арьке папиросы. Он идет, постепенно убыстряя шаг, почти вбегает во двор и, увидев, что в окне темно, единым махом одолевает лестницу. - Явился не запылился! - выходит из своей комнаты тетя Люся. - Что она, у вас? - стараясь отдышаться, спрашивает Костя. - Куда ж еще денется, - сложив руки на груди, ворчит тетя Люся, наблюдая, как Костя снимает башмаки. Он проходит в тети Люсину комнату. Бабушка приткнулась на диване перед телевизором и, заметив Костю, вскидывается и взволнованно частит: "Косынка новая пропала, пуховая! Платье раз одеванное, шерстяное!" У бабушки прогрессирующий склероз; когда они с Костей переезжали, она еще могла как-то копошиться по дому, а последнее время, оставаясь одна, она уже весь день сидит на кровати и смотрит на мелькающие за окном огоньки электросварки, что-то бормоча, о чем-то плача. Мама собиралась забрать ее к себе к лету, когда все как следует наладится с Григорием Петровичем, а пока договорилась с соседкой, тетей Люсей что та будет помогать Косте и бабушке с едой и присматривать за бабушкой, пока Костя в институте. Тетя Люся не прочь подзаработать к пенсии, а стирать и мыть бабушку мама приезжает сама. Костя ведет бабушку домой и, усаживая на кровать, говорит: "Ложись, бабушка, ничего..." Бабушка послушно расстегивает кофту, а Костя, чтоб не дуло, занавешивает окно одеялом. - Тетя Люся, - стучит он к соседке. - Посидите с бабушкой два вечера, а? Завтра, послезавтра? Суп я сварю, и сосиски - мама послала - есть. - Совести у вас с мамой нет! - отрубает тетя Люся, но через десять минут заходит к ним и со словами: "На-ка, почини!" ставит на стол маленький приемник. - Ладно бы платье, - глядя вслед тете Люсе, рассуждает бабушка, - косынку жалко, платье все же раз одеванное... Побормотав, она засыпает, а Костя сидит и думает - с чего начать. Через полчаса он расправляется с супом и открывает крышку приемника. Через два часа приемник уже тихо играет для тех, кто не спит, а Костя выкладывает курсовик и размышляет, плюнуть на него или нет. Еще все же надо, наконец, заклеить окно. Он сидит, раскачиваясь на стуле и комбинирует, когда что делать. Костя торгуется сам с собой, сегодняшнюю ночь он будет сидеть или две последующие. Узенькая кушетка соблазнительно притягивает, Костя решает лучше пораньше встать и, изощрившись, может быть, закончить курсовик рано утром, начинает разбирать постель. Его последняя фотография Это единственная фотография, на которой он выглядит, как говорится, естественно - сидит в ватнике, в рабочих штанах и теплой, не по погоде, кепке рядом с женой, которая держит на руках трехлетнюю кудрявую внучку; сидят они все на сколоченной из двух пней и доски скамейке, на фоне построенного им дачного домика, на фоне выращенного женой огромного, пышно цветущего куста шиповника. Естественность, конечно, не в одежде и в фоне - были и другие фотографии, к ним мы еще вернемся. Естественность во взгляде, каким он смотрит в объектив или, как нам кажется, на мир: чуть насмешливо - мол, знаю я вас всех, уж меня-то вы не проведете, чуть грустновато: восьмой десяток - нет особых причин для веселья, а, в общем, с симпатией и доброжелательно. В этом взгляде - понимание происходящего - то, что называют умудренностью. Посмотрев на эту любительскую фотографию сидящих на скамейке, каждый чуть дольше задержится взглядом на старике и подумает что-то вроде того, что жизнь все-таки не бессмысленна, хотя никто не знает, что там впереди, подумает без охватившей вдруг сердце тоскливой тревоги, а с легкой улыбкой, с любопытством, зовущим скорее заглянуть за поворот, а потом - еще за один, и увидеть, ну что же там, что же... Эту фотографию он не наклеивает в альбом, объясняя это на словах грязной рабочей одеждой, в которой он сфотографирован. На самом деле, он считает, что при фотографировании должно быть иное, приличествующее выставлению напоказ выражение. На всех прежних фотографиях альбома вид у него натянутый и надутый. Везде он держится неестественно, что называется, проглотил аршин, лоб чаще нахмурен - на переносице глубокая складка, губы сжаты то чуть криво, то слишком крепко, в глазах тревожный отблеск напряженности. На всех предыдущих фотографиях он, словно ожидая подвоха, на мгновенный вопрос фотоаппарата: "А ну-ка? Каков ты теперь?" не успевает сообразить, какой лучше дать ответ, не может сразу же обрести нужную защитную маску, поэтому везде одинаково неестественен и скован. Его прежняя большая семья, за исключением матери, тоже вся смотрит с фотографий напряженно. Отец, гораздо моложе его, теперешнего, на фотографии двадцатых годов, орава ребятишек в домотканых платьишках и праздничных косоворотках с витыми поясами. Отец, в помятой железнодорожной фуражке, вытянувшись, неловко заложив руку за борт пиджака, будто говорит свое обычное: "С ними надо - знаешь! Ого!", подразумевая под этим "ними" всех людей вообще, а железнодорожных пассажиров в частности, а под "Ого!" - то, что они способны на все - нужна постоянная бдительность. Сестренки и братишки тоже стоят, вскинувшись, словно вот-вот вскрикнут: "Не честно, не по правилам! Я так не играю!" Лишь мать сидит отрешенно-спокойно, сложив усталые крестьянские руки на коленях. Вся их семья, и наш герой не был исключением, делила людей на три категории - свои, знакомые и все остальные. Свои - это кровные родственники (некоторые жены и мужья до конца своими так и не становились). Отношение к знакомым и к своим различалось в корне. Знакомые были разновидностью всех остальных, несколько более известными с внешней стороны, с ними все равно надо было быть настороже, потому что однажды они могли выкинуть какой угодно фокус. Все остальные люди - это вообще был некий действующий сам по себе и часто враждебный механизм. Никто из их семьи не был ни проходимцем, ни преступником, все старательнейшим образом трудились каждый на своем поприще, и, казалось бы, всем им нечего было опасаться недружелюбных вылазок со стороны окружающего мира. И, все-таки, их общение с посторонними людьми было отчасти похоже на выступление передовика производства перед телевизионной камерой - такая же несвобода, напряженность и желание, поскорее отделавшись, сорвать галстук, расслабиться и сказать: "Слава богу". Конечно, свое дело делали гены, но жизненные обстоятельства приводящие к подобному состоянию, у всех членов семьи складывались по-разному. Он, наш герой, с четвертого класса учился в школе на стороне, жил в большой семье дальних родственников, в ней была воинственная хозяйка. Чужой пацан давал возможность выходу излишков энергии, и, сидя за печкой с учебником, он всегда был настороже, выслушивая звуки за занавеской, всегда ждал, когда же занавеска раздернется и перед ним шмякнутся пара картофелин или краюха хлеба. Перед этим и после о чугуны громко звенели ухваты, разносились возгласы о том, что и своих дармоедов хватает, а он быстро и не разглядывая, жевал, что дали, скулы ходили ходуном, а глаза все читали одну и ту же страницу. Потом еще был случай со вшами, которые у него завелись от долгого житья вне дома, и воспоминания о том, как отнеслась к этому нисколько не ожидавшая такого оборота хозяйка и охочая до зрелищ ребятня в школе, долго были при нем: он затылком чувствовал железную руку никогда не теряющейся женщины, дергающий холодок тупых чугунных ножниц, слышал громовой хохот класса при своем, действительно, очень смешном явлении с выстриженной клоками, пахнущей керосином головой. Такие вещи в те времена случались и с другими, метод лечения был единственно верным, но у других были другие гены, другие умели адаптироваться, а в нем тогда, наверное, и определилось отчетливо отчуждение от сообщества посторонних людей, и самым радостным были каникулы дома, пути домой, мысли о своих, и так оно и осталось навсегда. Свои, конечно, тоже выкидывали фокусы, но если на фокусы посторонних он всегда готовился дать отпор, то к фокусам своих относился как к чему-то неизбежному, заданному, которое надо принять и понять и непременно помочь. Он, старший сын в семье, первый получивший образование, тянул учиться всех, помогал деньгами, выгнанных устраивал снова, ходил по общежитиям и деканатам, а потом все повторилось и с племянниками. Свои были крепостью, бастионом, помогающим жить в способном более на неприятности мире, хотя нельзя сказать, что и между своими отношения складывались так уж безоблачно. Вот они сидят - он и его два брата на берегу знакомой с детства реки, в одинаковых семейных трусах, с одинаково застывшими лицами - все они приехали в родительский дом в отпуск. Фотография умалчивает о скрытом соперничестве, которое имело место за праздничным столом. Оно проявлялось постоянно: один брат рассказывал о серьезных исследованиях, проводимых женой-доцентом, другой через некоторое время интересовался у племянника, сына доцента: "Ну, и какие у тебя оценки? Четыре по математике? Плоховато... Математика - важнейшая дисциплина. Мои всегда по математике имеют пять!" И все же эти мелочи не могли скрыть чувство единства, которое возникало у них дома при виде друг друга, поэтому они, наверное, и рвались всегда в отпуск домой и неохотно покидали этот единственный коллектив, в котором чувствовали себя уютно и спокойно. Со всеми другими коллективами отношения складывались иначе. Если бы энергичному корреспонденту одной из газет вдруг пришло бы в голову разыскать героя нашего рассказа и задать ему вопрос: "Ваша жизненная позиция?" И если бы он сумел осмыслить этот вопрос и честно на него ответить, то корреспонденту пришлось бы записать: "Оборона, чередующаяся с нападением". Жизненный путь нашего героя был основателен: педагогический техникум, директорство школой в девятнадцать лет, потом - институт, работа на одном и том же заводе до войны, в войну и после. В школе он боролся за знания, всеми силами стараясь заложить их в непослушные, не способные к ответственности ребячьи головы. Сам не на много старше их, он хранил суверенитет директора, разнося влюбленных в него девчонок, прогулявших урок, чтобы навести порядок в его холостяцком жилище. В этом набеге ему виделось посягательство на святая святых - его внутреннюю жизнь, его мир, его суть, куда никто, кроме своих, не должен был допускаться. В этом прогуле было презрение к дозе знания, выданной им, пренебрежение к его серьезному труду ради чепуховских затей, и обиженные им девочки плакали и больше убирать не приходили. На заводе в войну он работал на ответственейшем участке. Он почти не спал, был необщителен и угрюм, никому не говорил о трех своих заявлениях отпустить его на фронт. Он не хотел, конечно, туда, но, глядя на, в основном, пожилых людей, окружавших его, был уверен, что они о нем думают как о молодом трусе, схоронившемся за ответственную работу, и оборонялся вереницей все более настойчивых, но неизменно отклоняемых заявлений - заменить его было некем. И вынужденное неучастие в войне вновь обособило его, лишив общности с костяком поколения - вернувшимися с войны сверстниками. После войны он стал работать представителем заказчика на своем заводе, и тут природная настороженность и ожидание от окружающих "фокусов" слились с действительностью воедино. В его функции входило выявлять, выискивать скрытые дефекты, которые расторопные производственники всячески норовили затушевать, а он, как никто, умел обнаруживать. Тут уж он был неумолим: "Почему же мы никогда себе такого не позволяли?", отклонял чертежи, и от этой работы в нем из года в год росла и крепла убежденность, что с людьми надо быть настороже - зазеваешься, вкрутят. Не ослабевала оборона и дома: жена была в молодости общительна, смешлива и любима окружающими. Поживя с ним, она несколько умерила неистовый пыл коммуникабельности, и все же в квартире еще иногда вертелись соседки, часто звонил и подолгу был занят телефон - он же не представлял, о чем можно больше минуты говорить по телефону. Жена же с кем-то секретничала, иногда, он понимал, говорила и о нем, а значит, делила себя между семьей и посторонними людьми, поэтому не могла быть совсем своей - надо было думать, что можно, а что нельзя ей говорить, что она может выболтать. Глубинная частица его "я" была скрыта от жены, и зря она допытывалась: "Ну, что опять молчишь? Что мрачный, а?" и причитала: "И что за человек? Никогда ничего не расскажет!" Он, действительно, обычно молчал, и это было оттого, что он не знал, о чем, вообще ему говорить с людьми. Говорить можно было о работе - в этих разговорах присутствовала информация, разговоры же, в которые пыталась втянуть его жена, были на редкость бессодержательны - обсуждение знакомых, покупок, пустые домыслы и бесполезные воспоминания, или еще бессмысленнее - обсуждение увиденных по телевизору выдумок. Иногда он начинал разговор по существу: подсаживался к невестке и сыну и спрашивал: "Почему долго не заводите детей?" и не мог понять, почему эти люди, только что тараторящие о всякой ахинее, морщились и отскакивали от него, как от круглого дурака или зачумленного. С сыном, который по законам семьи мог быть только своим, откровенничать, однако, тоже было нельзя. Сын был иным, и если была в нем частица их породы, то он всячески старался откреститься от нее и тянулся к матери. Первый серьезный конфликт случился, когда сыну было лет десять - они ездили на базу отдыха и, увидев однажды, как сын с интересом наблюдает за играющими в настольный теннис, он изловчился опередить завсегдатаев и взял в пункте проката ракетки, сетку и мяч. И сын был так рад, но только они прикрутили сетку и начали неумело стукать ракетками по летящему не в те стороны мячу, как набежали теннисисты и не допускающими сомнения голосами принялись занимать за ними и друг за другом очередь, а когда он холодно оборвал их притязания указав, что сегодня будут играть только он и его ребенок, опешили, разразились возмущенными восклицаниями, потом начали язвить. А он невозмутимо стукал ракеткой, не желая замечать округлявшихся в мольбе глаз сына, призывающего принять условия коллектива. Но оборона отца была нерушима, он стукал, и мяч вновь летел не туда. И сын вдруг бросил ракетку и, сломя голову, побежал в противоположную от летящего мяча сторону, вынудив отца сдаться торжествующим противникам, и остаток того дня, той путевки и всей жизни прошел у них во все более и более отдаляющихся отношениях, хотя когда сын стал совсем взрослым, их отношения зафиксировались на какой-то точке взаимного уважения и непонимания. Может быть, играла еще роль и фамилия, если фамилия и личность человека имеют какую-нибудь связь. Его фамилия была Индейцев - необъяснимо, откуда взялась такая фамилия на глухой железнодорожной станции. Эта фамилия предполагала воинственный пыл атаки и этот пыл, действительно, выгонял ее обладателя из обороны в нападение - так бывало в битком набитом вечернем транспорте, где, он чувствовал, как закипала у него кровь, и начинал прерывающимся от ярости шепотом: "Куда же вы лезете? ", а услышав оскорбление, шипел: "Хулиган!!" и, несмотря на то, что никогда не выходил победителем из транспортных баталий, всегда, как мог, боролся с грубостью и бескультурьем. Еще он воевал на лестнице дома, где жил, с не закрывающими дверь, с засоряющими мусоропровод, с целующимися в лифтах парочками. Он писал объявления, где призывал к чистоте, теплу и порядку, объявления срывали, он писал снова и снова, и жена, находя его объявления в карманах приготовленного в химчистку пиджака сына, только грустно качала головой и вздыхала. Она подходила к окну, смотрела в него и в который раз старалась как-то уяснить характер своего мужа. С одной стороны, она думала о неизживаемом духе противоречия, подозрительности и вредности, сидящем в нем. Она вспоминала его недавние высказывания на строительстве дачи, когда она принялась расхваливать первую очередь фундамента, выложенного двумя нанятыми студентами, в их присутствии. "Нельзя хвалить людей!" - сказал он ей после. - "Иначе они обрадуются и перестанут хорошо работать!" Она тогда прямо задохнулась от прозрения: "Так вот почему он никогда не похвалит мои пироги и котлеты!" И в то же время она не могла не помнить, как он поддержал ее в молодости, когда она тяжело заболела, вспоминала его письма, вспоминала, что, если б не болезнь и не его поддержка, никогда она, такая красивая и любимая всеми вокруг, не вышла бы за этого угрюмого молчуна с неприятной улыбкой. Но когда она заболела, а вокруг была война, и многие, кто ее раньше любил, исчезли с горизонта, а этот молчун появился, его улыбка перестала казаться ей неприятной. Она вспоминала, как он приносил ей в больницу кулечки с хлебом, и на глаза навертывались слезы, и она еще и еще раз пыталась осмыслить прожитые с ним не очень горькие и не очень радостные годы. Он тоже не мог осмыслить кое-какие вещи. Круговая оборона не всегда бывала прочна, она рушилась, потому что не могла устоять против такого чувства, как жалость. Он начинал жалеть, и человек, у которого что-то было не в порядке, на время своих страданий превращался в совсем своего, для которого во что бы то ни стало нужно было расшибиться в лепешку, чтобы помочь. Это бывал не обязательно человек, а собака с перебитой лапой или группа товарищей, которой зарезали изобретение. Поэтому же он, наверное, и женился на работавшей в его цехе хохотушке, когда с ней случилось несчастье, хотя в пору ее здоровья, веселья и общительности также мало дума о ней, как о полете на Северный полюс. Жена поправлялась, группа товарищей получала авторское, они переставали быть предметом жалости и автоматом включались в категории, ему до определенной степени безразличные. Перебитая лапа у собаки так и не срослась, собака хромала у него еще лет пятнадцать, была самой пестуемой и любимой, а когда умерла, он не мог успокоиться еще очень долго. А, в остальном, он жил в постоянной напряженной озабоченности, сознавая, что он всегда знает, что надо, а люди - нет, потому что им лень хотеть знать, пока случившееся происшествие не дало толчок, не повлекло за собой внутреннюю работу. Все началось зимним вечером при тускло мерцающих фонарях на трамвайной остановке, где сидящий на корточках, заросший и весь какой-то обшарпанный и немытый тип часто и неудачно закуривал на ветру и все бросал спички и плевал куда угодно, но не в урну. Наш герой бросал на типа долгие неодобрительные взгляды, тем, к сожалению, совершенно не замечаемые. Но когда спичка попала к нему в пакет с бутылками минеральной воды "Ессентуки-17", и где-то близко шлепнулся плевок, он взорвался и наговорил хаму много неприятных вещей о правилах поведения на улице и о наличии урн. Говоря, он увлекся, но когда посмотрел на воспитываемого, увидел глаза, в которых стояла холодная ненависть такой силы, хоть показывай в немом кино, и его даже передернуло от яркости проявления прежде мало знакомого чувства. И, подхватив свои бутылки, он решил поехать лучше на автобусе и пошел сначала степенно, потом все быстрее, пару раз обернулся и огляделся еще в автобусе и, не заметив никого, понемногу успокоился и к концу поездки уже ругался с кем-то другим по совсем другому поводу. Но когда он вошел в подъезд и услышал, как сразу за ним снова открылась дверь, то почему-то понял, кто это, даже еще не обернувшись. То, что происходило потом, не укладывалось ни в какие прежние мнения и представления. Он начал получать удары сначала в грудь, потом - в ухо, в лицо, был сбит с ног и завален бутылками, потом старался загораживаться, краем сознания отдавая отчет в нелепости своего тонкого крика, все-таки кричал что есть силы: "Караул!" Наконец, удары прекратились, чужая рука брезгливо сдернула с него кроличью шапку, собрала в пакет бутылки, дверь хлопнула, и кошмарное завершилось. Он кое-как поднялся и высунулся за дверь. В тихом дворе было совсем безлюдно, тот уходил, твердо шагая, унося и шапку, и, зачем-то - воду, и он неуверенно крикнул еще: "Держите его!", и мягким молчаньем ответили кое-где освещенные окна. Он долго смотрел вслед, потом оглядел и ощупал себя, и понял, что легко отделался, что спасло его новое теплое и толстое, сшитое к пенсии пальто, двумя слоями ватина самортизировавшее мощь нанесенных ударов. А через две минуты он предстал перед потрясенной женой с рассеченной бровью и заплывшим глазом, в заслуженном пальто, уделанном цементной пылью и отпечатками чужих ботинок. И первым признаком начавшегося уже внутреннего изменения было то, что при небывалой силы всплеске эмоций жены, он не отмахивался, не цедил сквозь зубы, не морщился, а растерянно глядел куда-то в пространство, не давая толковых ответов на отчаянные вопросы, будто обдумывал, осознавал случившееся, позволял себя раздевать и перевязывать. Наконец, он рассказал, как было, и при причитаниях жены опять же не буркал что-нибудь язвительное, а вздыхал и в раздумье качал головой. Жена принималась то грозиться, то плакать, она шумела так целый вечер, и несколько последующих дней, а он молчал и все думал, думал... Он думал о том, что вот на старости лет, когда казалось, что все ему в жизни было, в основном, ясно, случилась вдруг эта поразительная неожиданность. Он всегда чурался людей и не доверял им, но совсем не потому, что ожидал от них того, что произошло теперь. Он ожидал мелких интриг, мошенничества, посягательств и притязаний каких угодно, но не грубо физических. Видя в людях себялюбцев, бюрократов и зарывающихся нахалов, он никогда не опасался разбоя - это была для него абстракция, в существовании которой он хотя и не сомневался, но никогда не верил в возможность личной встречи. Однако встреча состоялась, и в душе его начал происходить переворот. Он вдруг понял, что не подозревал об иных, злых мирах, существующих где-то рядом, иных категориях людей, живущих в этих мирах и грозящих ему новым столкновением. Он понимал, что все это были еще семечки: царапина зажила, пальто вернулось из химчистки, как новенькое, а шапка и так просилась на помойку. Но ему теперь часто снились страшные сны - включался автоматический молоток и дубасил по нему куда попало. И это ощущение безответной мишени было так страшно, оно не отпускало, он переносил его даже на посторонних людей. Смотрел ли он теперь на бранящих друг друга, похожих на раскапризничавшихся детей пассажиров вечернего автобуса, или на красотку в затейливом халате, ленящуюся пропихнуть палкой содержимое ведра в мусоропровод, чтоб скорей бежать к голубому экрану, вспоминал ли он конструкторов на былой работе, которые мучились, терзая остатки шевелюр, гадали, как и в сроки уложиться, и подпись получить, он в первую очередь думал не об эгоизме пассажиров, не о беспробудной лени, в которой погрязла молодежь, не о безответственности конструкторов - теперь он прежде всего представлял угрозу, существования которой беспечные люди не замечают, а ведь автоматический молоток может обрушиться на каждого. И поколебалась его уверенность в собственном знании - он не мог научить людей, что им делать, побывав сам в такой унизительной роли. И от сознания этой общей беззащитности его и людей, живущих все-таки в одном мире с ним, перед чуждыми и злыми мирами в нем начинала вырастать жалость к этим ничего-то не подозревающим людям, и эта всеобщая жалость потихоньку размывала и раздвигала границы категорий. Конечно, совсем свои оставались все же совсем своими, но и все остальные не были уже так безнадежно далеки. И хотя внешне он остался таким же молчаливым и нелюдимым, но писать объявления на лестнице ему что-то больше не хотелось, и в транспорте он если и ворчал, то без былого энтузиазма. А, главное, изменился взгляд - в глазах стало больше грусти и меньше отчуждения. Жена и сын, видя это, вздыхали, что он сдал и постарел, но он думал теперь о беззащитности - своей и других людей, о том, что если бы и другие понимали ее, как он, то, может, сумели бы что-то сделать, чтобы защититься от злых миров. Посреди дороги Я приезжаю к бывшей нашей соседке тете Мане - так звали ее когда-то, зовем и теперь. Я не был здесь лет семь, как переехали, звонить - звонил, все теперь заменяет телефон. Я приезжаю днем, долго не открывают - соседи, видно на работе. Наконец, дверь подается, я даже не узнаю - совсем, совсем старуха! Вру: да бросьте, тетя Маня, такая же вы, ну пополнели. Что с Жулькой? Она, охая и пришептывая, какой вот я стал, опираясь на костыль, шаркая, ведет по коридорным заворотам - я отмечаю здесь и там чужие, незнакомые вещи - тумбочки, шкаф, - открывает дверь в комнату, кружевные занавесочки те же, но серо-седой, вовсе незнакомый пес не узнал, не вскочил, не завилял хвостом, только челка приподнялась и опустилась - посмотрел тусклыми, укоризненными какими-то глазами. Она говорит, а я смотрю то на нее, то на Жульку, слушаю, а внутри в резонанс что-то тоскливо дребезжит. Она говорит, что ей не спуститься уже по лестнице, полиартрит с каждым годом все тяжелее - продукты, вот не знает, как и благодарить людей, давно уже приносят соседи. Она мелко смеется, радуется, что на счастье не привел бог в отдельную квартиру, а как ведь хотела, аж до слез. Я смотрю на нее, на замершую на коврике грязно-серую шкурку, я вспоминаю, как когда-то толстолапый, веселый пудель громко лаял, сверкая блестящими муравьиными глазами, несся со всех ног за нашими мчащимися друг за другом санками, напрыгивал, все сбивалось в кучу-малу - визг, шум, лай и тети Манино требовательно-зычное: "Жулька, кому сказала, домой!" Я спрашиваю: "Ну, а с ним что?" Она мрачнеет - месяца два как что-то случилось. Ночью сначала поскуливал, теперь воет, будит соседей, что-то у него болит. Последние дни не может спуститься на двор, лежит, терпит, потом все же делает свои дела в подносик и сразу заползает под кровать - стыдится. Надо бы давно нести к врачу, соседей просить - язык не поворачивается, и так-то им с ней мороки... Вчера ночью не спала - вспомнила про меня. - А раньше-то что ж? - говорю я, расстегиваю молнию на сумке, беру Жульку под живот - шерсть все такая же мягкая, шелковистая. Он покорно виснет, я укладываю его в сумищу, собираюсь выходить, тетя Маня останавливает, отводит к окну. - Ты вот что, - строгим голосом, оглядываясь на сумку, говорит она, Если скажут усыплять - не отдавай. Если только - нет, не отдавай! Таблеток пусть дадут! Уколы я умею. Пусть лечат! Под ее взглядом я ухожу. Мы садимся в полупустой трамвай, я ставлю сумку рядом, пес кладет голову мне на колени, дремлет. Мы едем, я смотрю на знакомые и чужие теперь кварталы. Вот здесь, вместо этой транспортной развязки был старый деревянный мост, ухабистая набережная, здесь бегали, играя в казаки-разбойники и стрелки я, Витька, Валька и девчонки. Мариша с нами не бегала никогда. Я смутно помню, какой она была тогда - худенькая, тихая девочка с тощими косичками, говорили, она долго лечилась в детском санатории. Она не бегала, лишь следила из беседки за играми в мяч, за нашими полетами с горки, а когда все, накатавшись, разбегались, забиралась на горку тоже и осторожно съезжала разок на корточках - совершенно мне неизвестное существо какой-то другой породы, но явно дружелюбное, судя по понимающему радостно-улыбчивому взгляду. Однажды, где-то в те же времена, наказанный за шалость, я долго сидел в беседке между мамой и тетей Маней. Мама, отругавшись, смотрела вдаль, подперев кулаком щеку и, поучая, говорила: "К людям, Юрочка, будь приветливым и добрым, старайся, делай, что можешь, и все у тебя будет хорошо!" Но разве надо было мне стараться, а, значит, заставлять себя делать что-то, когда только при одном взгляде на Маришину склоненную голову на длинной, тонкой шее, на слабые руки, комок подступал к горлу, я даже обнимал ее бережно и осторожно, я боялся, что она такая маленькая и сломается, я готов был бежать и творить самое невыносимое и трудное, и как жадно я потом кидался на те мелочи, с которыми надо было справляться. Я помню первый обед у нее дома, Мариша смотрит, будто ждет, то на меня, то на маму с папой. Благосклонная Анна Николаевна кладет нам в тарелки по рыбке, Мариша серьезно ест ее маленькой, оставшейся от детства вилочкой. Теперь эта вилочка перешла к Сережке. Потом был и первый серьезный разговор с Анной Николаевной и Пал Палычем. Анна Николаевна, печально глядя на меня, говорила, что прежде, чем связать судьбу с Маришей, я должен все продумать, потому что хоть здоровье ее теперь налажено, все равно желателен щадящий режим. Я быстро перебил ее, что, конечно, во всем буду помогать, многое по хозяйству я и теперь умею. "Что вы там шептались? Почему без меня?" - обижалась потом Мариша. Мы много шептались и после, когда должен был появиться Сережка, мне казалось немыслимым, что у нее, хрупкой и маленькой, должен еще кто-то быть, мы очень боялись, но все обошлось. Мы привезли их, и Мариша плакала, боялась подойти к Сережке. Она так и не научилась хорошо пеленать, и ночью Сережка признавал только меня, я наловчился вставать и не будил ее, и она снова плакала, проснувшись утром, переживала, что опять не разбудил. Она тогда ходила по дому в одном и том же халате, с гладко зачесанными назад волосами, вдумчиво советовалась со мной в любой мелочи: как ты думаешь, дать Сережке сухаря с маком? А как ты думаешь, открывать на ночь форточку или нет? А когда через год Анна Николаевна отправила ее на работу, и Мариша надела новое платье, Сережка не узнал ее, прижался ко мне и горько заплакал. Работа Марише не понравилась сразу. Она приходила вечером из своего института, съеживалась в комок на диване и жаловалась, как ей там все не интересно. С отчаяньем, глядя на меня огромными, светло-серыми, прозрачными от слез глазами, она ужасалась, что ж это за жизнь - на работе сидеть, впечатывать цифры в однообразные таблицы - это после-то университета, вечером в магазин, домой, поужинать и все - завтра вставать в полседьмого. Ведь не может же быть, чтоб так было всегда - живут же люди где-то интересно! Губы ее вздрагивали, она куталась в шарф и плакала, Пал Палыч сердито говорил, что нечего ударяться в панику, поначалу все трудно, потом привыкаешь, я советовал попытаться перейти в другой отдел. Она оживлялась только в выходные, делая вылазки по магазинам; я помню, как, купив какие-то необыкновенные сапоги, она потом каждый вечер примеряла их и ходила в комнате перед зеркалом. Я засмеялся однажды, увидев ее в этих сапогах и махровом халате с полотенцем на мокрой голове, а она вдруг воскликнула: "Да, конечно, ты весь в своей работе, а если мне только это по-настоящему интересно, ну, что я могу сделать?" И я, внутренне поежившись, представил, как это может быть, а она с отчаянием смотрела на меня, маленькая, обиженная, как ребенок, у которого неизвестно зачем хотят отнять любимую игрушку, и я ободряюще улыбнулся ей: "Ну, конечно, носи!" Я вдруг понял, что ей плохо, а я не могу ей помочь, возможно, она ждет от меня чего-то, что я не могу угадать, и как всегда бережно я обнял ее, осторожно целуя, прошептал, что всегда буду делать для нее все, что смогу, и она, опустив глаза, вздохнула и тихо сказала: "Ну да". И она перешла, наконец, в отдел пропаганды, принялась редактировать труды института и принимать часто наезжавших немцев и венгров, стала носиться по гостиницам, театральным кассам, приходила усталая, но довольная, хвасталась, какие достала гостям билеты, и чего это стоило. "Понимаешь, - говорила она с трогательной откровенностью, улыбаясь смущенно и счастливо, - в детстве мне так хотелось играть и бегать со всеми, и все было нельзя, я была вечно в стороне, знаешь, сколько я плакала. Зато сейчас, наконец, я могу наверстать, вращаться среди людей, чтобы я была в центре всего, понимаешь?" Ее доверчиво запрокинутое лицо казалось совсем детским, она смотрела, ожидая подтверждения, Анна Николаевна переживала, что Мариша переутомляется, Сережка с любопытством смотрел из-за дверей. А потом у нее расплодились многочисленные знакомые, хозяева арендуемых квартир, таможенники, с которыми надо было договариваться о льготном ввозе необходимых институту приборов, кассирши в аэропорту и на вокзале. Мариша была в центре, она была горда, глаза ее сияли: вот, вы никогда не принимали меня всерьез, решали все без меня, а попробуйте-ка вы, достаньте без меня хоть эти билеты на юг в разгар сезона! Я говорил себе, что это хорошо, что Мариша, наконец, занята делом, сам я работал конструктором, разработки были интересные, после трех лет мне уже прибавили двадцатку, еще я халтурил вечерами. Мариша никогда не упрекала меня, что я не слишком много зарабатываю, но она так радовалась, что можно купить, скажем, юбку к новой кофте, когда я отдавал ей эти неожиданные деньги. Я хорошо помню, что ответила маме тогда в детстве, когда мы трое сидели в беседке, тетя Маня. - Чему учишь парня? - заворчала она. - Мы к людям всегда были хороши, ну и что? Безотцовщину растишь, я вовсе - как перст, разве так надо жить? Добиваться, гнуть свое, зубами и руками - это вот будет толк! - И если тетя Маня была права, то мне надо было угадать, что может произойти, сделать что-то, чтобы это предотвратить - и, возможно, все сложилось бы иначе. Но разве смог бы я измениться сам или изменить ее суть, подогнать к своей? И разве имеет все какую-нибудь цену, если, чтобы это сохранить, нужна всего лишь обдуманная тактика? Тогда и появился Зверев, ее начальник, они ездили вместе на его машине по делам, он подвозил Маришу домой, затаскивал в квартиру сумки с продуктами, здоровенный, шумный детина, меня коробили свойская фамильярность, с которой он командовал Маришей, вечная улыбка готовности, с которой отзывалась на его комплименты Анна Николаевна. Мариша все реже спрашивала меня: "А как ты думаешь?", все чаще шепталась вечерами по телефону с подругами. Она гуляла с нами, посматривала на часы, часто томилась, вздыхала во дворе артиллерийского музея: "Ну, скажите, сколько можно рассматривать эти железки?" - "Если будешь ругаться, я возьму своего жука и тебя закусаю", - сказал ей как-то Сережка, и она вдруг растерялась, по-старому смахнула слезу, прижала его к себе: "Сереженька, я разве ругаюсь?" - "Да", - уверенным басом сказал он. И вскоре был наш разговор, когда шли со сборища на шикарной Зверевской квартире, где все было супер - мебель, музыка, салаты. "Юра, - тихо спросила у меня Мариша, - правда, одни люди живут вот так, все лучшее - для них, а другим это никогда не светит, как бы они не хотели?" - Это Зверев-то? - возмутился я. - Маришенька, ну натаскал он, еще надо спросить откуда, барахла. Что он в жизни умеет, что ему по-настоящему интересно? Разве барахло и есть лучшее? - При чем тут работа, - вздохнула она, и я, горячась, начал убеждать, что без работы в жизни нет интереса, вещи и суета наскучат, а жизнь так и пройдет. - Страшно интересно составлять таблицы, - усмехнулась она. - Или выпускать гору документации, которая потом пойдет на помойку... - Да, приходится делать и ерунду! - воскликнул я. - Но кто же будет, кто останется, если все разбегутся? Я не виноват, что кругом развал, и все-таки что-то сделать мне удается! Я говорил еще долго, я так хотел убедить ее, а она смотрела и смотрела на медленно падающие снежинки. Потом был короткий и бурный период ремонтов нашей квартиры. Мариша с озабоченным лицом останавливалась посреди комнаты, скептически оглядывая углы, покупала какие-то пленки, я клеил. Она огорчалась - старая мебель на фоне пленок выглядела жалко и уныло... Она скоро бросила ремонт, и с ним, кажется, для ее завершилось и другое... Сумка ворочается. Я вздрагиваю - совсем забыл про Жульку, смотрю на пса. Жулька дергает, сучит лапами, стараясь устроиться иначе. Лапы скользят, не цепляются, я, обняв, помогаю, пес исхудал, одни ребра, глажу по голове - слабенько ударил два раза хвостом. Ах, бедолага... Трамвай останавливается, я смотрю на яркое солнце за окном, на странные лица входящих и выходящих людей, опять на Жульку. Я везу пса к врачу, весь он в моей власти, и неизвестно еще, что скажут в поликлинике, он смотрит куда-то мимо, отстраненно-равнодушно, будто ему все равно. Я же старался, но не мог так смотреть на Маришу, когда пришло такое время. Однажды я зашел в комнату, где она одевалась. Она, не видя еще меня, прикладывала к груди то одну, то другую кофточку, упорно смотрела в зеркало и была мыслями так далеко, что я испугался, сказал: "Мариша!", она резко обернулась, взгляд ее, обращенный ко мне в первый момент, был до враждебности холоден. "Мариша!" - растерянно повторил я, и взгляд ее сделался привычно рассеян, она спросила: "Ну, что?", и, отведя глаза, снова принялась примерять свои кофты. "Мариша, не ходи, куда тебе, зачем?" - спросил я, подойдя, трогая ее длинные мягкие волосы. "Надо договориться насчет гостиницы", - быстро сказала она. "Не ходи!" - повторил я. "Скоро приедет делегация, надо", - сказала она. Я гладил ее волосы, и сердце тоскливо ныло - так напряженно она стояла и не шевелилась, не оборачивалась, смотрела куда-то в зеркало, и я никак не мог поймать ее взгляда. А потом был тот день, я ехал в троллейбусе, троллейбус остановился у светофора, я сидел у окна, и тут из какого-то подъезда вышли она и Зверев. Сначала я только удивился, они не заметили меня, пошли в другую сторону. Троллейбус поехал, я смотрел в окно, и все было уже не то, все плохо, и я знал, что именно - они. Мало ли зачем и к кому они ходили по работе - они часто мотаются по городу целыми днями, вот приеду домой и спрошу - старался уговаривать себя я. И, однако, я знал, что все было и в том, как он по-хозяйски крепко держал ее за локоть, уверенным движением открывая перед ней дверь, и как она смотрела на него - совсем не так, как смотрела на меня, когда спрашивала: "А как ты думаешь?" Я пришел домой и не спросил ничего, меня вдруг поразило, что я боюсь спрашивать, боюсь, что она ответит, и все даже формально полетит вверх тормашками. А потом в нашем доме все замолчали. Анна Николаевна кормила ужином и не смотрела в глаза. Пал Палыч курил сигарету за сигаретой. Я тоже молчал, я только бросил халтуру, вечером шел с работы в садик, брал Сережку и гулял с ним до самого ужина. Однажды Пал Палыч и я курили на кухне, а Мариша с Анной Николаевной долго сидели в комнате. Пал Палыч прокашлялся и заговорил не своим, хриплым каким-то голосом. "Замышляют там черт-те что! - сказал он, кивнув на дверь. - Пусть только попробуют, я им..." - пробормотал он, стукнув кулаком по столу, и в этом жесте было столько бессильного отчаянья, что я зажмурился, потряс головой; подумал, вот открою глаза, и ничего этого не будет... ... У ветинститута мы выходим, Жулька совсем затих в сумке. Я занимаю очередь и долго сижу, вокруг дворняжки, сумки с кошками. Мы заходим, врач, пожилая, усталая женщина что-то пишет, смотрит из-под очков, говорит: "Кладите на стол". Жулька дрожит мелкой-мелкой дрожью, я несу его на высокий, каменный стол, заваливаю, как велено, на бок, Жулька слабо сопротивляется, потом затихает, часто-часто дышит, смотрит в одну точку, Врач щупает живот, посылает в рентгенкабинет. - Это саркома, - говорит она, когда мы возвращаемся. - Осталось ему - ну, две недели, сейчас мучается, а будет еще больше. Я бы и так посоветовала вам оставить, но есть еще вот что - и она, не касаясь шерсти, показывает на большую проплешину на боку. - Вы за ним плохо ухаживали, - укоризненно г