со стороны, я, как автомат, выбрасываю кулак в направлении его уха, кажется, его задеваю, но он лишь изумленно на меня смотрит. Оля идет в коридор, открывает ему дверь на лестницу, он разворачивается, дверь захлопывается, и мы остаемся. Когда вваливаются с лыжами Соня и Петя, мы еще не успеваем заговорить, я смотрю на Соню, Оля - на меня, и я быстро отвожу глаза. "Ну, погода-блеск, киснете тут!" - кричит Соня. А ночью Оля шепчет мне, что всегда мучилась, знаю я или нет, хотела заговорить, и не могла, ждала, что я сам заговорю об этом, готовилась отвечать, а я все не спрашивал. Ее голос дрожит, как тогда, много лет назад в мороженице, и мне также ее жалко. Я говорю ей, что я всегда предчувствовал ее испуганный взгляд и вспоминал, как дрожали у нее тогда пальцы. Я обнимаю, успокаиваю ее, обещаю, что он никогда больше не появится в нашей жизни, она бормочет, что он нам хуже, чем никто, и ничто не может это изменить. Я киваю, соглашаюсь, но она недоверчиво вглядывается в темноте в мои глаза, засыпает нескоро и тревожно стонет во сне. Страх В двадцать пять его мучили мысли не о смерти, не о том, как это все вокруг останется, а он не будет жить. Такие думы томили его, когда он был мальчиком с тонкой шеей и обгрызанными ногтями. Тогда он плохо спал, ни с кем не разговаривал и часто плакал, а мама ходила с ним к невропатологу. А началось все с поездки к дяде Сереже в деревню. Они с мамой отправились туда на август, и это было чудесное время, но незадолго до отъезда, когда он предвкушал уже встречу со школьными ребятами, в маленьком домике напротив умерла старушка. Она долго болела, и в последнее время уже не вставала, а до этого изредка появлялась на завалинке. Она сидела, сморщившись, укутавшись в платок, и ее пергаментное лицо противоречило жаркому солнцу, зелени деревьев и радости мальчишеской жизни. Однажды вечером дядя сказал: "Петровна-то совсем плоха... Может, сегодня и кончится". Мальчику стало не по себе, и он долго не мог заснуть, а кровать его была у окна, и, просыпаясь ночью, он видел огонек в окошке соседнего дома. Вспоминая страшное лицо Петровны, похожее на обтянутую кожей маску он думал, что сейчас, совсем рядом с ним, в этом доме не спят - там умирает человек, Петровна, и он это знает, и все знают, и ничего не могут сделать. И ему был страшно. Потом это поутихло, забылось, он улыбался, вспоминая те страшные ночные часы, но не был спокоен до конца, словно что-то в нем осталось от того мальчика, кутавшегося в одеяло и старавшегося не смотреть на желтое окошко. Он вспоминал и следующую ночь, когда все было кончено, и у двери стояла крышка гроба. Тогда он спрашивал, зачем это; дядя отвечал, что таков обычай. И ему снова было страшно, на этот раз - оттого, что эту крышку спокойно выставили на улицу, зная, что ее никто не украдет, и что все так ясно и неизбежно. Он не мог определить это словами, но страдал и мучился, а когда они уезжали, забыл уже и про купания и про лес. Эти воспоминания приходили все реже. Но когда он стал постарше, они навлекли новые мысли. В кино показывали героев, которые ничего не боялись. Они умирали, гордо отвечая врагу перед смертью. Бесстрашные разведчики выходили навстречу засаде, стреляли из-за дерева в вооруженного врага, оставаясь неуязвимыми для пуль, каждая из которых несла смерть. Смерть была той же, что и у старушки за желтым окном, но они не боялись ее. А он? Он мог драться с мальчишками и не плакать, получая фонарь под глаз, но ведь это же совсем другое... И он однажды попробовал свои силы, на спор спрыгивая с грузовика, когда их класс возили в колхоз убирать морковку. Во второй раз он опять же на спор прошел по узкой стенке между крышами домов. Было страшно, хотелось сесть на корточки, ухватиться за стенку руками, и, закрыв глаза, ждать, когда кто-нибудь придет и снимет его оттуда, а потом даст хороший нагоняй. Но на него смотрели ребята, и он прошел туда, потом - обратно, сердце колотилось, но было приятно вразвалку подойти к зрителям и махнуть рукой на восхищенное: "Ну, Валька, ты даешь!" Потом прошло и это. Он вырос, стал работать, женился. Они с женой любили друг друга, жизнь была радостна, хороша, и все-таки от прежних детских страхов и попыток пересилить себя осталась неясная, неосознанная тревога. Он вспоминал, как боялся желтого окошка, и как доказывал, что ничего не боится, шагая по крыше, на самом деле, ужасно боясь. Теперь его страшило, что в обыденной жизненной суете он так никогда и не узнает, на что же он способен, и скорее всего, ему так и не удастся совершить поступок, что перебросил бы его с одного полюса на другой - оттуда, где смерть страшна и неизбежна, туда, где не боятся смерти, а жизнью распоряжаются сами. Эта тревога накатывала редко, больше его волновали заботы о жене - тоненькой девочке с темными кудряшками: он помогал ей чертить, делать курсовые проекты. Он любил навещать с женой друзей, у которых был сынишка, и мечтал о своих будущих детях. Ему нравилась размеренная семейная жизнь, в которой каждый вечер - хоть и похож на предыдущий, но спокойный, надежный и счастливый. То утро был субботним. Оно началось непривычно тихо и поздно - жена уехала на неделю к родителям, и он проснулся один, раздумывая, который может быть час, и надо ли ему подниматься. Хорошо было немного поваляться в постели, зная, что никуда не надо идти, но потом он вспомнил, что пойти все же придется в булочную за хлебом. Утро оказалось солнечное и обещало приятный и теплый день. Он шел, помахивая сумкой, высчитывая, через сколько дней приедет жена, и думал, что надо убрать в квартире к ее приезду. Навстречу проходили женщины с сумками, полными продуктов, спешили мальчишки с бидонами молока, и медленно ступали мужчины с картошкой в больших пакетах. Двери магазинов скрипели и хлопали, поминутно открываясь, показывая большие очереди и торопливых продавщиц. Булочная уже появилась за углом. Оставалось пройти только один дом, пересечь улицу, и он был бы в булочной и купил бы хлеб, пройди он минутами раньше мимо сберкассы в этом единственном, оставшемся до булочной доме. Впереди шла женщина с большим целлофановым мешком, на вершине которого угрожающе клонился пакет с молоком. Он смотрел на пакет и все думал, как бы сказать женщине, что она сейчас разольет молоко, но так и не успел: пакет шлепнулся на асфальт. Женщина охнула, стараясь подхватить мешок, но рассыпала еще и яблоки. Она начала собирать их, бросаясь от одного к другому, а молочная лужа разливалась все шире и шире. Одно яблоко подкатилось ближе к нему, и он нагнулся, чтобы подобрать его, но вдруг увидел, как из двери, на которой висела вывеска, выскочили двое. Было что-то неестественное в их быстроте, и в руке у первого он отметил не то игрушку, не то пистолет. Другой тащил сумку, и они бежали в его сторону, отпихнув застывшую на их пути женщину. А из сберкассы вдруг понесся крик, но в этом крике он ничего не понял, машинально нагибаясь за яблоком, к которому бежал человек с пистолетом. Широконосые ботинки оскорбительно уверенно и быстро растоптали молочную лужу и приближались, грозя расплющить и ярко-розовое блестящее яблоко. Его возмутила эта уверенность, потому что сам он так и не решился сказать женщине, что пакет ее упадет. Но ботинок уже навис над красивым яблоком, он не выдержал, толкнул бегущего человека, и яблоко осталось цело. На мгновение он успокоился, но когда выпрямился, увидел очень близко остервенелое лицо, которое наплывало узкими губами, скривившись в крике, а круглое дуло почти упиралось в грудь. Он четко вспомнил узкую кирпичную стенку между крышами домов. Как тогда захотелось исчезнуть, раствориться, не видеть, но нельзя было отступить и надо было сделать еще шаг. И он сделал его, изловчившись, стараясь схватить твердую сталь, и в эти мгновения борьбы страх пропал, вместо него поднялось яростное торжество, он изо всех сил отталкивал руку с пистолетом, а в душе был ликование, что страха нет, и еще - сводящая скулы ненависть к этим узким губам, а еще через секунду дуло выскользнуло из пальцев, в ушах зазвенело предчувствие, но грудь обожгло и дышать стало нечем. Он упал, сжимая в руках пакет для хлеба, больше всего на свете желая все повторить и схватиться за дуло иначе. И опять не страх, а лишь сожаление мучило его. И еще была боль в груди и тоска по кудрявой девочке, но над всем этим - досада, что он так неловко схватился за дуло. Когда приехала "Скорая помощь", женщина, рассыпавшая яблоки, плача говорила, что ничего бы с ним не случилось, останься он на месте. А он об этом не успел подумать. Дачный рассказ - Регина Павловна! - кричит со своего крыльца Дарья Федоровна. - Идите, дам семян! Говорят, не цветы, а загляденье - беленькие да розовые! - Как называются? - выходит на террасу Регина Павловна и вздергивает на лоб проволочные очки. - А кто их знает? - отмахивается Дарья Федоровна. - Мне Сыромятниковы дали, идите, вдоль канавы посеете! - Нет! - качает головой Регина Павловна. - Вдоль канавы у меня запланирован дельфиниум. И, скрывшись на веранде, она ворчит: "И что за охота ходить по дачам и собирать у всех все подряд! Терпеть не могу такой манеры!" Регина Павловна в прошлом - учительница географии, Дарья Федоровна - слесарь шестого разряда, а теперь они обе пенсионерки и садоводы. Чуть забрезжит рассвет, они уже открывают парники. У Дарьи Федоровны огород разбит по давним деревенским воспоминаниям: половина его занята картошкой, высокие грядки капусты в четыре ряда, яблони, горох - все чин чином, и между грядками кое-где для забавы - цветы. И сама Дарья Федоровна под стать огороду - плотная, крепкая: ее белый платочек мелькнет то в палисаднике, то, глядишь, уже у соседского колодца. Дарья Федоровна любит походить по соседям, посмотреть, что и как у кого делается, кто чем борется с долгоносиком и с мучнистой росой, напавшей на смородину. У Регины Павловны принципиально иной подход. На веранде у нее стоит стол, весь заваленный садоводческой литературой, и вечером, покончив с прополкой и поливом, Регина Павловна зажигает керосиновую лампу и усаживается конспектировать. Она всю жизнь живет в городе, зато из книжек теперь очень хорошо знает, как мульчировать малину и когда подкармливать почву суперфосфатом. Садик у Регины Павловны маленький, зато повсюду цветы, и есть такие диковинные растения, как актинидия и лимонник. Взаимоотношения двух садоводов - не простые. Не успеет Дарья Федоровна заметить плывущую над вишенными зарослями в сопровождении лязганья колес панаму, она сразу смекает, в чем тут дело, хватает ведро и задами, будто ненароком, выходит на дорогу. Там уже, склонившись, собирает что-то на тележку Регина Павловна. Ох, навоз-то какой хороший! - удивленно протянет Дарья Федоровна. - Видно стадо только прошло! И все-то вы, Пална, примечаете! - Так и вы, я вижу, тоже не зевали! - поджимает губы первооткрывательница. - Да уж где мне - проходила мимо... - смиренно отвечает Дарья Федоровна, ловко орудуя совком. - И вот, пожалуйста, нате вам! Регина Павловна хмыкает, губы ее превращаются в ниточку, но коровьих лепешек много, соседки доверху наполняют и ведро, и тележку, и идут назад, уже мирно беседуя. - Удобряют малину ранней осенью, - разъясняет Регина Павловна. - Молодые же побеги укрепляют кольями и обвязывают шпагатом. Дарья Федоровна помалкивает, слушая такую премудрость, но, приблизившись к соседкиному огороду, вдруг задерживается и роняет: "А малины-то у вас, Пална, нынче немного... ой, да совсем даже немного... У меня, конечно, тоже не густо, но шесть литров все ж таки наварила!" В глазах ее лукавинка: "Вот, мол, мы и без книжек всяких урожаи собираем!", и Регина Павловна, громыхая телегой, сворачивает к себе и на веранде бурчит: "Да где уж там шесть - трех от силы не будет! Подумать только, до чего хвастливая, завистливая женщина!" По пятницам они обе моют полы и ставят на скатерти вазы с цветами. В этот день у них не спорится работа, они то и дело выходят на дорогу - ждут своих. Прикрывшись ладонями от последних ярких лучей укатывающегося за болото солнца, они наперебой доказывают друг другу, что дети у них чрезвычайно занятые - у Дарьи Федоровны сын - врач, а у Регины Павловны дочка - концертмейстер. Вдруг из-за поворота показывается светло-голубой "Запорожец", и Дарья