Она точно помнила, когда в первый и последний раз была - перед войной, вскоре после свадьбы с Колей. Уговорила тогда его она, ей давно хотелось побывать хоть однажды, и они шли по проходу между столиками, она впереди - стоптанные туфельки, но нос кверху - вот какого отхватила морячка. Они танцевали и выпили шампанского и, возвращаясь в белую ночь в свою комнатушку, думали, что впереди долгая счастливая жизнь, а счастья оказалось еще на месяц - Колин катер потопили в октябре, и он даже не узнал, что должен родиться Колька. Марья Степановна лежала и думала, что вот сейчас весна, и у человека в жизни есть и весна, и лето, и бабье лето, а у нее была только та весна, и сразу началась война, завод эвакуировался, потом была похоронка, потом рождение сына - и больше страха и тревоги за него, чем счастья. Счастье пришло потом, весной сорок пятого, потому что возвращались в город, сын вырос, несмотря ни на что, а еще возникла вдруг надежда, что - ошибка, что Коля вернется. Что было еще? Может, и можно было назвать бабьим летом тот год, когда Дмитрий Дмитриевич, Колин командир, учился в их городе. Он нашел ее, пришел и все рассказал, а потом стал приходить еще, и Колька сначала радовался, а потом стал хмуриться. У Дмитрия Дмитриевича умерла жена, и были две девочки в деревне у бабки, и перед отъездом он спросил: "Ну, так как?", и она, подумав про Кольку, согласилась. Но Колька тоже подумал за себя и удрал из дома, и его еле нашли через две недели на разбитом складе, невозможно грязного и худого, и он, уткнувшись ей в колени, рыдал: "Мамочка, я все, что хочешь, буду делать, только не надо нам никого!", и при встрече с Дмитрием Дмитриевичем она огорченно развела руками, и он уехал. Она лежала и вспоминала, что Дмитрий Дмитриевич был хороший человек, и писал ей потом, а вот Кольке не полюбился. И она подумала в который раз, что всем бы была довольна, если бы был внук или внучка, если б не случилось с Колиной Раей той с трудным названием операции, если б опять было кого взять на руки, поцеловать, подбросить. И снова она сказала себе, что делать нечего, не виновата же Рая, и так можно жить, полежала еще и поворочалась, а потом удивилась вдруг, подумав, что никогда еще с той первой, довоенной, не радовалась весне так, как в этот раз. Она усмехнулась в темноте, вспомнив, что вот судила раньше стариков за всякие сумасбродства, а сама, наверное, еще много чего может наворотить, иначе почему же она так радуется солнышку и врезающимся в лужи, как теннисные мячи воробьям. Она вспомнила о художнике и принялась размышлять, почему он не женится - четыре года вдовства - порядочный срок и в его возрасте, мужчина - не женщина, ему нужен присмотр. И она порадовалась, что завтра они пойдут заканчивать портрет, порадовалась, что не знает, что они будут делать после обеда - мало ли что придет Асе в голову. И эта неизвестность была так нова - Марья Степановна всю жизнь знала, что когда будет делать, ее ждали всегда одни и те же дела и заботы. Она ожидала завтрашний день, как раньше, в далекую деревенскую юность ждала праздничное гулянье, и удивлялась, откуда это прорезалось вдруг у нее, старухи, и улыбалась и, не желая искать ответ, сразу заснула. А утром художник уже ждал их и, заметив, взъерошил седые прядки, и Марья Степановна улыбнулась, но пропустила вперед поздороваться Асю. Они опять шли мимо байдарок, мимо понаехавших вчера, заполнивших всю базу гребцов, и Ася высматривала своих, а Марья Степановна шла, держа ее под руку. Они сидели до обеда, и вечер был особенно хорош - закатное солнце золотило ствол липы, Марья Степановна жмурилась, но теплые лучи светили и сквозь закрытые веки, маленькими пузырьками плыли в яркой желтизне. Кругом был гомон, вскрики, плеск весел, мерные команды тренеров, рассыпанные по зеленому полю яркие костюмы, и Марья Степановна думала, что вот так век бы сидел, смотрел на все, радовался и никуда не уходил. Художник шутил и улыбался, говорил, что холмы на том берегу такие же теплые и круглые, как булки, которые дают с кефиром. Он говорил, что никогда не думал, что ему будет здесь так хорошо работаться. Глаза его блестели, волосы растрепались, и он казался Марье Степановне молодым и красивым. Она разглядывала готовый уже почти портрет и думала, что вот теперь знает, как пишутся картины, и можно считать, в этом деле немного разбирается. На портрете Ася была похожа, но казалась бледнее и прозрачнее, и Марья Степановна решила, что хорошие, яркие краски трудно достать в магазине. Марья Степановна думала, что на свете есть еще много вещей, которых она не знает и не понимает, но которые еще есть время понять. И когда художник сказал, что хорошо, наверное, жить в дальних домиках на том берегу, Марья Степановна горячо поддержала: "Да, благодать - там у них тишина, вкусная, свежая сметана". И ей хотелось слушать и откликаться и понимать все, что он говорит, и она чувствовала себя готовой и ждала, что он еще что-нибудь скажет. Но Ася вдруг воскликнула: "Смотрите-ка!", и они посмотрели туда, куда смотрела она, на причалившую моторку перевозчика - из нее выгружалась парни и девушки с сумками и чемоданами. Марья Степановна примерилась загородиться от солнца ладонью, но вдруг лежащая на мольберте кисточка полетела вниз, мольберт зашатался, Марья Степановна подхватила его, а Ася с визгом: "Приехали!" уже мчалась вперед. В группе на берегу обернулись, от нее вдруг отделился долговязый парень и бросился Асе навстречу. Ася чуть не сбила его с ног, подпрыгнув повисла на шее а потом, сдернув с него спортивную шапочку, торжествуя, подбросила ее вверх. Марья Степановна и художник застыли, неотрывно глядя на берег. Там звонко выкрикивали что-то, смеялись, потом похватали сумки и пошли - Ася с парнем в центре. Они приблизились, парень обнимал длинной рукой Асино плечо, оживленно и громко что-то ей говорил, а она, сияя, улыбалась и ему, и всем и, обернувшись, радостно улыбнулась Марье Степановне и художнику. Марья Степановна взглянула на художника. Он внимательно смотрел вслед уходящим, и Марья Степановна посмотрела тоже еще раз и сказала: "Дождалась". "Да-да", - кивнул художник и, постояв еще, принялся собирать кисти и краски. Марья Степановна подобрала кисточку и протянула ему, он поблагодарил. Он укладывал свои ящички, и Марье Степановне вдруг стало неловко молча сидеть и, посмотрев на часы, она сказала: "Ужин-то пропустили, теперь только кефир..." "Кефир..." - с невеселой усмешкой повторил художник, вздохнул и, собрав ящики, в замешательстве посмотрел на нее и когда она быстро сказала: "Вы идите, я еще посижу", сразу попрощался и, вскинув ящики на плечо, пошел по набережной ярко сверкая ботинками. Кора липы уже совсем остыла, когда Марья Степановна поднялась и тоже пошла к корпусу. Ветер стих, солнце уже село, но еще было не совсем темно, из камышей вылетели, шлепнулись на воду, поплыли селезень и утка, и исчезли, слились с серыми сумерками. Марья Степановна оперлась о парапет, стояла и думала, что теперь Ася, конечно, будет целыми днями пропадать на базе, хорошо, что художник закончил портрет, а то ему было бы обидно. Она думала, что скучно будет ей теперь ходить по дорожкам, но что еще в ее возрасте делать? Прошло ее время понимать всякие неизвестные вещи, в самую пору теперь заняться покупками, давно пора позвонить домой. И все сразу стало привычно и обыкновенно, она прокрутила в голове оставшиеся десять дней, поездку домой, начало работы, мысли были спокойные, твердые, трезвые, и странно было даже вспомнить то, что она думала вчера. "Все уже теперь, теперь все", - думала Марья Степановна, вглядываясь в темноту, но в этих мыслях не было горечи - она улыбалась, вспоминая эти ставшие уже далекими необыкновенные две недели. И, посмотрев на часы, она потихоньку пошла в палату. Запах жареной печенки Она опять выглянула на лестницу, захлопнула дверь и вернулась в комнату. - Его, конечно, увезли, и думать нечего - увезли, - сказала она мужу, и тот, перелистнув страницу, переспросил: "Увезли?", и, нахмурившись, перекинул ту же страницу назад, видно, пропустив что-то важное на предыдущей. - Заманили в машину и увезли, - сказала она, подойдя к окну и укрывшись ладонями от света, приникла к стеклу, но видела лишь глупо сверкающий в мокрое окно фонарь, а под ним плещущуюся под дождем, широко разлившуюся лужу. - Если хоть бы он не лаял - не было бы у него этой дурацкой манеры лаять, - сказала она, остановившись против мужа. - Убежал куда-нибудь, - сказал муж, и она покачала головой. - Ладно, перестань расстраиваться, - обняв ее за талию, проговорил муж. - Им было почему-то ужасно весело позавчера - она строго спрашивала: "Будешь кушать курицу?" Он с комической важностью говорил: "Да!" и, положив по куску мужу и себе, она скормила псу куриные потроха, и пес сожрал их в один момент, а потом залился писклявым каким-то лаем, и она стала его угомонять, а он, подпрыгнув, лизнул ее прямо в глаз и перепачкал ей халат и, вжавшись в угол и умильно прижав уши, замолотил по полу своим пушистым кренделем. - Зачем же ему убегать? - спросила она и снова пошла на лестницу. Соседние двери были наглухо закрыты, ее старая куртка валялась на месте, вся в рыжей шерсти. Она не могла оставлять пса на целый день в квартире - они уходили рано на работу, а потом, до позднего вечера - в институт, пес ночевал у них, а на день она выносила куртку на лестницу, чтоб он мог спать на ней, если надоест гулять во дворе. Она вспомнила, что вчера, когда они уходили на работу, пес не хотел идти из квартиры и на секунду замялся на пороге, и ей пришлось его легонько подтолкнуть. Вечером, когда они пришли из института, он ждал их на куртке, а сегодня утром выбежал из квартиры сам и затрусил вперед по лестнице и проводил ее до поворота и побежал гулять во двор, а вечером его уже на куртке не было. - А кормиться мы сегодня будем? - вздохнув, перевернул еще страницу муж. - Нет, нет - это я просто так спрашиваю, ты же знаешь, я никогда не хочу! - улыбнулся он. Она пошла на кухню и достала из холодильника печенку и, отлепляя приставшую клочочками бумагу, подумала, что надо будет еще что-то делать с почками, приложенными к печенке в нагрузку, которые она планировала отдать псу. Она бросила печенку на сковородку, налила воды, чтобы замочить почки и сказала вслух: "Нашелся добрый человек!" Она вспомнила, как пес зашел к ним впервые месяц назад, очень похожий на лисицу, подогнув хвост, извиваясь длинным телом, прямо стелясь по земле. "Нашелся! Нашелся!" - со злобным удовольствием повторила она, не замечая яростно шипящей печенки, потом спохватилась, убавила огонь и пошла в комнату. - И кому понадобилось? - спросила она, глядя в упор на мужа, и муж захлопнул книжку, наморщил лоб и, глядя в одну точку, задумался. - Мне все-таки кажется - сам убежал! - наконец, сказал он, и, досадливо махнув рукой, она возвратилась на кухню - Ладно, ну то же теперь? - усевшись на табуретку, подумала она, обстоятельно огляделась вокруг и придвинула вазочку с лежащими в ней бусинами. Старая нитка перетерлась, и вчера она начала надевать бусины на новую, но не закончила, и теперь послюнила нитку и принялась просовывать ее в узкие дырочки. "Я сегодня видела материал в елочку на костюм, как раз, какой ты хотел", - объявила он вошедшему за ней мужу, он спросил, что за материал, сколько стоит, и где можно сшить. "Договоримся с Нелли", - пообещала она, но ей показалось, что за нее говорит кто-то другой, и складывать слова во фразы было также тошно, как нанизывать бусины на лохматившуюся нитку. Муж сказал: "Я тебе советую намылить - будет удобнее", и она кивнула и, прибавив: "Ты иди, почитай еще - я позову", стала переворачивать на сковородке печенку. - Ну что же это в самом деле? - думала она, вспомнив пустой коридор, запертые двери, и их старая лестница показалась ей незнакомой и неприятной. Она подумала, что, как ни в чем ни бывало, жарит сейчас печенку, потому что все покупали ее, идя с работы, в угловой кулинарии, - в двухстах пятидесяти шести квартирах весело жарят печенку, и никто ничего не знает - она вспомнила, как на ее звонок открыла соседка слева, массажистка, и, овеянная запахом печенки, в недоумении покачала головой. Она вспомнила, как в детстве после сказки, в которой по дворцу бродило невидимое чудовище, она боялась выйти в коридор, и, поежившись, ощутила что-то похожее и сейчас при мысли, что надо вынести мусор на эту пропитанную печеночным ароматом лестницу, с которой неизвестно куда делся пес, и никогда она не узнает, что же все-таки такое с псом случилось. И ей захотелось плакать от проникающего в душу запаха печенки, а потом ее царапнула мысль, что через месяц-то точно, даже через неделю, а, может, и через день, и она тоже, все позабыв, будет, смеясь, болтать чепуху. "Позабудется и пройдет?" - растерянно спросила себя она, и вдруг подумала, что, если все равно пройдет, то пусть проходит скорее. И, уже желая избавиться, махнув рукой, она рванулась из кухни к мужу и налетела на него - он поворачивал из коридора, говоря с интонациями услышанной в воскресенье по радио эстрадной миниатюры: "У! Запах специфический!" Он удивленно отпрянул, засмеялся: "Что такое?", и она побежала назад, разложила печенку по тарелкам и, только теперь почувствовав, как голодна, жадно втянула острый, чудесный запах, и, энергично взявшись за вилку и нож, ответила: "Ничего". Ухо черного быка - Зайдем сюда! - шепнул он, приоткрыв тяжелую дверь подъезда. Внутри было темно и тепло, только робкий огонек мерцал за решеткой полукруглого лифта. Они юркнули к батарее, она зубами стянула перчатки и сунула розовые от холода руки между звеньями, а он, шурша по нейлоновой куртке, быстро обнял ее и поцеловал. Он целовал с закрытыми глазами, и она скосила взгляд на его черные ресницы и взъерошенные брови. Она думала, что он теперь - ее, и ей завидуют все девчонки на потоке. Еще на картошке его прозвали Матадором за имя Матвей, за испанские глаза и за песню "Ухо черного быка", которую он тревожно пел под гитару. Лена тогда ужаснулась: "Какой красивый!", а он смотрел куда-то мимо - не то на огонь в печке, не то - за окно. А потом все получилось очень просто - их послали на станцию за продуктами. Они ехали по намокшей и чавкающей дороге за спиной у дяди Саши, который изредка подергивал вожжи, и молчали. А когда вернулись, она словно очнулась и, сообразив, что ведь сейчас все кончится, принялась с отчаянья кокетничать: "Ну можно я на лошади попробую, ну, дядя Саша, ну, милый!" И дядя Саша крякнул и подсадил ее на распряженную тихую клячу, и, силясь удержаться, неловко подпрыгивая на ней, Лена чувствовала взгляд несущего мешки Матвея. Но вдруг навстречу вывернул колхозный газик, лошадь дернулась, круто повернула, и Лена тут же плюхнулась в грязь и вывихнула ногу. Было больно, а главное - стыдно, но зато Матвея послали сопровождать ее в город, и тогда-то, в прорезанном электрическими бликами станций вагоне, в другом конце которого спали на лавках два солдата, Лена изо всех сил болтала и даже читала стихи, а Матвей слушал, упершись локтями в колени, тоже что-то рассказывал, и она со всем соглашалась. - Наверное, - оттого, что мне вообще везет, - думала Лена. -захотела поступить в институт - сдала и поступила; захотела, чтобы он влюбился - пожалуйста! -- И она, зажмурившись, представила, что впереди - неизвестно что, но еще лучшее, и ей захотелось хлопнуть в ладоши, засмеяться, но она только ежилась от радости, как от щекотки. - Подожди, - сказала она, вдруг осененная идеей. Он неохотно отпустил ее, нетерпеливый и готовый снова целовать. Она сняла с него шапку, ловко натянула вместо нее свой красный с черным помпоном берет и откинулась, глядя, как идет красное к его черным волосам. Он смотрел, смущенно улыбаясь, а глаза были молящие, как у соседского Андрюшки, когда тот просит купить собаку. И, пораженная своим владычеством, она потянулась к нему, но радость чертиком вырвалась наружу, и она рассмеялась, озорно отпрянув, и, чувствуя, что это будет хорошо и необыкновенно, сказала: - Я теперь знаю, на кого ты похож! Ты похож на французского матроса. Да-да, и не спорь! - Почему? - удивился он, пытаясь снять берет, но она перехватила его теплые твердые ладони, опустила вниз и сдвинула берет на бок. - Ну, не хочешь быть матросом - оставайся Матадором! Представляешь, белая от солнца и пыли арена, а бык - огромный, хрипящий и страшный, но ты убиваешь его, отрезаешь ухо и даришь мне. А я ... Хочешь, я брошу тебе розу? - Не хочу. Я хочу тебя поцеловать... - Слушай, а представляешь, ты бы поступил в другой институт, или - я? А что, я же хотела в медицинский... Что бы с нами было? - То же... - Нет, не то же... Ты бы мне только снился, и я никак не могла б сообразить - кто ты. Нет, правда, сегодня я тебя видела во сне. А потом проснулась, вспомнила вчерашнее и подумала: ведь, наверняка, ты забыл пойти в сберкассу! Тебя мама ругала, да? - Нет, я ходил... - Ходил? - разочарованно протянула Лена, потому что вчера, как она считала, он должен был забыть про сберкассу. Вчера она долго ждала его у метро и в конце концов ехала в институт одна, а он явился только на вторую пару. После лекции он подошел к ней с виноватым видом, но ничего не объяснил. Ей очень хотелось спросить, где он был, но Матвей как-то перевел разговор на завтрашнюю контрольную, и Лена, почувствовав себя одураченной, решила отомстить. Она сделалась рассеяна, и когда он, похлопав по карману, доложил, что купил, как и обещался билеты в кино, только до кино надо забежать в сберкассу, Лена устало покачала головой и сказала, что в кино не хочет. Огорченные, его ресницы разъехались и хлопнули: "Почему?", но она пожала плечами и замолчала. Он проводил ее, понурив голову, и она не дала себя поцеловать на прощание, и он так жалобно смотрел, что весь вечер она каялась в суровости и уже не думала о его опоздании, считая это ерундой. Но, оказывается, что после такого расставания он все-таки не забыл сходить в сберкассу и, значит, не так уж страдал, и даже, может быть, притворялся. И вчерашняя обида вновь затопорщилась внутри, но Матвей смотрел так преданно и нежно, что Лена встряхнула головой, не желая размышлять, сказала: "Ну, ладно", - но все-таки, будто проверяя, все ли сегодня в порядке, произнесла: - Завтра встретимся пораньше у метро - пройдемся пешком, да? Он отвел глаза, тихо сказал: "Я боюсь, не смогу", потупился и замолчал. - Почему? - требовательно спросила она, но где-то в вышине вдруг приглушенно хлопнула дверь, сверху посыпались быстрые шаги, Матвей подхватил портфель, и они выскочили из парадной. Ветер сразу надул Ленину куртку, распахнул полы Матвеева плаща и погнал их, толкая в спину и в бок. Матвей загораживал Лену, но ветер все равно сбивал их обоих, и Лена шла сгорбившись и утопив шею в толстом шарфике. Она ждала, когда он объяснит - почему, но он молчал, и, резко повернувшись, она пристально посмотрела на Матвея, а он спросил: "Холодно, да? Хочешь мои перчатки сверху?" Она покачала головой и вздохнула, но былая уверенность укатилась куда-то вместе с шагами на лестнице, и она почувствовала вдруг, что он совсем еще - не ее, и ничего о нем она еще не знает, и в карман этот, в котором сейчас греется ее рука, может с легкостью, бесцеремонно и нагло забраться чья-то другая. От такой открывшейся вдруг зыбкости стало бесприютно и страшно, а Матвей замедлил шаг, когда они поравнялись с "Гастрономом", взглянул на синие витрины, потом - на часы и в нерешительности остановился. - В магазин надо, да? - повернувшись к ветру спиной, подняв плечи, спросила Лена. Он кивнул и огорченно посмотрел на нее, и Лена сказала: "Ну, пошли". В магазине было ярко, тепло, и им, как и всем, дали решетчатую корзинку. Матвей деловито укладывал в нее хлеб и еще что-то, а Лена ходила следом, а потом отошла к стенке. Засунув руки в карманы, она смотрела, как мясник рубит мясо, а женщины с озабоченным нетерпением смотрят на весы. Над мясником висела схема с расчлененной на пронумерованные куски тушей, и эти куски напомнили Лене слова песни: "Ухо черного быка я любимой подарю". Она поискала взглядом Матвея, нашла его в другом углу, тоже озабоченно рассматривающим пачку чая и мысленно приказала ему подойти, но он отправился в другую сторону, и Лена почувствовала себя лишней в магазине, чужой всем и ему тоже. "Что же дальше-то будет?" - с тоской подумала она, а Матвей, наконец, подошел к ней от кассы с полной корзинкой. - Надо бы еще картошки, ну да ладно, - сказал он, перекладывая все в пакет, улыбнулся ей, спросил: "Ничего, что так долго?", а потом, вглядевшись в ее поскучневшее лицо, нахмурился и добавил: "Ну, что ты?" - Ничего больше не забыл? - уклонилась она от ответа, Матвей покачал головой, и они вышли из магазина. Ветер немного стих, и они пошли медленнее. Он не заговаривал, вел ее, глядя прямо перед собой и задумавшись, а она следила за прыгающими светящимися буквами витрины на крыше и шевелила губами, складывая их в слова. У нее замерзли ноги, и ей было жалко себя за это, она вспомнила, что вчера у метро тоже было очень холодно. И Лене было жалко себя и за это, и жалко было десятикопеечной монеты, которой она ему звонила, потому что не нашлось двушки, и, которую ни за что ни про что съел автомат. От всего этого слезы навернулись на глаза, она порывисто вздохнула, он остановился и спросил: "Что случилось, а?" - Ничего, - ответила она. - Да и не все ли равно? - То есть как? - А так... Ты ж мне не говоришь, где был вчера, куда пойдешь завтра... Матвей попытался возразить, но она с вызовом перебила: - Ну, и правильно. Конечно, я теперь понимаю... Мы два отдельных человека, каждый со своей, в общем-то, жизнью. И неизвестно, что с нами будет хоть через месяц, и смешно тогда будет вспоминать, что сейчас за каждые два часа, за каждый вздох мы друг другу... - она укусила перчатку, подыскивая слово, - отчитывались... И, вообще, мне пора домой, а ты - иди завтра с кем хочешь... И она, будто уверившись в чем-то, выдернула руку из его кармана, развернулась и пошла назад. Он побежал следом, размахивая тяжеленным пакетом, схватил ее за плечо, остановил и повернул к себе. - Ну, зачем ты такое говоришь? - умоляюще прокричал он, но она горестно смотрела на него, упиваясь собственным несчастьем и где-то желая, чтобы он действительно ее разлюбил, и было бы совсем плохо. - Ну, с кем я завтра пойду - ни с кем я не пойду! - приговаривал он, запинаясь. Она стояла неподвижно, и он в последний раз взмолился: "Ну, не надо!", уже понимая, что придется сказать, и, наконец, опустив голову, выдохнул "Ну, хорошо", и, словно прыгая в прорубь, бухнул: - Я утром мусорные бачки вывожу, мать работает дворником, я ее подменяю... Он перевел дух и опустил стыдящиеся и обиженные глаза, а она всплеснула руками. Прыгающие буквы рекламы закружились перед нею в разноцветном ореоле, в котором трепетало его лицо. - Ой, - сказала она и тронула его за пуговицу. Он не пошевелился, а сзади, поворачивая, зазвенел трамвай, и она вздрогнула, а потом уткнулась в его серый шарфик и заплакала. - Ну, чего же теперь-то? - хмуро спросил он, пытаясь освободиться, но она крепко держалась за плащ, вздрагивая и шмыгая носом. - Ну, не надо, а? - пробормотал он, неловко гладя рукав ее куртки. - Я тебе теперь все буду говорить, не плачь, ладно? Я ведь без тебя... Ну, куда ж я без тебя? Она судорожно обняла его, и ей по-новому открылось вдруг, что он и в правду - ее, и от этого уже не было радостно, а только страшно и жалко его, и, обнимая, она проникалась всей его уязвимостью. Она почувствовала в нем каждый нерв, каждую обиду, и прижала к себе еще крепче, словно защищая. Мир вокруг замер вместе с нею: трамваи отзвенели за поворотом и не возвращались, прохожие шли стороной, для нее существовал только серый колючий шарфик - драгоценная частица его, а он прижимался щекой к твердому помпончику берета. - Пойдем на автобус? - тихо спросила Лена, схватила его за руку и побежала к остановке. Матвей летел сзади большими шагами; в последний момент, не дав двери закрыться, они с грохотом вломились в автобус, и уже коснувшись ногой подножки, Лена загадала: "Если успеем - все будет хорошо!" Мои гадания Теперь, когда беспомощно разводя руками, я гадаю, как могла я выбрать такой путь - заняться делом, к которому всегда, во все времена не испытывала ни любви, ни даже интереса, и как я умудрилась пройти мимо любимого дела, я всегда вспоминаю две ситуации из детства. Я раскладываю их в памяти, вытаскивая из колоды воспоминаний, как гадальные карты - я гадаю о том, что было. Воспоминание первое. Я сижу на уроке английского. Английский кабинет - веселенький, с бархатными зелеными шторами, мягкими креслами и магнитофонами. Наша маленькая - всего семь человек - подгруппа. У каждого свое английское имя, которым зовет сухонькая, с рюшками и сережками старушка-учительница, и которым насмешливо - Эй, Фредерик, дай физику списать! - обращаемся друг к другу мы. Я знаю английский с детства - с пяти лет со мной занималась соседка, жена профессора тетя Лиля, мне никакого труда не составляет ответить на любой вопрос, выйти к доске и наплести чего-нибудь на заданную тему, а если наскучат грамматические "констракшнз", я могу клятвенно пообещать выучить все это дома и выпросить разрешение уйти в дальнее кресло переводить стихотворение Стивенсона для английского вечера. Я помню, как весело мне, когда на маленькой коричневой доске англичанка пишет новые слова, как я предвкушаю, что вот сейчас из округлых, мягко перекатывающихся, но еще бессмысленных в своем наборе звуков родятся целые слова, и я удивляюсь: "А вот, оказывается, как это по-английски!" Я помню радостное удивление с первого урока с тетей Лилей, когда я услышала два первых английских слова - "a boy" - мальчик, и - "a girl" - девочка. До этого я была уверена, что если русские слова читать задом наперед, получатся иностранные, но, повторив несколько раз "a boy" и "a girl", сразу забыла о прежнем заблуждении, потому что короткое, как щелчок, "boy", как раз подходило для мальчишки со двора, а нежное, не поймешь - то ли через "е", то ли через "е" "girl" - именно для девочки, в шелковом платьице и с огромным бантом. И я ходила по двору и, счастливая открытием, делилась им с подружками и дворниками. Я помню портрет добродушного Диккенса в английском кабинете, где все просто, все - игра: и английские имена, и плавно льющиеся записи Ричарда Диксона, и яркое пятно проектора на экране. Я вспоминаю то чувство веселой уверенности, с которым я бралась за любой перевод. "А ну-ка, а вот я его!" - так можно было выразить это чувство, и я знала наперед, что все равно переведу хорошо и быстро, и любая контрольная была развлечением, и никогда я не готовилась к ней с той старательностью, с которой учила другие, серьезные и трудные предметы. Вторая картинка воспоминаний - это как я сижу на уроке математики. Кабинет математики, светлый и строгий. На стене висит таинственный Лобачевский, глядящий с печальным укором: таинственный оттого, что я и близко не могу представить, что такое изобретенная им геометрия; укор же в его взгляде чудится, потому что, слушая, как говорит суровая математичка, ударяя длинной указкой в вершины параллелепипедов, я ничего не понимаю. Я то и дело отвлекаюсь, смотрю в окно, как на соседней крыше скалывают лед, потом спохватываюсь и возвращаю взгляд на доску, где уже много чего появилось, и начинаю быстро писать в тетрадь и, списывая, не могу уследить, что теперь говорит математичка, все время хочу догнать ее, и никак не могу, потому что отвлекаюсь опять, пялюсь, как соседка выпускает из ручки чернила, и снова дергаюсь, и снова строчу. Я помню это старание успеть, и долгие вечера над задачами дома, и дрожь в коленках перед контрольной. Я помню еще и страх перед опросом на физике, бормотанье: "Не меня, только не меня!", когда крахмальный манжет учителя физики повисает над журналом. Я помню, что мне все время трудно, и хочется отлынивать, и мучает совесть, и я все время борюсь с собой, заставляя себя заниматься. И теперь, когда я засыпаю на работе, вяло пытаясь настроить электронный блок, я также взываю к своей совести и по-прежнему заставляю себя сидеть за осциллографом и, морща лоб, смотреть на экран, где что-то мигает и скачет. Я не могу понять, что случилось с блоком, и волнуюсь, что не успею отрегулировать его к сроку, и, стараясь успеть, беспомощно тыкаюсь во все точки. И бесплодно просидев полдня с наморщенным лбом, я устало откидываюсь к спинке стула и недоумеваю: "Господи! Почему я пошла изучать технику, хотя, ухлопав на нее столько лет, до сих пор совершенно бездарна? Ведь были же когда-то и легкость и быстрота, с которыми я умела делать что-то другое? Было то лихое чувство, что, засучив рукава, я переведу сейчас самый сложный текст, и волнение при этом тоже было совсем другое - азартное волнение, чтобы перевести как можно лучше. А теперь восьмичасовое сидение с наморщенным лбом хорошо если сведется к случайному тычку в схему, от которого она все-таки заработает, а, скорее всего подбежит кто-то другой и, поколдовав, сразу укажет неисправность, покрутит здесь, покрутит там и, наладив все, унесется скорей назад к своему осциллографу, и я буду только с завистью смотреть, как он копается в схеме, ругая запертый транзистор, как человека. И, гадая, как случилось, что я-то стала тоскующей поденщицей, я довспоминаюсь до другого, давнего, наполовину забытого теперь гадания. Я вспомню открытое окно, свежий запах майской ночи, мелькающие на дальнем шоссе огоньки такси, изредка прогромыхивающие внизу грузовики. Бросив одеяло на окно, я сижу на подоконнике, обхватив коленки руками, и, жадно впитывая разлитую в воздухе свежесть, смотрю, как исчезает за поворотом такси, и мне тоже хочется умчаться из этой маленькой, уютной комнатки с до сих пор сидящим на диване плюшевым мишкой. Мне хочется в широкий, таинственный и прекрасный взрослый мир. Вся моя детская жизнь была безмятежна - ласковые руки родителей - поездки на юг, дача, и веселая школа - походы, КВНы, вечера, и этот постоянный праздник, это легкое порханье, полное развлечений, уже тяготит, и я гадаю, что будет в моей жизни дальше. Я твердо убеждена, что настоящая жизнь должна быть нелегкой и полной преодолений - я сужу по выросшим в нужде и добившимся всего трудом родителям. Я знаю, что пришло мое время выбирать и, гадая, что же выбрать, я и не думаю об английском: если в школе до конца дня остается английский, я считаю, что настоящие уроки уже позади, английский - развлечение, что-то вроде безделушек в шкафу у красивой и праздной тети Лили. Вместо этого я осторожно, затаив дыхание, будто выбрасывая одну карту за другой в гадальной раскладке, представляю по очереди серьезный и строгий кабинет математики, неведомую громаду технического института, знаменитый факультет, на который почти невозможно поступить, и, погодя немного, - фильм о физиках, в котором мелькает что-то на экранах осциллографов под аккомпанемент стрекочущей космической музыки, а в экраны смотрят женщины в белых халатах с внимательными глазами. И раскладка эта хоть и ведет куда-то в туманную неизвестность, зато волнует труднодостижимостью, и, чтобы воплотить ее, надо перестать балбесничать, совладать с физикой, математикой, взять барьер поступления, и во всем этом мне видится первое в жизни серьезное преодоление, а во мне уже наготове бурлящие силы и энергия, и я выбираю ее. И теперь, вспоминая то давнее гадание, я задумываюсь, подперев щеку кулаком, почему же так происходит в жизни, что мы совсем не умеем ценить в юности легкость и простоту. Мы прогоняем мальчиков, с которыми нам весело и хорошо, и тянемся к непонятным, а, потом оказывается, к чужим. - Отчего так? - гадаю я, гладя корешки стоящих над кроватью английских книжек. Может, эта легкость сливалась так, что и не различить, с той, с нежностью вспоминаемой теперь, но так наскучившей тогда безмятежностью самого детства? Было так, будто в большой смеющейся группе сверстников я шла через уютный и нарядный, будто игрушечный, лесок, полный бабочек, цветов и зверей, и хотя мы все одинаково резвились, но только ко мне на плечи садились бабочки, и только ко мне подходили все звери. И, весело смеясь, я лишь демонстрировала чудо друзьям, а когда все забавы наскучили нам, мы рванулись в другие, дальние, настоящие леса, и я без оглядки побежала вместе со всеми, забыв и про своих зверей, и умчалась в такой лес, где их вовсе не стало, и где уже невозможным сделалось чудо. - Отчего так случилось? - думаю я. - Может, оттого, что слишком уютен и игрушечен был тот лесок, и так хотелось поскорее покончить со всем, что было связано с ним?... Оттого?... Костя В пятницу он сначала встречается с отцом. Они сидят на вокзальной скамейке, в уголке, около союзпечати. Два кавказца в больших кепках бросают в проходе перевязанный ремнями баул, Костя ютится, поджав ноги, и листает самодельную, в коленкоре, книжицу. - Нет, это все не то ты открываешь! - нетерпеливо восклицает отец, быстро переворачивая страницы. - Читай вот здесь! - резко отгибает он лист и начинает яростно протирать очки. Кавказцы, потроша тюк, гортанно спорят; Костя, сбиваясь, водит глазами по строчкам: читать отцовские стихи почему-то неловко, как смотреть с мамой и тетей Люсей по телевизору на долгий поцелуй, но отец ждет, и Костя бормочет: "Ну, чего... хорошо...", и отец, радостно улыбаясь, захлопывает книгу. - Эх, мне бы тему подходящую - горы б свернул! Завтра буду читать новый цикл, придешь? - Завтра? - мнется Костя, и отец внимательно заглядывает ему в глаза. - Ты должен понимать, сын, как для меня это важно, - сжимает он Костин локоть, пережидая, пока объявят о прибытии поезда. - Знать, что несмотря ни на что у меня есть ты, иначе ... - шепчет он вздрагивающим голосом. На глаза его навертываются слезы, Костя болезненно морщится, торопливо повторяет: "Приду, приду", - и отец все-таки быстро заканчивает: "Иначе я не смогу ни жить, ни работать". "Ну, вот и хорошо!" - с удовлетворением прибавляет он, Костя говорит: "А удобно?" Отец, усмехаясь, похлопывает его по плечу и, склонившись к уху, таинственно шепчет: "Что приготовить вкусное, ты скажи! Я Ляле передам!" Костя смущенно мотает головой, отец смеется: "Эх ты, чудак!", еще раз неловко обнимает его за плечи и, перешагивая по очереди баул, они встают и идут на выход. Костины родители разошлись, проживя вместе двадцать лет. Они расходились трудно, отец уходил два раза: в первый - мама пригрозила отравиться, и он вернулся, во второй - она сама поехала на квартиру, которую он снял, и привезла назад и его, и вещи, и они прожили еще полгода, и все вроде пошло на лад, и мама купила путевки в Крым, но во время сборов отец, покраснев и упрямо сжав губы, вдруг объявил, что не поедет, и мама сама сказала ему: "Уходи!" В их семье всегда все решала мать, отец считался человеком со странностями и не принимался всерьез. Костя помнил, что даже когда у отца был юбилей и его хвалили на чествовании, мама, бабушка и тетки начали наперебой вспоминать покойного деда, профессора, и восхищаться им, и этим будто говорили про отца: "Ну, это что - чепуха, вот дедушка - это да!", и отец хмурился и ковырялся в тарелке, а Костя умоляюще смотрел на мать и теток, но те никак не понимали. Костя всегда жалел отца, но не был близок с ним. Отец мог заявиться к нему в комнату, когда там были ребята, и завести на целый час никому не интересный разговор о стихах, которыми всегда увлекался. Больше всего Костя боялся, когда он приходил со своими стихами, и, читая, весело вскидывал глаза, будто спрашивал: "Ну, что, силен я, а?" А теперь отец все-таки ушел к такой же, как он сам, любительской поэтессе - Костя видел ее - некрасивая, растрепанная и восторженная. У мамы отец щеголял белыми рубашками, теперь носил замызганную, клетчатую. Он похудел и словно состарился, но в глазах - прежние веселые огонечки, с которыми он читал Костиным приятелям свои стихи. Костя морщится, вспомнив, радуется на секунду, что хорошо, хоть этого больше нет, но, устыдившись, вздыхает, проводив взглядом нескладную отцовскую фигуру. После встречи с отцом Костя едет к маме. Маму Костя тоже жалеет. После ухода отца она словно потерялась. "Для меня всегда всем была семья, - говорила тогда она, лежа на кровати и куря сигарету за сигаретой, сидящему у ее ног на скамеечке Косте, - я всегда только мыла, стирала, готовила, я растеряла всех друзей - и что теперь?" - и она с отчаяньем смотрела в лицо Косте. После ухода отца мама бросилась в безумную гонку. Она перешерстила все записные книжки, обзвонила всех, с кем когда-то встречалась, обежала всех, кто никуда не уехал, не умер, и еще помнил ее, пригласила в гости всех, кто пришел, а потом, словно устав, успокоилась и внезапно вышла замуж за дважды разведенного бывшего однокашника Гришу - Григория Петровича. Узнав, Костя удивился - дядя Гриша обычно чинил у них раньше утюги и краны и смеялся над безрукой интеллигенцией, но, понимая, что маме теперь, наверное, нужно именно замуж, чтобы доказать отцу, всем и себе, что она не неудачница, на мамин вопрос сказал, что - да, одобряет, и принужденно улыбался на маленькой свадьбе, а потом сам предложил забрать бабушку и уехать с ней в пустующую бабушкину комнату, чтобы дядя Гриша мог выписаться от бывшей жены и поселиться у мамы. Костя стоит на остановке и думает, дома ли дядя Гриша, и хочет, чтобы его не было. Он размышляет, не купить ли бумаги для заклейки окна сейчас, но, увидев трамвай, откладывает это дело на потом и через пятнадцать минут уже поднимается по лестнице. - Сынок! Наконец-то! - радостно протягивает к нему руки мама, снимает, как с маленького, шарфик и шапку и громко говорит: "Проходи, мы как раз ужинаем!" Помедлив на пороге, Костя толкает дверь, телевизор сразу оглушает хоккейным криком: "Поздно! Сирена!", Григорий Петрович бацает кулаком по коленке и восклицает: "Видал!" Костя кивает и подсаживается с краю. - Ну, как в институте? - спрашивает, внося тарелку с котлетами, мама. - Что, все учишься? - выключив начавшийся телеспектакль, перебивает Григорий Петрович, скептически рассматривая вышитое на Костином свитере "ADIDAS". Костя быстро съедает котлеты, и они идут с мамой на кухню мыть посуду. - Виделся с ним? Сочиняет? Живет у нее? - забрасывает мама градом вопросов. Вытирая вилку Костя лаконично отвечает: "Ага!" и, кивнув за стену, спрашивает: "Не ругаетесь?" - Ничего, сынок, ничего! Вот увидишь, все и у меня стабилизируется, - бодро отвечает мама. - Послезавтра решили пригласить всех родственников. Приходи пораньше, часа в два... Костя хмурит лоб, подыскивая слова, неуверенно начинает: "Мам, знаешь, может я...", но мама оборачивается и кладет на стол мокрую тарелку. - Приходи, сынок, хоть на час, я договорюсь с Люсей, - просительно глядя на Костю, настойчиво повторяет она. - Надо ж, наконец, чтоб хоть теперь все устраивалось. Кто ж кроме тебя меня поддержит, приходи!" Костя смотрит, как мамины мокрые пальцы, подрагивая, перебирают полотенце, и соглашается. Он перетирает все вилки и ножи, смотрит на часы и хочет идти, но мама уговаривает еще немножко побыть до чая, звонит тете Люсе, спрашивает, как там бабушка, просит посидеть с ней еще чуть-чуть, и когда в полдесятого Костя, наконец, выходит, магазины уже закрыты, о бумаге нечего и думать, и он успевает только купить в л