тельно-рискованные поступки оказывались теперь целостным усилием - сделаться средством Бога. Непростая, пестрая и как будто бы раздробленная жизнь Прокла Петровича связывалась в неровный, но верный путь к намоленному месту. Погружаясь в это осознание и осваиваясь в нем, Байбарин обратился к Небу: "Сердечный Свет! блаженный Свет небес, очищающий нечистое, исцеляющий поверженных! Всели в меня упованье твердое, что умягчится жестокое и обновится лик земли - к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мертвых, но все - живые". То будоражащее, что он испытывал, останется в памяти сопряженным с простором луга за кладбищем и с плавными очертаниями большой горы, которая поднималась перед глазами далеко ли или совсем близко. Меж могильных холмиков обильно росла полевица с верхушками, полными выспевающих семян, а на лугу преобладала клеверная отава, и все богатое разнотравье переливалось в солнечных бликах молодым зеленым сиянием. В нем и над ним дышала та вольно-кочевая, разметная пылкость, которая делает столь прелестным южноуральское лето. Закраину луга отсекал проселок, выгибаясь и пропадая за горой. С противоположной стороны, от Баймака, наплыл гулкий дробно-осадистый ропот - хорунжий обернулся. На дорогу вынеслась ходкой рысью казачья сотня: сухой кочкарник проселка звенел под копытами, на солнце взблескивали, подскакивая, головки шашек. В безветрии пыль лениво вытягивалась хвостом - сотня уходила за гору. Там с красивой отчетливостью хлестнул выстрел из винтовки, следом стукнуло поглуше - из маузера; и посыпало... Пальба, раскатываясь, перемещалась вдаль, потом стала неохотно замирать: лишь только угрюмо угасал отголосок последнего, казалось, выстрела, как щелкал еще один и еще... Байбарин подходил к поселку, когда его нагнала возвращавшаяся сотня. Он посторонился и, взглянув на казака с двумя белыми лычками урядника на погоне, спросил с уверенной свойскостью: - Как обошлось-то? Урядник придержал лошадь, ронявшую шмотья пенного мыла, она засеменила тонкими ногами, и всадник, вполоборота к старику, чье лицо внушило расположение, крикнул: - Сделали им, отец, чтоб не размножались! Казаки только что перебили человек тридцать красных: в основном мадьяр Интернационального полка и латышей. Их отряд, двигаясь через башкирскую волость, был окружен, но часть его сумела вырваться, долго ускользала от преследования увертливым махом, пока загнанные лошади не пали близ Баймака. Белые, получив сообщение, выслали сотню... Прокл Петрович, таким образом, пришел домой с новостью, а там Мокеевна, со своей стороны, рассказала, как в поселке зашалили уголовные. Утром, когда лавочник торговал в лавке, во флигель позади нее влезли через окно двое. Хорошо - соседка закричала: "Караул!" Воры убежали, не успев цапнуть ничего ценного. А еще случилось: приехавшие на базар крестьяне опознали среди белых солдат молодца - еще недавно лихого красноармейца, что с товарищами был у них на постое. Парень рассмеялся мужикам в лицо, развязно убеждал офицеров: "Поклеп!" - и хотел улизнуть. Его, однако, словили, "взяли за жабры", и он сознался, что "в некотором роде" служил у красных, а при старом режиме похлебал дармовые щи "за экспроприации" - так он выразился о кражах со взломом, ограблениях. Суд под председательством Булкина признал его засланным лазутчиком, хотя был он, скорее всего, банальным уголовником, не очень внимательным к цвету знамени, под которым оказывался по воле своенравных волн времени. Приговор привели в исполнение без проволочек. 57 Дни шли нескучные. В поселке узнали, как оренбургские большевики, нагрузив эшелоны награбленным, стали прорываться по Ташкентской железной дороге на юг, к Актюбинску. Атаман Дутов и войсковое правительство въехали в Оренбург. На Форштадтской площади архиепископ Мефодий совершил торжественное молебствие, после которого состоялись смотр войскам и парад. Новости имели свои особенности. Придя домой встрепанно-хлопотливым, Семен Кириллович стал рассказывать о доверительной беседе с Булкиным. - У него сведения, что не сегодня-завтра приедут хозяева завода, сейчас они в Сибири, под крылышком у чехов... - Сев обедать с женой и тестем, Лабинцов держал над тарелкой ложку, не погружая ее в суп: - Меня притянут по поводу золота... между прочим, остатки, все подчистую, красные увезли, - он улыбнулся как-то вкось. - М-да-а... И, разумеется, мне вменят участие в делах Совета. Семен Кириллович, точно остерегаясь посторонних, перешел на шепот: - Булкин нашим мильонщикам не сочувствует и... это я по секрету - не осуждает меня за конфискацию. Однако оградить - не в его власти. Рекомендует нам уезжать и поскорее! У Анны затрепетали губы: - Господи, все бросить и из дому с детьми... Муж виновато согласился, пробормотав: - Хоть то хорошо, что не зима. Он начал о своем брате, который жил в Челябинске, недавно занятом белыми. - Брат приютит. Осмотримся... А потом, очевидно, не миновать отъезда за границу... вряд ли в России теперь сыщется место инженера. Прокл Петрович высказался в том отношении, что уехать, в самом деле, необходимо, и, внимательно глядя на хлебницу, добавил: - А я осяду в Оренбурге. - Ты не едешь с нами? - вырвалось у Анны с досадливым недоумением. - Суп остывает, - заметил он, стал есть, усердно показывая аппетит и торопливо говоря: - Я думаю о Владимире... в Поморье - тоже война. Вероятно, громят монастыри... и он вернется на родину. Лабинцов удивленно возразил: - Мысль малоосновательная. Скорее - он взял оружие и воюет... - инженер чуть было не сказал: "на той или иной стороне". - Папа! - Анна оперлась локтем в стол и прижалась виском к ладони: - Ты говоришь невозможные вещи... - Совершенно невозможные! - Лабинцов смотрел на тестя жалостливо-удрученно. - Если ты думаешь, что обременишь нас, то я тебя уверяю... Лицо хорунжего стало замкнуто-нетерпеливым. Он был захвачен тем, что если ему суждено вымолить у Бога благостыню, то это свершится здесь, в родном краю, где в последнее время ему не раз даровалось чудесное спасение. - Я не могу уехать из этих мест, - сказал он, недовольный, что приходится оправдывать намерение, - я ничего не решал: оно так, потому что так! Мне так написано. "Смерть жены сразила его, - подумал зять, - да и упрямства, религиозности в избытке". Анна растерянно засуетилась: - Но мы не можем оставить тебя одного, папа! Когда она это говорила, Мокеевна стояла подле с миской творога, будто ожидая момента поставить ее на стол. - Я могу с ними быть. Все трое обратили на нее взгляды. Она сказала с обычной рассудительностью: - Мне так и так не след удаляться от Оренбурга: одна дочка там живет, вторая - около, в станице Сакмарской. - Я вас очень прошу за папу! - воскликнула Анна, настоятельно-ласково улыбаясь женщине. Смутившийся Прокл Петрович повел перед собою рукой, словно ему досаждал комар: - Нет-нет, ни к чему... Мокеевна, вполне одобряя, что он и должен был так отозваться, произнесла с горделивой скромностью: - У меня еще не те года, чтобы без дела доживать... - налив в творог сметану, принялась его размешивать ложкой. - Вы - самостоятельные и проживете, - обратилась она к Байбарину истово-почтительно и отчасти робко, - а все-таки стирка, глажка, подлатать одежу - надобны еще руки... И то ведь... - она, в свою очередь, смутилась, - что ж мне - наниматься к чужим людям? Прокл Петрович, смотря в сторону с глубокомысленно-беспредметной строгостью, сказал: - Ну зачем же... Лабинцов с женой, выйдя и коротко переговорив, предложили Мокеевне плату за полгода вперед. О дальнейшем предполагалось, что когда они устроятся, то изыщут возможность помогать. 58 Для хорунжего, после того что произошло в станице Кардаиловской, было бы неблагоразумием явиться в Оренбург под своим именем. Мокеевна и тут оказалась кладом: ее муж Маненьков Терентий Пахомович скончался восемь лет назад, надорвавшись на каменоломне. Был он на два года моложе Прокла Петровича... Поутру инженер ушел с метрическим свидетельством Маненькова и вскоре принес бумагу, которая удостоверяла: ее предъявитель Терентий Маненьков служил в Баймаке при заводоуправлении сторожем с 1910 года по сей день. В Оренбург снаряжался обоз: отправляли раненого офицера, которому ампутировали ногу, и возвращались, по их желанию, домой двое добровольцев, вчерашних гимназистов, заболевших дизентерией. Булкин удовлетворил просьбу инженера, велев обозным взять с собой Прокла Петровича и Мокеевну. Отставной хорунжий приоделся поплоше: Мокеевна раздобыла для него мужицкие самотканые штаны и такую же ношеную рубаху из бумажного холста, столь любимого в народе за дешевизну. Лабинцов с семьей уезжал в этот же день, но несколькими часами позже. Прокл Петрович расцеловал внучек, дочь, обнял и поцеловал зятя. Тот, опередив, подхватил его дорожный мешок и понес на улицу к телеге. Мокеевна уже поместилась в ней. С собой везли только самое необходимое в быту, несколько икон и харч. - Трогай! - сказал хорунжий возчику, но на подводу не влез. Железные колеса скрежетнули, давя мелкие камешки, он пошел рядом и встал - повернулся к дочери, к внучкам, к зятю и вскинул, не поднимая локтя, правую руку. Ему махали, махали... Он нагнал подводу и на ходу, перевалившись через грядку, забрался в нее. Была жгучая пора перед макушкой лета, когда рожь, там, где ее не потравили, выколосилась и развернула серо-зеленые полотнища, когда готовился выкинуть колоски ячмень и лопушилась гречиха. Старики и бабы боронили поля, оставленные на пар, а уже поторапливали с покосами вымахавшие травы. Часто дорога брала в гору, а то бежала под уклон, тогда обступали причудливо искривленные дуплистые ветлы, и за ними виделась только холмистая степь. Прокл Петрович, в чувстве некоего прозрения, которым он жил с недавнего времени, глядел вокруг мягко, боясь за хрупкость душевного равновесия. Он не старался вникать в слова "стать средством Бога", дорожа приятно-своеобразным настроением маячащей необъяснимости. На второй день пути привал на обед был у заросшего рогозой озерца, в чьем берегу сидели могучие, в бархате лишайника камни. Солнце с высоты зенита затапливало все таким острым блеском, что едва замечалось пламя костра. Из задымленного котелка скользнула через край пена, всхлюпнула на углях - Мокеевна всыпала крупу в кипяток, бурливший ключом, и бульканье прекратилось. Прокл Петрович по-крестьянски точил складной ножик о голенище сапога, собираясь нарезать ломтиками старое желтоватое сало, но Мокеевна протянула за ним руку: - Не стоит вашего беспокойства. Он, однако, сало не отдал, сказав тихо, чтобы не слышали у соседних костров: - Надо бы нам, Устинья, перейти на "ты" - а то незачем было документ выправлять. Она быстро и прямо глянула ему в глаза, взялась протирать полотенцем миску и, подавая ее, степенно проговорила: - Бери, что ли, Пахомыч. Пока ехали, он узнал ее судьбу. Отец ее служил конюхом у владельца нескольких мельниц и пекарни. Девочку-подростка взяли прислуживать его жене, смотреть за детьми. Она выучилась готовить по купеческим вкусам. Под венец пошла против своей воли: отец-мать упрямо стояли за Маненькова. Он был человек шустрый, оборотистый, скупал по деревням коноплю, пеньку, а больше - подсолнечную золу, которую выгодно сбывал на фабрику, где вырабатывали поташ. Терентий снимал в большом селе дом, старался-откладывал в кубышку. - Плохого, Бог упас, я не видала от него, - бесцветно, как бы нехотя говорила Мокеевна, - не дрался. Пить, конечно, попивал, но знал свою меру. Меж тем недремлющий враг рода человеческого не упустил Маненькова из виду, попутал. Кромешной ночью Терентий сбил замки с чужого лабаза, украл воз мануфактуры и вскоре погорел. До тюрьмы не дошло, но он лишился нажитого и был замаран. Теперь приходилось браться за самый тяжелый, черный труд. - На работу стал жадный - прямо зверь каторжный! - с восхищением и вместе как бы с ожесточенностью сказала Мокеевна. Нужда, однако, не послабляла Терентию. - Носил сапоги с заплатками, и нанимали мы избенку с сенями-плетушками - за полтора рубля в месяц. В квас натолчешь сухарей, соленых огурцов накрошишь и счетом - чайными ложками - замаслишь конопляным маслом. Вот нам обеды. - В лице Мокеевны были неутоленная обида и неловкость. Когда муж безвременно умер, вдова и подросшие дочери подались в люди. Старшая батрачила на зажиточных казаков в станице Сакмарской, там приглянулась парню-бедняку, и он позвал ее замуж. Живут в ладу, но несытно. Другая дочь пошла за вдовца-мастерового. У него дом с огородом в Оренбурге, в предместье под названием Форштадт. Муж чинит швейные машинки, охотничьи ружья, примусы, замки, лудит посуду, выполняет прочие работы по металлу, жена справно хозяйствует: козы, гуси, куры есть. 59 Поздним утром путники сгрузили с подводы поклажу на сельской по виду улице. За сплошным забором стоял дом, крытый жестью, которая в свое время была покрашена, но сейчас имела неопределенно-грязноватый цвет; выцвела, облупилась краска и на умело покрытых резьбой оконных наличниках. На крыльцо вышла молодая женщина, повязанная платком, всмотрелась поверх забора и с подавленным вскриком кинулась к калитке. Обнимая, целуя мать, воскликнула волнуясь: - Радости-то, радости! не случилось чего? - Здорова, не прожилась, а только перехожу на новое место, - заявила Мокеевна. Дочь с искренним любопытством смотрела на Прокла Петровича и - не успел он представиться - сказала приятно-переливным голосом: - Добро пожаловать с дороги! - Была она белолицая, пригожая, глаза так и лучились. Прокл Петрович поблагодарил ее с поклоном - церемонно, как оно держалось в народе у старшего поколения. Подошел хозяин - средних лет мужчина с темными, не тронутыми сединой волосами, подстриженными в скобку по обычаю староверов. Хорунжий знал, что зовут его Евстратом, а дочку Мокеевны - Оленой. В доме к бабушке подвели внука лет трех с половиной. Затем мать и дочь вновь обнялись. Пока не исчерпалась радость встречи родных, Прокл Петрович - с видом смущения и любезности - сидел на стуле около русской печи. Хозяин, говоривший басом, бережно и радушно задал теще вопросы о здоровье, о дороге и, переставив табурет к стулу гостя, присел. Наступил своим чередом момент, когда следовало сделать то, что Мокеевна и сделала, - указала на спутника: - Хороший, такой хороший человек! Через чего и страдает. Уж уважьте меня... надо его звать по имени-отчеству отца покойного - царство ему небесное. Дочь с зятем переглянулись, помолчали, а затем кивнули: сперва он, следом - она. Оба как бы согласились, что пожелание матери - самое обыкновенное дело. Они ни о чем не спросили - очевидно, поняв свое о ее отношениях со спутником. x x x Сидели за столом, покрытым свежей скатертью. Передний угол просторной чистой комнаты занимал киот с потемневшими образами в бумажных цветах. По крашеному полу расстилалась до порога широкая серая дорожка. У стены за отдельным столиком примостился мальчик - ел из деревянной миски вареное мясо и давал кусочки мохнатой, очень по виду старой собачке. Евстрат указал взглядом на иконы: - Бога я чту, но к богомольству - не любитель, молитву не читаю. Про себя помолился - и будет. Олена сноровисто достала рогачом из печи немалый горшок: - С дороги-то щей горячих - с варку! Над полными тарелками закурился парок, щи огненно лоснились круговинками бараньего жира. Хозяин вынул из пузатого графинчика стеклянную пробку, произнес солидно: - Самогоночка у меня - как делают понимающие с коньяком - настояна на тминном листу! - твердой рукой налил зеленоватые толстого стекла стаканчики. - С приездом! И будем здоровы. Женщины только пригубили. Неторопливо заработали ложки. Налив по второй, Евстрат сказал с приветливой торжественностью: - Чтобы, дай-то Бог, установилось прежнее! - и выжидательно посмотрел на гостя. - Правда, милый землячок, не знаю вашего взгляда... Бывший хорунжий с наслаждением вкушал щи и приостановился не сразу. - Я вам скажу... - он увидел на блюдце стручки горького перца, положил один в тарелку и, топя его ложкой, объявил: - Коммунисты - гнусь! Учение красных - стряпня для кизячных людей! Хозяин был явно доволен, особенно ему понравились "кизячные люди". Он повторил выражение и подтвердил удовольствие, подняв кулак с оттопыренным большим пальцем: - Из чего кизяк делается, с каким духом горит - вот и есть их портрет! Сами негодны на мысль и помогают душить у других то же сравнение жизни. До германской войны за три рубля я брал барана. А в эту весну, при красных, фунт старой муки стоил три рубля. Гость подхватил: - В прежнее время, в буфете вокзала, налимью уху получал за сорок копеек. - Зато подарили нам права-аа! - разжигаясь и играя голосом, насмешливо растянул конец фразы Евстрат. - Пришли ко мне, угнали моих коз и на память оставили бумажку с печатью. - Коз забрали? - всполошилась Мокеевна. Олена кивнула, жалостливо посмотрела на мальчика: - Не стало Феденьке молока. А уж козла мы откормили - сала в нем было, как в борове. - Я им показываю мозоли на руках, - тягуче басил хозяин. - У кого забираете? У пролетария?! А они: козы есть - выходишь не пролетарий, а собственник! Без коз, может, и будешь пролетарий, и то мы еще посмотрим... Олена указала на мужа: - Он их и матернул! - с уважительной гордостью добавила: - Чуть-чуть не увели его. - Чтоб им пропасть! - Мокеевна тряхнула головой, что-то невнятно бормотнув: в сердцах помянула нечистого. - В Баймаке кто вылез в красное начальство? Один, предводитель-то: бывало, за гривенник говно съест. Человек простой - близко постой: карман будет пустой. Занявшись щами, оторвалась взволнованно: - Инженер, у кого я работала, он обдумал за весь поселок - когда голодуха лезла за пазуху. И пережили зиму-то! Кабы не он - сколько детишек перемерло б. Матерям взять было нечего - а он, Семен Кириллыч, добился. Дак что после этого? Хотели его тащить на казнь... - и полился живой рассказ о треволнениях, о стрельбе в ночи. - А наш-то, - не без задора взглядывала она на хорунжего, - одно ружье при нем и другое, как ахнет! Прямо открыл войну на них! Кто бежать - да от него поди убеги... Мальчик за своим столиком испуганно и мечтательно слушал, дыша открытым ртом. Наевшаяся собачка спала рядом на полу, точь-в-точь скатка войлока. Евстрат, не пропуская ни слова, тихо велел Олене налить гостю добавки в опустевшую тарелку. После обеда повел его в огород. - Неплоха бывает у меня черная редька, - проговорил с расстановкой, помолчал, глядя гостю в глаза, и произнес ласково-доверительно: - Пахомыч... - Затем продолжил: - Должна хорошо уродиться... редька-то. Попробуете - со студнем. По рыхлой перегнойной земле стелились, местами скрывая ее, плети тыкв с колокольчиками желтых цветков. Горох, пышно завиваясь вокруг натыканных рядами хворостин, молодо зеленел веселой чащицей. От вида ухоженного участка душа Терентия Пахомовича (будем и мы так именовать героя) исполнилась каким-то трезвым теплом. - Укропом пахнет. Хозяин не взял эти слова во внимание, уронил намекающе, подразумевая, что гость при белых имеет нужду в чужом имени: - И эта, теперь-то, власть - не та. Пахомыч вдумчиво смотрел на капустную грядку. - Сказана истина: внизу - власть тьмы, вверху - тьма власти. - Помешкав, произнес: - Зависимость русских от лжи не дает что-либо изменить... От дальнейшего, впрочем, воздержался, и заговорил Евстрат: - Видели вы, чтобы утка сама пришла на кухню к поварам? А рабочие, нализавшись лжи, поперли к красным. Не понимали, что обозначают тем самым: "Жарьте нас для будущего пира!" Те, конечно, рады и, не зарезав, начинают у живых выщипывать перья. Мастеровой будто дал выход ущемленной хмурой силе: - При царе я господ не любил. Начальство - ненавидел. Полицию, за глаза, хаял. Налогообложение - проклинал! А теперь... - говорил почти надрывно, - теперь и за то, и за другое, и за третье, за все тогдашнее я не устал бы землю целовать! Тогда к нам были несправедливы, но потрошить - не-е-ет, не собирались! - Ну, так тогдашнее теперь наладится, - отозвался Пахомыч с чуть уловимой улыбкой в голосе. - Счастливых надежд! - сказал с тоскливым сарказмом Евстрат. - Слыхали о законе "Реквизиции для военных нужд"? Он имел в виду приказ, дававший военным, к примеру, право конфисковывать у спекулянтов грузы, что занимали необходимые для снабжения фронта вагоны. Мера обеспечила начальство винами и коньяком, провозимыми с Дальнего Востока. Прочие же товары, после жирной "подмазки", благополучно оставались в вагонах. - Взятки и при царе брали, но чтобы так похабно... - Евстрат сжал кулак и притиснул к груди. - Вот тут бурлит и гложет - спасу нет! Рассказал, как у сукновалов ремесленной артели была конфискована шерсть и продана хозяевам фабрики. И разве это единственный случай? Чины военно-хозяйственного управления за казенные деньги вовсю скупают хлеб, чтобы вызвать его нехватку и нажиться на распродаже, как уже наживаются на торговле дровами, для чего реквизируют у лесорубов лес. Начальники, большие и малые, знают одно: искать поживу, роскошествовать, кутить по ресторанам - искалеченные же на фронте солдаты и семьи погибших не получают никакого пособия. А при царе - получали! - И разве тогда, - продолжал Евстрат в неотпускающем злом азарте, - поутру встретишь офицера под мухой? А теперь ходят с красными рожами - хоть прикуривай! Почему они не на фронте? Отродясь в нашем городе столько офицеров не было. Обсели тыл, как лягушки болото. 60 Пахомыч и Мокеевна, как и подобало их летам, обвенчались тихо и нашли квартиру в крепко строенном флигеле близ Конносенной площади. По нонешним временам, повторяла Мокеевна, перво-наперво надо беречься от голода. Она водила Пахомыча на базар, где неправдоподобно дешево продавалась свежая мелкая рыбешка. В это лето она заполонила Урал, поминутно всплескивала у самого берега: рыбаки таскали ее бреднями, "зачерпывали" наметками - большими сетчатыми кошелями на шестах - и торопились сбыть. Маненьковы носили ее с базара пудами. Незаменимая спутница бывшего хорунжего по случаю запаслась солью и управлялась с посолом рыбной мелочи ловко и вдохновенно: - Не дай Бог бесхлебицу, но если что - у нас будет и похлебать, и пожевать. На базаре услышали о расправе с отрекшимся монархом. Поговаривали: и вся его семья беспощадно побита красными. Люд, однако, более склонен был верить, будто царские дети, как заявляли большевики, "содержатся в надежном месте". В Пахомыче ожили недавние захватывающие беседы с Лабинцовым. Помогая Мокеевне потрошить рыбу, он поинтересовался ее мнением об убийстве царя. - За Богом не шел, старую веру гнал, - послышалось в ответ. - Ну, а будь он старой веры, была бы у бедноты лучше жизнь? Женщина поглядела на него с выражением: "А как же иначе? Ишь, проверить меня решил!" Он спросил, каким она хотела бы видеть царя. - Мне его видать не надо. Пусть бы себе сидел, где ему положено. Только б от него шло, чтобы в местностях не умирали от голода. - Как же он из Петербурга за каждым местом уследит? - Если царь уместный, - убежденно сказала Мокеевна, - то от него будут по местам, кто и уследит, и обдумает, и не допустит никого до голодной смерти. Пахомыч, под впечатлением этих слов, обрадованно осваивался с тем, что перед ним женщина непростая - мыслящая. Спросил, знает ли она, что царь обманывал, будто его фамилия Романов? Ведь был-то он немецкого рода... Мокеевна, разумеется, не знала - однако любопытство в ней не возбудилось. Она стряхнула с пальцев в лохань прилипшие рыбьи внутренности: - Ну и если б он был русский, а за Богом бы не шел?.. - в ее глазах проглядывала отстоявшаяся опытность. - Кто в Баймаке при красных верховодил? Кто хотел убить Семена Кириллыча? Русские. Простота умозаключения была восхитительна. У Пахомыча едва не вырвались похвалы - но он смекнул: с Мокеевной так не годится. Она в них увидит либо несерьезность, либо снисходительность. На ночь он читал Библию, а на другой день ноги понесли в публичную библиотеку. Стена ее вдоль всей панели была оклеена известиями о победах белых воинов. Лубочные Илья Муромец и Добрыня Никитич поддевали пиками паукообразных человечков, чьи физиономии имели отдаленное сходство с Лениным и Троцким. Сообщалось, между прочим, что кайзер Вильгельм распорядился приготовить "ферму под Берлином" для красных правителей, которые "уже пакуют чемоданы". В библиотеке Терентий Пахомович встретил вопросительный взгляд девушки, державшейся чинно-официально, ее цвет лица намекал на слабость к папиросам. Она услышала, что посетителя интересует рассказ Льва Толстого "Божеское и человеческое". Со вчерашнего дня это произведение напрягало память хорунжего. Барышня, которая видела перед собой, если судить по одежде, крестьянина, решила, что это - опростившийся толстовец. Она принесла второй том издания "Круг чтения" за 1906 год, и Терентий Пахомович увидел здесь нужный рассказ. Расположившись с книгой в пустом, с запахом сырости и прелой бумаги зале, нашел эпизод, где старик-раскольник, умирая в Красноярской тюрьме, попросил позвать другого узника - революционера Меженецкого. Хорунжий, читавший рассказ довольно давно, убедился, что описываемое время помнилось ему верно. Это было царствование Александра Третьего, 1886 год. Раскольник поведал революционеру пророчество о царях. Хорунжий перечитывал слова старца: "А ты понимай в Духе. Цари область приимут..." Меженецкий не понял: "Какие цари?" Ему было объяснено: "И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий еще не прииде, не пришел, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придет... понял?" Это были слова из Апокалипсиса, и хорунжий, казалось ему, со всей ясностью понимал, почему они вложены Толстым в уста старца, умирающего в царствование Александра Третьего. Лев Толстой взял выдержку из Библии, чтобы указать на фон Гольштейн-Готторпов. Если исключить Екатерину Вторую - она была как-никак не царем, а царицей, - то вот пять царей: Петр Третий, Павел Первый, Александр Первый, Николай Первый и Александр Второй. Слова "един остался" относятся к шестому - к тому, кто правит в описываемый момент: к Александру Третьему. А седьмой царь, которому должен был прийти конец, - это расстрелянный Николай Второй. Мне возразят, представлял привычное Терентий Пахомович, что Толстой мог вовсе и не иметь в виду голштинскую династию. Но тогда цитата из Библии оказывается не связанной с Россией. А старец-то говорит о ней! Он перед смертью передает понятое им о царях - владетелях России! Если Гольштейн-Готторпы не подразумеваются, то число "семь" повисает в воздухе. Царей - считать ли с Ивана Третьего или с Михаила Романова - было больше. Размышляя над обоснованностью своего вывода, Терентий Пахомович сказал себе: писатель не мог не видеть того, что стало явным для отставного хорунжего. Лев Толстой вывел на свет столько несносного в русской жизни, так основательно проследил, как оно накапливалось и привело к Первой русской революции, что вполне мог предвидеть конец главного виновника - династии, державшейся на обмане. 61 Терентию Пахомовичу иногда встречались знакомые по довоенной поре. Его вид если и удивлял, то не особенно: делалась поправка на переживаемый момент, полный нежданного. Бывший хорунжий с грустно-насмешливой покорностью судьбе произносил: "Увы-с, погорелец!" - и не продолжал разговора - как правило, к удовлетворению собеседника. Однажды отставной столоначальник в старомодном галстуке крученой веревочкой предложил "вспомоществование" - и Терентий Пахомович взял, кивнув в благодарность. Мокеевна, стараясь тратить поменьше из денег, полученных от Лабинцова, жарила рыбные котлетки и торговала ими с лотка. Вязала на продажу носки из собачьей шерсти: Пахомыч, по примеру другого старика, научился подманивать бродячих собак и стричь их. Он ходил со стариками и ватагой мальчишек за город, в поля: ловить силками перепелов. Потом ему подфартило: дворника, на чьем участке проживали Маненьковы, скрутил ревматизм, больной перебрался к дочери, и Пахомыч получил освободившуюся должность. Ему удалось более или менее очистить двор от мусора, но общая обстановка мало располагала к порядку. Город, продуваемый жарким пыльным ветром, выглядел сутолочно-взъерошенным. Под солнцем гудело многолюдье: атаман Дутов сумел обеспечить разовый подвоз большой партии сапог и обмундирования, седел, другой амуниции, и из станиц нахлынули те, кто пока что задерживался с выступлением на фронт. Перед зданиями комендантского управления и воинского присутствия стояло скопище телег, заморенно томились кони; с уходящими воевать понаехали жены, матери, отцы. По слухам, семьям должны были "выделять" ситец. Писари, перекрывая гомон, надсаживали горло: выкликали фамилии казаков. Офицеры выстраивали в ряды тех, кто уже надел новенькие гимнастерки и шаровары с лампасами. Войско строилось перед собором, и с колокольным звоном, под пение хора, выносилась предшествуемая хоругвями икона; сверкали золотом ризы, длиннополые стихари. После молебна оркестр исполнял "Коль славен наш Господь в Сионе..." - выбранный временем государственный гимн. Члены войскового правительства произносили зажигательно-патриотические речи - назначенные от казаков выступали с ответными, по написанному, речами, с клятвами сокрушить вероломного врага, "вырвать с корнем жало у ненавистников святой Руси и казачества!" Публика - хмельная более ли от выпитого или от веяния вселенского торжества - рукоплескала, махала шляпами, разражалась вскриками, восторженными взревами: полк уходил на войну. Вскоре, однако, многие из этих конников, что запаслись снаряжением и получили денежное пособие, оказывались в родных станицах. Люди нетрусливые, умеющие воевать, они не знали, что такое - большевицкая власть? Положим, знали уже и неплохо - да только не могла не загораться внутренняя усмешечка при виде осанистых господ, которые, не говоря уж о том, чтобы рисковать головой, не собирались и толику состояния пожертвовать на армию. Те, кто спас свои деньги, и те, кто сейчас снимал жатву там, где не сеял, уступали вождям заботу об изыскании средств для победы. Имущие люди и их выхоленные дамы и барышни отмечали, что ныне гораздо дороже деликатесов стоят свиные отбивные, жирная баранина, копченая колбаса и под разудалую мелодию "Черных гусар" поторапливали разгром большевизма как дело естественное, само собой разумеющееся, - закономерно возложенное на других. Комиссары же упрямились, насаждали у себя в армии жесткий порядок, расстреливали уклоняющихся от боя, гнали массу вперед. И вот уже занята Казань, вроде бы так недавно - и столь впечатляюще лихо! - захваченная белыми. На юге Оренбургского края - тоже разочарование. Станичники никак не выбьют противника из взятого в клещи Орска. В очередной попытке, наступая двумя полками, потеряли целый батальон и откатились. Оренбургские госпитали, лазареты полнились ранеными, и негде было класть; воцарилась антисанитария, легкое ранение оборачивалось гангреной. Тех же, кого судьба миловала и они начинали выздоравливать, выпроваживали на улицу, где они могли искать приюта сколько угодно душе. Приезжая в город по надобностям службы, офицеры-фронтовики - обносившиеся, зачастую в разбитых сапогах - посматривали на гостиницы, заселенные чиновниками и спекулянтами, и шли ночевать в битком набитую, смрадную, с клопами и вшами, комнату бывших номеров. Фронтовики всюду видели упитанное, одетое во все новое офицерство, что разместилось в реквизированных квартирах, сорило деньгами... Вопрос не в том, какое настроение фронтовики привозили в свои части, вопрос - кого они больше ненавидели: красных или собственных собратьев в тылу? Те успешно добивались страстного чувства и от других сословий. Здоровые, жизнелюбивые люди особенно охотно пополняли аппарат контрразведки, а она все большее значение придавала облавам. Утром рабочие, идя в железнодорожные мастерские, забегали в буфет вокзала за хлебом - тут их прихватывали и требовали паспорт. Рабочие жили рядом и паспортов в мастерские не брали - за что следовало уплатить. Тех, кто не желал или не мог, доставляли на улицу Воскресенскую в отделение контрразведки - в здание с закрытым двором, которое в народе лаконично называли "сыск" и откуда можно было выйти с раздавленными дверью пальцами или не выйти вовсе. Тыловая деятельность обретала разнообразие. Ввиду подступающей зимы началась реквизиция теплых вещей для армии. На шубы господ и котиковые манто их дам никто не посягал, но у ремесленников и рабочих, у извозчиков и грузчиков изымали малахаи, овчинные полушубки, из дедовских, обитых цветной жестью сундуков забирали оренбургские пуховые платки, шарфы козьей шерсти, носки. Все это поступало на местный рынок, где давно уже сбывалось зимнее обмундирование со складов. Замечательно, что торговали не только реквизированными вещами, но и - хотя и не на толкучке - ордерами на реквизиции. Жители сельской местности наведывались в город купить нужное и обогащались свежими впечатлениями для обстоятельных рассказов дома. Распутица раскиселила дороги, густая липкая грязь смолой наворачивалась на колеса: из станиц везли картошку, арбузы, тыквы, стремительно дорожавшую муку. На базаре, нервно теснясь, толкли слякоть модными, но в плачевном состоянии ботинками дамы, чьи мужья спасти имущество не сумели. Казачки в добротных глянцевых кожанах не без презрительного злорадства смотрели на этих барынь, что страдальчески приценивались к творогу, к каймаку, к яйцам и ссорились, стараясь перехватить одна у другой курицу. Небо, холодея и холодея, глядело со сквозящей апатией: красное войско возвратилось в Оренбуржье, проникая все дальше несколькими клиньями. У красных уже были Бугуруслан и Бузулук. В столице края расхристанная взбалмошность состязалась с чутко-ехидным глухим ожиданием. Людям в шубах вызывающе нехорошо улыбались люди в заплатанном. Но к кухням гостиниц подвозили и подвозили мороженых уральских осетров, гардеробные лакеи подобострастно принимали манто и шубы, и, когда в ночь распахивалась дверь ресторана, оттуда со снопом света, со жгучей волной музыки рвался ни с чем не сравнимый задор: Она была курсистка И шила гладью, Но выбилась в артистки И стала... Перед последним словцом певица коварно смолкала, и его, неспетое, с пьяной размашистостью выдавал какой-нибудь звучный мужской голос, а то и несколько сразу. 62 Хорунжий, ожидая вести от родных, ходил через день-два на "главпочту", куда, по уговору, ему должны были писать на имя Маненькова. В середине декабря, когда столбы дыма над крышами обваливались от порывов морозно-раскаленного ветра, а беспрестанно отворяемая дверь почты закуржавела изнутри, Пахомыч вместо обычного "вам ничего!" - услышал: - Извольте паспорт. Этим документом, мысленно произнеся пару весьма выразительных слов по поводу заломленной цены, Маненьков обзавелся еще летом. Почтовый служащий, астматик, чья шея была так утеплена, что голова не ворочалась, подержал паспорт перед глазами, дыша с однообразным присвистом, и вручил получателю конверт с напечатанным на машинке адресом. Там, куда наклеивают марку, на машинке было отстукано: "Воинское". Хорунжий отошел к белесо-сизому обмерзшему окну, вскрыл письмо и обнаружил купюру - радужную старую добрую "катеньку": сторублевку. В тогдашнюю пору "керенок" и подобных скороспелых дензнаков царские ассигнации весьма почитались властями всех цветов и оттенков. Письмо было от Лабинцовых, и из него следовало, что семья вместе с братом Семена Кирилловича еще в начале осени переехала из Челябинска в Омск, столицу белой Сибири. Лабинцова временно приняли консультантом в некий военно-промышленный комитет. Маненькову было отправлено, оказывается, уже с десяток писем, и в каждое вкладывались деньги. Не имея ответа, семья беспокоилась, Семен Кириллович поделился с коллегами, и ему посоветовали придать очередному письму вид служебного отправления - благодаря этому работники почты не решились поступить с ним, как с прежними. Анна писала, что девочки переболели ангиной, но теперь со здоровьем у них, кажется, благополучно. "А вокруг, увы, видишь какое-то общественное нездоровье. Нравы опустились, некоторые дамы доходят до неслыханного". Чувствовалось, как Анна сдерживается, сообщая: "Везде расклеивают портреты нового правителя Колчака, эсеров больше не любят, много разговоров о благе железной диктатуры". Затем следовала фраза: "Семен не в настроении". Семья собиралась в Харбин. Лабинцов рассчитывал устроиться в Китае на медеплавильный завод американской или шведской компании. У окна возле Терентия Пахомовича стоял священник - тоже с письмом. Согретый его содержанием, батюшка проникся словоохотливостью: - Ваше не со скорбями? - доброжелательно улыбнулся он Пахомычу, который засовывал свое письмо за пазуху. Тот дружественно кивнул, и оба вышли на улицу разговаривая. Священник рассказал, с какими трудами достал билеты супруге и детям и отправил их в Омск. Теперь он знал, что они добрались и "Бог послал кров". - Место в Омске я себе выхлопотал, но пока не еду. Раненые и отходящие к Отцу Небесному - на моем попечении, - сообщил священник с тоскливо-нудящей озабоченностью. Он направлялся в госпиталь, и ему было по пути с Пахомычем. - Ждут меня с надеждой... кто - чтобы Бог дал поправиться, кто - чтобы принял с прощением. Хорунжий понимающе посмотрел в бородатое добродушное лицо, и батюшка остановился: - А от людей маловато внимания к раненым, маловато. Не жертвуют на них. А кто к ним призван долгом - пренебрегают. Мы вот с вами разойдемся, больше не увидимся - и я вам скажу... Между живыми лежат мертвые сутками, а вынесут - так складывают покойников под лестницы, даже на чердак. Простите, в сортиры кладут. Он заговорил тише и так, будто с тревогой объяснял собеседнику, как обойти угрожающую тому опасность: - Вы думаете, вывезти и предать земле - рук не хватает? Другого не хватает, сударь, другого, и не след нам заблуждаться - что будет. Хорунжий с интересом спросил: - Как же быть? Лицо батюшки отразило нетерпение, он сказал уже другим тоном: - Верить надо. - Попрощавшись, произнеся: - Бог вас храни! - пошел в госпиталь.